Часть 16 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Это он тебя вытащил.
И тут Лобато поведал ей, что произошло после того, как она потеряла сознание. После столкновения со скалой и падения она несколько секунд находилась на поверхности воды, под прожектором вертолета, который снова зажегся. Пилот передал управление своему напарнику, бросился в море с трехметровой высоты и уже в воде стащил шлем и спасательный жилет, чтобы нырнуть поглубже — туда, где захлебывалась Тереса.
Потом вытолкнул ее на поверхность, где взвихренный лопастями ротора воздух взбивал горы пены, и дотащил до берега, пока таможенный катер разыскивал то, что осталось от Сантьяго Фистерры (самые крупные из найденных кусков «Фантома» не превышали восьмидесяти сантиметров в длину), а по шоссе приближались огни машины «скорой помощи». Пока Лобато рассказывал, Тереса не отрывала глаз от лица человека у стены, а тот стоял, не раскрывая рта, даже не кивая, как будто все, о чем говорил журналист, произошло с кем-то другим. И в конце концов она узнала его: один из четырех таможенников, которых она видела в таверне Куки в тот вечер, когда гибралтарские контрабандисты отмечали чей-то день рождения. Он захотел прийти со мной, чтобы увидеть твое лицо, объяснил Лобато. И она тоже смотрела в лицо ему — пилоту вертолета таможенной службы, который убил Сантьяго и спас ее.
Смотрела и думала: мне нужно запомнить этого человека; потом я решу, что с ним делать, если мы встретимся снова — постараться убить его, если получится, или сказать: мир, скотина, пожать плечами и разойтись, как в море корабли. Потом она спросила о Сантьяго — что с его телом; тот, у стены, отвел глаза, а Лобато, печально поджав губы, сказал, что гроб сейчас на пути в О-Грове, его родную деревню. Хороший был парень, добавил он, и, глядя на него, Тереса подумала, что, пожалуй, сказал он это искренне: они общались, пили вместе, и, может, он и вправду любил Сантьяго. Именно в этот момент она заплакала — тихо, молча, потому что теперь думала о мертвом Сантьяго и видела его лицо, неподвижное, с закрытыми глазами, когда он спал, прижавшись головой к ее плечу. Она вдруг спохватилась: как же мне теперь быть с этим чертовым парусником, который стоит на столе в нашем доме в Пальмонесе, недоделанный — ведь теперь-то уж его никто не доделает. И она поняла, что осталась одна во второй раз, а в каком-то смысле — навсегда.
***
— Именно О’Фаррелл действительно изменила ее жизнь, — повторила Мария Техада.
Последние сорок пять минут она рассказывала мне, что, как и почему. Потом отправилась на кухню, вернулась с двумя стаканами травяного чая и выпила один сама, пока я просматривал свои записи и переваривал услышанное. Бывшая сотрудница социальной службы тюрьмы Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария была живой коренастой женщиной с длинными полуседыми волосами, которые она не красила, добродушным взглядом и твердой линией рта. На ней были круглые очки в металлической оправе, на руках — золотые кольца; я насчитал как минимум десяток. По моим прикидкам, этой женщине в спортивном костюме и тапочках было где-то около шестидесяти. Тридцать пять из них она проработала в исправительных учреждениях провинций Кадис и Малага. Встретиться с ней оказалось нелегко, поскольку она недавно вышла на пенсию, но Оскар Лобато выяснил, где ее можно найти. Я отлично помню обеих, сказала она, когда я по телефону объяснил ей суть дела. Приезжайте в Гранаду и поговорим. Она принимала меня на террасе своего домика, расположенного в нижней части Альбайсина[54]; с одной стороны раскинулся весь город и долина реки Хениль, с другой над кронами деревьев возвышалась Альгамбра[55], позолоченная лучами утреннего солнца. Дом был полон света и кошек: на диване, в коридоре, на террасе.
По меньшей мере, полдюжины живых — вонь стояла страшная, несмотря на распахнутые окна — плюс еще штук двадцать в виде картин, фарфоровых и деревянных фигурок. Кошки были даже на коврах и вышитых подушечках, а среди белья, сушившегося на террасе, висело махровое полотенце с изображением кота Сильвестра. И пока я перечитывал свои заметки и смаковал травяной чай, одно полосатое существо рассматривало меня с высоты комода так, словно мы были давними знакомыми, а еще одно, толстое, серое, кралось ко мне по ковру, как заправский охотник, видящий в шнурках моих ботинок свою законную добычу.
Остальные лежали, сидели и бродили по всему дому. Я терпеть не могу этих зверьков, на мой взгляд, чересчур тихих и чересчур умных — нет ничего лучше тупой преданности глупого пса, — но делать нечего. Работа есть работа.
— О’Фаррелл открыла ей глаза на нее самое, — рассказывала моя собеседница, — на то, чего она в себе даже не подозревала. И даже начала немножко воспитывать ее… На свой лад.
На ломберном столике перед ней лежала горка тетрадей, в которых она год за годом вела записи, связанные с работой.
— Я их просмотрела перед вашим приездом, — сказала она. — Чтобы освежить память. — Потом показала несколько страниц, исписанных плотным округлым почерком: личные данные, даты, посещения, беседы. Некоторые пункты были подчеркнуты. — Наблюдения, — пояснила она. — В мою задачу входило оценивать их настроения, происходящие в них перемены, помогать найти что-нибудь на будущее. Ведь там, в тюрьме, есть женщины, которые сидят сложа руки, а есть такие, которые предпочитают чем-то заниматься. Вот я и оказывала им содействие. Тереса Мендоса Чавес и Патрисия О’Фаррелл Мека. Обе были КОН: аббревиатура от «картотека особого наблюдения». В свое время об этой парочке было немало разговоров.
— Они были любовницами?
Она закрыла тетради и посмотрела на меня долгим оценивающим взглядом. Несомненно, пыталась решить, чем вызван мой вопрос; нездоровым любопытством или профессиональным интересом.
— Не знаю, — ответила она наконец. — Конечно, среди девушек ходили слухи. Но подобные слухи ходят всегда. О’Фаррелл была бисексуалкой. Это как минимум. Известно, что до прибытия Мендосы она имела связь с несколькими заключенными, но касательно их двоих я ничего не могу утверждать.
Помусолив шнурки моих ботинок, толстый серый кот принялся тереться о брюки, оставляя на них клочья шерсти. Я стоически терпел, покусывая кончик шариковой ручки.
— Сколько времени они просидели в одной камере?
— Год, а потом освободились с разницей в несколько месяцев. Мне довелось общаться с обеими. Мендоса — молчаливая, почти робкая, очень наблюдательная, очень осторожная, а из-за этого своего мексиканского акцента казалась такой тихоней, прямо паинькой… Кто бы мог подумать, правда?.. О’Фаррелл — полная противоположность: без особых моральных устоев, раскованная, держалась всегда полувысокомерно, полуразвязно. Много повидавшая. Этакая аристократка-бродяга, снисходящая до простого народа. Она умела пользоваться деньгами, а это много значит в тюрьме.
Поведение безупречное — за все три с половиной года, что она провела за решеткой, ни одного наказания, представьте себе, и это несмотря на то, что она приобретала и употребляла наркотики… Я же говорю вам: она была чересчур умна, чтобы самой себе создавать проблемы. Похоже, смотрела на свое заключение как на что-то вроде каникул, от которых не отвертеться, и просто ждала, когда закончатся, не слишком портя себе нервы.
Кот, теревшийся о мои брюки, вонзил когти сквозь носок мне в ногу, так что пришлось прогнать его аккуратным пинком, стоившим мне нескольких секунд порицающего молчания со стороны его хозяйки.
— Как бы то ни было, — продолжала она после неловкой паузы, позвав кота к себе на колени: — Иди сюда, Анубис, красавчик… О’Фаррелл была взрослой женщиной, сложившейся личностью, и новенькая оказалась под ее сильным влиянием: ну еще бы, хорошая семья, деньги, фамилия, культура… Благодаря сокамернице, Мендоса открыла для себя пользу образования. Это было положительной стороной ее влияния: О’Фаррелл внушила Мендосе желание вырасти над собой, измениться. И та начала читать, стала учиться. Обнаружила, что вовсе не нужно зависеть от мужчины. У нее были способности к математике, и она стала их развивать — вы же знаете, образовательные программы для заключенных, а в то время участие в них позволяло еще и сократить себе срок. Всего за год она окончила курс элементарной математики, родного языка и правописания, заметно продвинулась в английском. Читала запоем, все подряд, и к концу срока у нее в руках можно было увидеть и Агату Кристи, и какую-нибудь книгу о путешествиях или научно-популярное издание. А вдохновляла ее О’Фаррелл. Адвокатом Мендосы был один гибралтарец, который бросил ее на произвол судьбы вскоре после того, как она оказалась в тюрьме; по всей видимости, он же прибрал к рукам и ее деньги — не знаю, много их было или мало. В Эль-Пуэртоде-Санта-Мария ее ни разу не навестил не только ни один мужчина — некоторые заключенные раздобывали себе фальшивые свидетельства о сожительстве, чтобы их могли посещать мужчины, — но и вообще никто.
Она была абсолютно одна. Так что это О’Фаррелл помогла ей с бумагами и всем прочим, чтобы выхлопотать освобождение под надзор. Будь на ее месте другой человек, может, все сложилось бы иначе. Выйдя на свободу, Мендоса сумела найти себе приличную работу: она быстро обучалась, плюс к тому — хорошая интуиция, спокойная голова и высокий коэффициент интеллекта… — Бывшая сотрудница социальной службы снова заглянула в одну из тетрадей. — Намного больше ста тридцати. К сожалению, ее подруга О’Фаррелл была слишком испорченной. Определенные пристрастия, определенные знакомства. Ну, вы понимаете, — она взглянула на меня так, будто сомневалась, что я понимаю, — определенные пороки. Среди женщин, продолжала она, известные влияния и отношения гораздо сильнее, чем среди мужчин. А кроме того, было то, о чем говорили: эта история с пропавшим кокаином и все остальное. Хотя в тюрьме, — красавчик Анубис мурлыкал, поскольку хозяйка, говоря все это, гладила его по спине, — всегда можно услышать сотни подобных историй. В общем, никто не поверил, что это правда. — Она помолчала, задумавшись, потом повторила, не переставая гладить кота:
— Абсолютно никто.
Даже теперь, по прошествии девяти лет и несмотря на все материалы, опубликованные на этот счет, бывшая сотрудница социальной службы была по-прежнему убеждена, что история с кокаином — просто легенда.
— Но видите, как бывает… Сначала О’Фаррелл заставила Мексиканку измениться, а потом, как говорят, Мексиканка целиком и полностью завладела жизнью О’Фаррелл. Вот и доверяй после этого тихоням.
***
Перед моим мысленным взором всегда стоит этот молодой воин, бледный, с горящими черными глазами, и, когда за мной прилетит ангел смерти, я, наверное, узнаю в нем Селима.
В день, когда ей исполнилось двадцать пять лет — неделей раньше ей окончательно сняли гипс с руки, — Тереса отметила закладкой пятьсот семьдесят девятую страницу книги, которая так ее зачаровала; никогда прежде она не думала, что человек может настолько погружаться в то, что читает, — так, что читатель и герой сливаются в одно целое. Пати О’Фаррелл была права: романы куда больше, чем кино или телефильмы, позволяют пережить то, для чего не хватило бы целой жизни. Именно это странное волшебство приковывало ее к томику, страницы которого начинали рассыпаться от старости. Пати отдала его в переплет, чем обрекла Тересу, прервавшую чтение на главе XXXVII под названием «Катакомбы Сан-Себастьяно», на пять дней нетерпеливого ожидания: потому что, сказала она, дело ведь не только в том, чтобы читать книги, Мексиканка, но и в физическом удовольствии и внутреннем утешении, которые мы испытываем, держа их в руках. И вот, желая сделать для Тересы еще большими это удовольствие и это утешение, Пати отправилась, с книгой в тюремную переплетную мастерскую и велела, чтобы книжные тетрадки расшили, затем снова осторожно сшили, сделали новые картонные крышки, приклеили к ним форзац из набивной бумаги и, наконец, вставили все это в красивый переплет из коричневой кожи с золотыми буквами на корешке: Александр Дюма, а пониже — «Граф Монте-Кристо». А совсем внизу, тоже золотыми, но совсем мелкими буковками, было вытиснено: ТМЧ — инициалы полных имени и фамилии Тересы.
— Это мой подарок к твоему дню рождения.
Так сказала Пати О’Фаррелл, возвращая ей книгу за завтраком, после первой утренней поверки. Книга была замечательно переплетена, и когда в руках Тересы снова оказался знакомый томик, такой тяжелый и нежный на ощупь в своей новой обложке, с этими золотыми буквами, она испытала то особое удовольствие, о котором говорила ее подруга. А Пати смотрела на нее, облокотясь на стол — в одной руке чашка отвара из цикория, в другой зажженная сигарета, — наблюдала за ее радостью. И повторила: с днем рождения, — и другие заключенные тоже принялись поздравлять Тересу: чтоб ты встретила следующий день рождения на свободе, сказала одна, и чтоб под боком у тебя был здоровенный жеребец, который пел бы тебе серенады, пока ты просыпаешься, и чтобы я могла увидеть все это. А потом, вечером, после пятой поверки, вместо того, чтобы спуститься в столовую к ужину — нечто отвратительное в панировке и перезрелые, как обычно, фрукты, — Пати договорилась с надзирательницами насчет маленькой частной вечеринки в камере, и они ставили кассеты с песнями Висенте Фернандеса, Чавелы Варгас и Пакиты ла дель Баррио и другие в том же духе, а потом, закрыв дверь, Пати вытащила бутылку текилы, раздобытую бог весть какими ухищрениями, настоящую «Дон Хулио», которую кто-то из надзирательниц тайком принес ей, предварительно получив на руки сумму, впятеро превышавшую ее стоимость, и они распили ее втихаря, наслаждаясь текилой и тем, что нарушают запрет, в компании нескольких товарок, присоединившихся к ним и рассевшихся на койках и даже на толчке, как Кармела, немолодая, крупная цыганка, специализировавшаяся на кражах в магазинах, которая убирала у Пати и стирала ее простыни — а также белье Тересы, пока рука у нее была в гипсе, — взамен чего Лейтенант О’Фаррелл ежемесячно пополняла ее карман небольшими взносами. С нею пришли Кролик, библиотекарша-отравительница, Чарито, виртуозная карманница, орудовавшая на ярмарках, и Пепа Труэна, иначе Черная лапа, которая прикончила своего благоверного ножом для резки ветчины в их же собственном баре и весьма гордо рассказывала, что развод стоил ей двадцати лет и одного дня тюрьмы, но зато ни одного дуро[56].
Чтобы отметить снятие гипса, Тереса надела на нее свой серебряный браслет-недельку, и при каждом глотке его тонкие кольца весело позванивали. Праздник продолжался до самой одиннадцатичасовой поверки. Была игра в карты, были банки с консервами, и таблетки, чтобы «развеселить передок» — как сочно выразилась Кармела, покровительственно посмеиваясь на правах старшей, — и тоненькие самокрутки гашиша, сделанные из одной довольно толстой, и шутки, и смех, а Тереса думала: вот тебе Испания, вот тебе Европа со всеми их чертовыми правилами, со всей их историей и взглядами через плечо на продажных мексиканцев, здесь, мол, даже пива невозможно раздобыть, а вот на тебе — и таблетки, и «шоколад», и бутылочка время от времени: ничего этого не лишают себя те, кто находит сговорчивую надзирательницу и имеет чем заплатить за услуги.
А у Пати О’Фаррелл было чем платить. Она председательствовала на этом празднике в честь Тересы как бы чуть со стороны, все время наблюдая за ней сквозь дым, с улыбкой на губах и в глазах и таким видом, словно все происходящее не имеет к ней никакого отношения, как любящая мама, устроившая своей дочурке день рождения с гамбургерами, друзьями и клоунами; а Висенте Фернандес пел о женщинах и предательстве, надтреснутый голос Чавелы под звуки выстрелов разливал текилу по полу ресторанчиков, и Пакита ла дель Баррио рычала:
Не упрекая тебя ни словом,
как верный пес, у ног твоих…
Тереса чувствовала, как эта музыка и эти песни, донесшиеся до нее с далекой родины, и эта дымящаяся в пальцах сигарета окутывают ее сознание грустью и теплом; еще бы сюда группу уличных музыкантов да бутылку пива «Пасифико» в руки, и ей показалось бы, что она дома. За твои двадцать пять годков, красавица, подняла тост цыганка Кармела. И когда на кассете Пакита запела «Я трижды тебя обманула» и дошла до припева, все, уже сильно навеселе, подхватили:
В первый раз я еще боялась,
а во второй — улыбалась,
а в третий — громко смеялась…
Я трижды тебя обманула, сукин сын, вставила от себя, срывая голос, Пепа Труэно — несомненно, в память о своем покойном супруге. Так они веселились, пока не появилась с недовольным видом одна из надзирательниц и не объявила, что празднику конец; но праздник продолжился позже, когда уже были заперты двери и решетки, а они остались вдвоем, в почти темной камере, и косой свет лампы, поставленной на пол возле умывальника, выхватывал из теней вырезанные из журналов портреты киноартистов и певцов, пейзажи, туристскую карту Мексики, украшавшие зеленую стену, и окошко с занавесками, которые им сшила карманница Чарито своими искусными и к этому делу руками; тогда Пати извлекла из-под своей койки еще одну бутылку текилы и мешочек и сказала: это для нас с тобой, Мексиканка, кто умеет делить, тот всегда прибережет для себя лакомый кусочек. И под голос Висенте Фернандеса, в тысячный раз поющего с мексиканским надрывом «Божественные женщины», под пьяные рулады Чавелы, предупреждающей: «Не угрожай мне, не угрожай мне», — они стали пить текилу из горлышка, передавая друг другу бутылку, и приготовили себе белые дорожки на обложке какой-то книги; а потом Тереса, с побелевшим от порошка носом, сказала: все было потрясающе, спасибо за этот день рождения, мой Лейтенант, у меня еще никогда в жизни, и так далее. Пати мотнула головой, как бы говоря: да полно, ничего особенного, и со странным выражением лица, словно думая о чем-то другом, сказала: а сейчас, если ты не против, Мексиканка, я и себе доставлю немножко удовольствия, — и, сбросив туфли и юбку, темную, широкую, очень красивую юбку, которая шла ей, и оставшись в одной кофточке, улеглась на свою койку. Оторопевшая Тереса сидела с бутылкой «Дона Хулио» в руке, не зная, что делать и куда смотреть, пока Пати не сказала: ты могла бы помочь мне, девочка, вдвоем эти вещи получаются лучше. Тереса тихонько покачала головой. Ты же знаешь, это не по мне, пробормотала она. И хотя Пати не настаивала, через некоторое время она поднялась, не выпуская из рук бутылку, и, подойдя, присела на край койки подруги, которая медленно ласкала себя рукой меж раздвинутых бедер, не отрывая глаз от глаз Тересы в зеленоватом полумраке камеры. Тереса передала ей бутылку, Пати взяла ее свободной рукой, отхлебнула текилы и вернула бутылку Тересе, по-прежнему не отводя от нее взгляда. Потом Тереса улыбнулась и сказала: еще раз спасибо за день рождения, Пати, и за книгу, и за праздник. А Пати не отрывала от нее глаз, шевеля ловкими пальцами меж обнаженных бедер. И тогда Тереса наклонилась к подруге, тихонько повторила «спасибо» и нежно, едва касаясь, поцеловала ее в губы — это длилось всего пару секунд, — и ощутила губами, как Пати, затаив дыхание, несколько раз вздрогнула. Потом застонала, вдруг широко раскрыла глаза и застыла, не переставая смотреть на Тересу.
***
Перед рассветом ее разбудил голос Пати:
— Его больше нет, Мексиканка.
Они почти не говорили о нем. О них. Тереса была не из тех, кто легко пускается в откровения. Так, отдельные фразы — случайно, к слову. Однажды произошло то, как-то раз случилось это. На самом деле она избегала говорить и о Сантьяго, и о Блондине Давиле. Избегала даже думать подолгу об одном или о другом. У нее не осталось даже фотографий — немногие, где она была снята вместе с галисийцем, делись неведомо куда — кроме той, с Блондином, разорванной пополам: девчонка наркомафиозо, казалось, уже много веков назад ушедшая далеко-далеко. Иногда в мыслях оба ее мужчины сливались воедино, и это не нравилось ей.
Словно она одновременно изменяла обоим.
— Дело не в этом, — ответила она.
В камере было темно, за окном еще не начало сереть. Оставалось два или три часа до того момента, как загремят о дверь ключи дежурной надзирательницы, пришедшей будить заключенных на первую поверку, и они, приведя себя в порядок, примутся стирать трусики, футболки, носки и развешивать их сушиться на палках от метел, приделанных к стене наподобие вешалок.
Тереса услышала, как ее сокамерница ворочается на койке. Через некоторое время она тоже легла иначе, стараясь заснуть. Где-то далеко, за металлической дверью и длинным коридором женского отделения, послышался голос. Я люблю тебя, Маноло, крикнула женщина. Я люблю тебя, Маноло, передразнил голос поближе. И я тоже его люблю, насмешливо прозвучал третий голос. Потом раздались шаги надзирательницы, и опять воцарилась тишина. Тереса в ночной рубашке лежала на спине, с открытыми в темноте глазами, ожидая, когда страх, неотвратимый и пунктуальный, явится на их ежеутреннее свидание, как только первый свет забрезжит за окном камеры, за занавесками, сшитыми карманницей Чарито.
— Мне хотелось бы тебе кое-что рассказать, — произнесла Пати.
И замолчала, будто больше ничего сказать не хотела или не была уверена, следует ли это рассказывать, а может, ждала какого-то отклика от Тересы. Но та не ответила ничего: ни «расскажи», ни «не надо». Лежала неподвижно, глядя в ночь.
— У меня там, на воле, спрятан клад, — наконец снова заговорила Пати.
Тереса услышала собственный смех прежде, чем поняла, что смеется.
— Ну надо же, — отозвалась она. — Прямо как у аббата Фариа.
— Точно, — теперь и Пати рассмеялась. — Но только я не собираюсь здесь умирать… На самом деле я не собираюсь умирать нигде.
— А что за клад? — поинтересовалась Тереса.
— В двух словах: кое-что пропало, и все это искали, но никто не нашел, потому что тех, кто это спрятал, больше нет в живых… Прямо как в кино, правда?
— По-моему, совсем не как кино. Это как в жизни.
Некоторое время обе молчали. Я не уверена, думала Тереса. Не уверена, что хочу выслушивать твои откровения, Лейтенант. Может, оттого, что ты знаешь больше меня, умнее меня и старше годами, и вообще мне далеко до тебя во всем, и я замечаю, что ты всегда смотришь на меня так, как ты смотришь; или, может, оттого, что меня вовсе не радует, что ты доходишь — кончаешь, как вы здесь говорите, — когда я тебя целую. Если человек устал, есть вещи, которых ему лучше не знать.