Часть 11 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
По прошествии недели пациент появлялся в коридоре — его вела за ручку медсестра. С отекшим лицом, оглушенный снотворным, он брел в туалет и из туалета, и довольно часто случалось, что по пути он вдруг останавливался, упирался лбом в стену и стонал:
— Не могу больше, не могу! Какой я был идиот, зачем сюда лег!
Идиот или не идиот, но даже дилетанту было видно, что лечение продвигается стремительно. Большинство уже на третьей неделе бегали по коридору одетые, припадали к окну вестибюля и, глядя на вольную улицу, твердили нетерпеливо:
— Скоро я выйду из этой лавочки!
И они действительно вскоре исчезали, особенно те, кого «герр доктор» называли по праву, и в освободившуюся палату въезжал новый подобный больной.
Даже менее опытный в таких делах человек, чем Долль, через три дня сообразил бы, что это за чудные пациенты. Его догадку вскоре подтвердил и очередной разоткровенничавшийся «доктор»:
— Да уж, дорогой мой, вам хорошо, вы можете здесь торчать сколько влезет. А мне нужно убраться как можно скорее. Никто не должен знать, что я здесь, а главное, почему.
Естественно, никто не должен был знать. Ведь все это были врачи — подсевшие на морфий врачи, — которых здесь втихую, тайком от грозного департамента здравоохранения, лечили от зависимости. Врачи среди них преобладали потому, что морфий в последнее время достать было трудно, а у врачей он всегда под рукой. Будь этого наркотика в достатке, будь его проще купить, наверняка три четверти немецкого населения глушили бы им болезнь эпохи — бездонное отчаяние и безразличие.
Так что в основном это были врачи или богатые люди, которые могли позволить себе морфий по ценам черного рынка. Начинали они с одного-двух уколов. Эти уколы даровали безмятежность; забывались холод и голод, притуплялась тоска по утраченному и утраченным. Постепенно дозу приходилось увеличивать. Неделю назад хватало одного количества, а теперь требовалось совершенно другое. Доза росла и росла. Поначалу они ограничивались укольчиком перед сном, но вечера тянулись невыносимо долго, а укол помогал скоротать время; и вот они уже и утром не могли подняться, ведь впереди ждал очередной бесконечный, беспросветный день. Они потребляли столько морфия, что аптекари злились, а сами они утрачивали всякую способность работать. Иногда тревогу начинали бить их жены, родные и друзья — ведь на кону стоял брак, налаженный мещанский быт, само их существование: морфинист переставал быть врачом, он сам становился тяжелобольным. И несчастного спешно запихивали в лечебницу. Всем окружающим сообщали, что доктора подкосила ангина, друг-коллега временно брал на себя их практику — лишь бы департамент здравоохранения не узнал, лишь бы чиновное начальство не пронюхало!
В этой нескончаемой веренице наркоманов Долль видел товарищей по несчастью, таких же людей, как он сам, которые больше не верили ни в себя, ни в Германию, сломались под гнетом стыда и унижения и сбежали в искусственный рай. Все они искали — точно так же, как и он, — «маленькую смерть». У всех у них, возможно, еще оставалась крупица надежды, удерживавшая их от последнего шага, им пока еще недоставало — как и Доллю — последнего, решающего толчка. Всюду одно и то же: бегство от действительности, отказ взваливать на плечи непосильный груз, на который обрекла немцев позорная война.
Но и за его собственной фигурой, и за этими мимолетными гостями третьего мужского отделения маячила темная, грозная масса: немецкий народ. Было время, когда Долль питался иллюзиями, но и тогда он знал, что не один лежит на дне чудовищной воронки, что с ним вместе — весь немецкий народ. От этого народа они оторвались: и врачи-морфинисты, и сам Долль. В бесконечные ночи, когда он мерял шагами бурый линолеум коридора, в бесконечные дни, когда он валялся на больничной койке, пялясь на лампу под потолком, он думал, размышлял, оглядывался на путь, который привел его сюда, в это эгоистическое уединение. Где он трусливо спрятался от задачи, которая стоит перед ними всеми…
А народ остался снаружи. От этого невозможно было отмахнуться: за стенами лечебницы народ продолжал биться за жизнь, и Долль к нему принадлежал. Пока он, ничего не делая и только жалея себя, прозябал в лечебнице из милости, потому лишь, что и прежде здесь лечился, народ работал в поте лица. Разбирал противотанковые заграждения и уличные завалы, перекрывал крыши и утеплял к зиме жилища. Раскапывал полусожженные станки и приводил их в рабочее состояние. Голодал, замерзал, чинил железнодорожные пути, под ледяным октябрьским дождем копал картошку и бесконечными вереницами тащился по дорогам, довольствуясь самым малым.
Пока Долль с завистью высматривал, какие у других больных добавки к рациону, в грудях матерей иссякало молоко и дети умирали от голода. Пока Долль ругался с ночным дежурным из-за дополнительной дозы снотворного, старики и старухи, до смерти уставшие, ложились и навсегда засыпали в придорожных канавах, в сыром лесу. Пока возвращающиеся домой солдаты искали свои дома, жен и детей, еду и работу, искали много недель подряд — и не отчаивались, — герр доктор Долль и шагу не сделал, и пальцем не шевельнул, чтобы раздобыть жилье и питание. Пока Долль паразитировал на украшениях, проданных женой, и горько сетовал, что ему недостаточно споро подносят тысячи денег, которые он тут же бездарно спускал, хрупкие девушки брались за самую тяжелую работу и за день зарабатывали столько, что не хватало даже на одну-единственную сигарету, — по цене, к которой Долль давно уже привык.
Да, он действительно заблудился, погряз в постыдно бесполезном, лодырском существовании. Он ясно видел путь, который привел его в эту палату для буйных, видел, как с того самого 26 апреля все глубже погружался в хлябь и топь. И все же он не понимал, как ему удалось этот путь пройти. Сколько эмоций растрачено на безвредного дурачка Виллема-порося! Как пивовар Цахес мог настолько выбить его из колеи! Он же всегда знал, каковы они, эти нацисты. Эта бессмысленная беготня по врачам, снотворное и уколы, которые ничего не меняли, а только мешали принимать необходимые решения!
Но было и еще кое-что. Этот внезапно очнувшийся доктор Долль, этот писатель, который считал, что писать больше не о чем, этот скептик и мыслитель, который верил, что опустошен, этот экс-бургомистр, который не справился с возложенными на него обязанностями, этот отец и муж, который о детях и жене забыл напрочь, — он внезапно вспомнил о детях, стал переживать за жену. Теперь, когда он чувствовал, что идет на поправку, что, может быть, не все еще сделано в этой жизни, что его место — среди ожесточенно вкалывающего народа, — теперь он думал о жене и боялся за нее!
К этому времени он уже получил о ней кое-какие известия. Сама она не давала о себе знать, но однажды его навестила та самая Дорле, верная подруга Альмы, принесла ему новехонькую ночную сорочку, сигареты и полбуханки белого хлеба. О да, жена о нем думала, она его не забывала, заботилась о нем и старалась для него. Она его любила, а он любил ее — снова: во время болезни он об этом как-то позабыл.
Долль тут же закурил и, как голодный волк, набросился на полбуханки хлеба. Дорле сидела на краю койки и рассказывала. По ее словам, Альму в больнице все любят, даже суровые, благочестивые монахини, и все балуют, даже врачи. Рану они действительно запустили, гнойник очень глубокий. Но постепенно состояние Альмы улучшается, врачи посыпают рану сахаром — старое домашнее средство, но действительно помогает…
Да, у Альмы снова завелось немного денег. Этот Бен наконец-то — после множества звонков — явился в больницу, но принес всего две тысячи пятьсот. Он заявил, что положение на рынке бриллиантов по-прежнему ухудшается и поэтому он продал кольцо всего за одиннадцать тысяч — больше ни при каком раскладе выручить не удалось бы. Альма ужасно разозлилась на Бена и запретила ей, Дорле, рассказывать об этом Доллю; поэтому пусть он лучше делает вид, что ничего не знает. Дама, лежащая в одной палате с Альмой и хорошо разбирающаяся в положении дел на черном рынке, сказала, что за кольцо, судя по описанию, можно было без труда выручить тысяч двадцать пять, а то и все тридцать. Так что можно себе представить Альмину ярость. Ну, хотя бы с добрым другом Беном покончено раз и навсегда!
Долль тоже злился, но к злости примешивалось легкое удовлетворение, потому что любой муж немного ревнует жену к ее прежним друзьям, и лучше пусть они уходят, чем приходят. Поэтому он терпеливо слушал, как Дорле скромно, но настойчиво расхваливает саму себя: она-де, не в пример всяким Бенам, настоящая подруга, она на все для Альмы готова, и в огонь и в воду. А он думал, слушая эту досужую болтовню: ах, добрая, милая глупышка Дорле! Ты ведь тоже будешь верной подругой только до тех пор, пока с Альмы будет что взять. Это и сама Альма наверняка отлично понимает. Ты думаешь, я не замечаю, что ты со всей невинностью и наивностью закуриваешь уже третью сигарету из десяти, которые принесла?! С Альмой ты, поди, тоже не церемонишься, но как бы охотно она ни делилась всем, что имеет, — пожалуй, даже слишком охотно, можно сказать, расточительно, — она хочет именно делиться, а не становиться жертвой грабежа. Так что однажды ее дружеские чувства иссякнут — к тебе тоже!!
Так думал Долль, но виду не подавал, а расспрашивал, как у жены обстоит дело с обезболивающими уколами. Дорле и об этом готова была поведать. Поначалу Альме делали много уколов, но потом вмешался главврач, и теперь ей делают только один маленький укольчик на ночь, да и тот не всегда. По этому поводу она не раз устраивала сцены молодому врачу, дежурившему в ночную смену, и чаще всего успешно, так как молодой врач легко поддавался ее обаянию, — да и как не поддаться, когда она умоляла, дулась, плакала, жаловалась, смеялась, отворачивалась к стене и ни с кем не разговаривала, но стоило врачу развернуться и пойти прочь, тут же вскакивала с постели и хватала его за руку, — и весь спектакль повторялся с начала. Но если все это не помогало, то приходилось пускать в ход импортные сигареты, которых врач не мог купить на свой скудный заработок. Поэтому чаще всего Альма все-таки получала свой вечерний укол, рассказывала Дорле.
Пару дней Долль переваривал эти новости, а потом решил, что надо бы ему самому навестить Альму. Какое радостное изумление отразится на ее лице, когда тяжелобольной покажется в дверях ее палаты! Долль знал тайного советника и имел основания сомневаться, что тот даст ему разрешение на свободный выход в город. Лечение еще не завершено, Долль не до конца отвык от снотворного, поэтому настроение у него часто скакало, и врачи наверняка побоятся, что он, попав в город, раздобудет снотворного, а то и наркотиков. Ведь они живут в вечном недоверии к своим пациентам и не могут отделить овец от козлищ — так, по крайней мере, считали все больные и вместе с ними Долль.
Но не хуже, чем недоверчивого тайного советника, Долль знал и обычаи этого заведения, и именно на них построил свой план — как улизнуть в город из крепко запертого третьего мужского отделения. После еды, когда из медперсонала одни уходили на перерыв, а другие с перерыва возвращались, в этот момент, когда никто ни за кем толком не следил, — в этот момент Долль решительно заявил, что его вызывают в бухгалтерию — уладить какие-то финансовые вопросы.
— Ну так идите в бухгалтерию! — равнодушно ответил санитар и отпер дверь.
Долль пополз по ступенькам вниз. Лестница напомнила ему, как нетвердо он еще стоит на ногах; в таком состоянии вылазка в город — предприятие рискованное. Странная вещь эти ступеньки: приделаны вкривь и вкось, никогда не знаешь, что ждать от следующей, колени дрожат, лоб в испарине. Но вот первая преграда позади, и теперь важно преодолеть вторую — входную дверь! Там в «ложе» всегда сидит бдительная девушка, которая ни за что не нажмет кнопку, отпирающую замок, если не сочтет причину убедительной.
Долль постучал в окошко «ложи» и вежливо сказал выглянувшему оттуда лицу:
— Тайный советник вызвал меня к себе, мне нужно к нему в курзал. (Это был главный корпус лечебницы, где тайный советник жил.) Я Долль, третье мужское.
Девушка кивнула, придирчиво разглядывая его.
— Я знаю… — но это «я знаю» относилось только к его имени и отделению.
Долль улыбнулся.
— Вы лучше позвоните тайному советнику, — мягко проговорил он, — убедитесь, что я говорю правду.
Но он еще не договорил фразу до конца, а она уже решилась. Кнопка была нажата, замок зажужжал. Долль сказал:
— Спасибо большое, — и вышел в сад. В десяти шагах от незапертой калитки шумела улица.
Но, одернул он сам себя, здесь выходить на улицу нельзя: не исключено, что девушка наблюдает за мной в окно. Нужно пройти через сад к курзалу и выйти там. Все-таки она не поверила ему до конца. Мне на руку сыграло, что на мне только костюм — ни шляпы, ни пальто. Так в конце ноября на улицу не выходят. Знала бы она, что у меня ни шляпы, ни пальто просто-напросто нет!
Он улыбнулся своим мыслям. И, сунув руки в карманы, не спеша двинулся по саду, все время опасаясь наткнуться на врача или медсестру, которые окажутся менее легковерными. Но все прошло как по маслу: он беспрепятственно вырулил на улицу у главного корпуса и, прибавив шагу, устремился к станции метро.
Холод стоял ужасный. Поскорее бы Альма поправилась — тогда бы они первым делом поехали в городишко и привезли одежду, более адекватную сезону. Нет, первым делом надо уладить дела с квартирой и с карточками. Ах, как же много предстоит сделать, прежде чем он сможет спокойно приняться за работу!..
Да, в летнем костюме невыносимо холодно — он радуется, добравшись наконец до метро, там как-никак потеплее. Надо потише стучать зубами. Люди, конечно, все равно будут пялиться — в такой-то одежде в ноябре! — но пусть считают, что он фанатично закаляется.
Он сидит, зажав руки между колен, голова опущена, лицо в тени. Ему очень плохо, его мутит, он снова весь в поту, как тогда на лестнице. Эти проклятые сушеные овощи на обед! Стоит о них вспомнить, к горлу подступает тошнота. Неужели они жрали сушеные овощи всю войну, чтобы теперь, когда наступил мир, есть их еще и с гарниром из мышиного помета?! Ни стыда, ни совести у этого напыщенного тайного советника — так и норовит нажиться на больных!
Но тут же Долль признает: да нет, его мутит не из-за сушеных овощей. Он дважды просил у санитара Франца добавки — и мышиный помет был вовсе не мышиный помет, а подгоревшая брюква! Нет, рановато он собрался на прогулку! Здоровье пока еще не то. А холод какой!
С особенной силой он это чувствует, пока бредет от конечной станции метро до больницы. Дорога не такая уж и длинная — минут десять, но у него занимает полчаса. Он уже ничему не рад, и скорая встреча с Альмой его не вдохновляет. Спотыкаясь о гранитные плиты, вывороченные бомбой из тротуарной кладки, он бредет и думает, как же будет возвращаться обратно. И как его примут в лечебнице. Его наверняка уже ищут. Санитару и девушке на входе, которые его выпустили, устроят головомойку. Атмосфера, когда он вернется, будет напряженная. Ну и ладно, он и так уже обитает в каморочке — суровее наказания они все равно не придумают. У этой бесконечной улицы что, совсем нет конца? Да еще и накрапывать начинает — погодка что надо для такой прогулки!
Но когда он идет по больничным коридорам за одной из монахинь, которые всегда улыбаются, словно мадонны на старых полотнах, непостижимым образом внушая трепет; когда он стоит на пороге Альминой палаты и видит ее в постели — спиной к нему, лицом к стене, наверное, спит; когда женщина на соседней койке говорит: «Фрау Долль, к вам, похоже, пришли…» — тогда все перенесенные тяготы мигом забываются.
Он прикладывает палец к губам, делает три быстрых шага к койке и зовет тихо:
— Альма!.. Альма!.. Альма моя!.. Золотая моя!
Она медленно поворачивается, и он буквально видит, что она не верит собственным глазам. Но вот ее лицо просияло, засветилось, залучилось счастьем, она протягивает к нему руки и шепчет:
— Откуда ты вдруг взялся? Ты же в лечебнице!
Он стоит у ее койки на коленях, обнимает ее, и его голова покоится на ее груди. Он чувствует знакомый, любимый запах женщины, по которому так соскучился, он шепчет:
— Я сбежал от них, Альма! Я так тосковал по тебе, что просто не выдержал — и удрал…
О, какое счастье — снова быть рядом, чувствовать, что тебе есть к кому прильнуть в этом ледяном мире, полном одиночества и разрушений. Счастье, счастье, что ни говори, это настоящее счастье — а ведь он так долго считал, что никогда больше не сможет быть счастливым! Только послушать, с какой гордостью она представляет его соседке по палате: «Это мой муж!» А он ведь знает, что он всего-навсего немолодой уже мужчина в потрепанном, далеко не безупречном летнем костюме, что сам он тоже потрепан и тоже выглядит далеко не безупречно. Но она всего этого не замечает, потому что любит его, а любовь слепа.
И вот он сидит на краешке ее койки, и они рассказывают друг другу — о боже, что это за рассказы! О врачах — у кого какие, — о других больных, о сестрах, о питании, с которым Альме повезло гораздо больше, чем ему, бедняге! Ему тут же скармливают остатки хлеба и суп, который ей дают вместо послеобеденного кофе. Она машет купюрой, и медсестра бежит за сигаретами. Ах, деньги, эти две тысячи пятьсот, последняя выплата от Бена, последнее, что она смогла выручить, — они тоже уже подходят к концу. Деньги у нее не задерживаются. Ведь ему нужна была ночная сорочка (пятьсот марок!), и ей нужна была ночная сорочка (семьсот марок!) — да еще сигареты!.. Здесь за американские сигареты дерут аж пятнадцать марок — форменный разбой! Они же знают, что она больна и беспомощна!
Но при этом она смеется: смеется над взвинченными ценами, смеется над утекающими деньгами — будем жить сегодняшним днем! А там все как-нибудь наладится. Ей двадцать четыре года, и всегда все как-то налаживалось, всегда все преодолевалось. И в этот раз преодолеется! Когда они снова будут вместе, все пойдет иначе! Они перевезут из городка свои пожитки, у них еще много ценных вещей, на этом «ресурсе» они протянут не меньше года. Устроятся с комфортом, и она откроет на Курфюрстендамм магазин галстуков. Торговать будет только эксклюзивным товаром, лучше всего английским! Уж в этом-то она разбирается, он же знает, она когда-то работала в очень дорогом магазине мужской одежды. Она будет следить, чтобы все их покупатели были люди с деньгами — на это у нее глаз наметан.
А пока она будет зарабатывать деньги, он сядет писать большую книгу, и, когда его новое творение выйдет в свет, его имя снова будет у всех на устах. Но он будет не только писать — по возможности он будет присматривать за ребенком, за Петтой. Пусть малыш привыкнет к нему как следует, пусть научится его любить, он не должен считать Долля «отчимом».
Она щебечет без остановки. Она не видит никаких преград, думает только об успехе. Он слушает: то кивнет, то призадумается — но все это не важно. Она сама дитя, сегодняшние планы завтра забудутся, завтра возникнут другие планы, другие упования. Пусть вволю фантазирует о несбыточном — все равно эти фантазии бесплодны. И все же он заражается ее энергией, бурлящим в ней жизнелюбием: этот побег из лечебницы, каким бы несвоевременным он ни был, — это первый его самостоятельный шаг, шаг в будущее!
Они долго сидели и нежно ворковали о прошлом и будущем, а тем временем в комнате стало совсем темно, — и вот зажегся свет, они испуганно отшатнулись друг от друга, а стоявшая на пороге монахиня сказала с улыбкой мадонны, убирая руку от выключателя:
— Сейчас будет ужин! А вам, герр Долль, наверняка пора домой.
Да, они так заговорились, что позабыли обо всем на свете. Не заметили, как стало смеркаться и наконец совсем стемнело. Давно замолкла танцевальная музычка, игравшая из радиоприемника, теперь какой-то шепелявый оратор толкал речь о необходимости платить налоги. Но Долль ушел не сразу. Все равно он уже припозднился. Может быть, чтобы позлить своевольного пациента, его даже лишат ужина, но сейчас его это совершенно не волновало.
Последнюю сигарету — последнюю-распоследнюю — они решили курить по очереди:
— Сначала ты три затяжки, потом я три затяжки, потом опять ты три затяжки — стой, ну-ка не жульничай в мою пользу, баловщица, ты сделала всего две!
— Завтра ты снова придешь! — сказала Альма с нажимом, когда они начали прощаться.
— Завтра? — с улыбкой переспросил он. — Не думаю, что мне это удастся. В наказание меня наверняка на какое-то время посадят под замок.
— Ну и что? Все равно у тебя получится выбраться! — убежденно заявила она. — Когда ты хочешь, у тебя все получается. — Он только улыбнулся в ответ на похвалу. — А если, — добавила она торопливо, — если завтра не выйдет, приходи через три, четыре дня! Просто помни, что я лежу и только тебя и жду.
Он поцеловал ее.
— До свидания, любимая! Надеюсь, что до скорого!
— До скорого! Пока! Хорошо тебе добраться — о боже, бедненький мой, ты же там околеешь!
Да, на обратном пути он мерз ужасно и был несказанно счастлив, когда наконец добрался до лечебницы. Он нажал на кнопку звонка, замок зажужжал, открываясь, и, хотя он продрог до костей, теперь его занимала лишь одна мысль: как-то его здесь встретят? Он от души надеялся, что милосердие врачам все же не чуждо.
В «ложе» сидела та же самая девушка, которая после обеда его выпустила, поверив неуклюжему вранью. Она бросила на него взгляд и хотела было открыть окошко, но передумала. Вздохнув с облегчением, Долль стал подниматься по лестнице: первая опасность позади…
«Каково это? — размышлял он, вползая наверх по ступенькам. — Как будто в школу иду после прогула… Мне что, тринадцать — или все-таки пятьдесят два? Чувство точно такое же, как тогда, и даже пахнет точно так же, как пахло в гимназии принца Генриха на Груневальдштрассе! Тот же самый затаенный, щекочущий страх, тот же самый тоскливый запах нагретой солнцем пыли… Да, действительно: всю свою жизнь мы так и не покидаем школы. Во всяком случае, я — я всего-навсего стареющий гимназист и совершаю такие же глупости, как в детстве!»
Он нажал на кнопку звонка третьего мужского отделения. Открыли, как всегда, далеко не сразу, пришлось подождать. Пожилой старший санитар мгновение разглядывал его, словно хотел что-то сказать, но потом молча посторонился, впуская блудного пациента. Опасность номер два! — подумал Долль.
В вестибюле, как всегда в этот час между ужином и отбоем, было полно народу, некоторые больные в гневном нетерпении бегали по коридору. В это время даже те пациенты, которые целый день безучастно валялись в постели, вылезали из своих берлог. Движимые какой-то безотчетной тревогой, быть может подсознательной жаждой свободы, они бесцельно и безмолвно переминались с ноги на ногу или бегали туда-сюда, пока их не смаривал сон — обычно в виде напитка, таблетки, укола, смотря на что расщедрится ночная сестра.
Долль молча прошел через толпу товарищей по несчастью, они тоже не обратили на него ни малейшего внимания. В этом заключалось большое преимущество отделения для «тяжелых» — вести себя здесь можно как угодно: сегодня болтать без умолку, а завтра хранить мертвое молчание, сегодня веселиться, а завтра крушить все вокруг — что бы ты ни делал, никого это не удивляет.
Каморочка Долля была заперта, причем на замке оказалась не только внутренняя дверь с маленьким стеклянным окошечком, но и наружная, со звукопоглощающей обивкой: это его озадачило — не слишком ли заботится медперсонал об имуществе человека, у которого почти никакого имущества и нет?.. Ладно, хорошо, уберегли крошечный обмылок, ночную сорочку и расческу от соседей-клептоманов — но теперь-то пусть откроют этот хлев! Он чудовищно устал и проголодался, если повезет, то в палате ждет ужин — не придется бегать на кухню!
— Герр Онхольц, — вежливо обратился Долль к равнодушному санитару, как раз проходившему мимо, — будьте добры, отоприте мою келью…