Часть 18 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Они изумленно переглядываются, не веря своим ушам, а он улыбается отеческой, дружеской улыбкой. Они просто хотели излить душу, они готовы были сами решать свои проблемы. Немножко сочувствия, чуточку поддержки — вот и все, чего они ждали. А им предлагали помощь — помощь не на словах, а на деле!
— Да, — с улыбкой продолжает Гранцов, — всем этим надо заняться. Сейчас схожу узнаю… — И этот крупный, грузный человек встает и стремительно выходит из комнаты, оставляя супругов наедине.
Они смотрят друг на друга, лица у обоих просветлевшие.
— Этого не может быть, — говорит Долль. — И тем не менее это правда. Неужели он действительно нам поможет!
А она в ответ:
— Я бы с радостью осталась в нашей разоренной квартире, но если мы получим отдельное жилье…
А он:
— Как просто — оказывается, надо было поговорить с одним-единственным человеком! А ведь мы чуть было не пропали, Альма!
При этой мысли он содрогается, и она тоже затихает, вспоминая, через что они прошли, прежде чем добраться до этого бело-голубого зала. Они выстояли, выплыли, теперь — только вперед. В эту минуту Долль не задумывается о том, что все не так просто, что дело не только в квартире, продуктах и вещах… Он как будто забыл, что была война, а до нее — множество невзгод, что он выгорел дотла и в душе пустота… И как бы Гранцов ему ни помогал, внутреннего содержания никакие благодетели ему не вернут, это под силу только ему самому — снова поверить, не только в себя, нет, в первую очередь в соотечественников, во весь мир, в то, что надо работать и не сдаваться, твердо уверовать, что будущее принесет свои плоды, — а ведь всего этого пока и в помине нет.
Но об этом он не думает. А говорит, высвобождаясь из ее объятий:
— Судьба дает нам шанс, и им грех не воспользоваться! Мы не должны подвести Гранцова, он не должен нас стыдиться!
— Ни в коем случае, — отвечает она.
Тут возвращается улыбающийся Гранцов.
— Процесс пошел! — сообщает он. — Зайдите послезавтра, тогда мы сможем поговорить более предметно. Послезавтра в час вам удобно?.. Отлично, договорились: в четверг в час дня у меня!
Он смотрит на гостей, ласково улыбаясь, как умиленный отец на любимых детей. У Долля мелькает мысль, что Гранцов ведь не старше его, — но по сравнению с этим человеком он сам себе кажется неопытным, зеленым юнцом.
— А теперь я вас кое о чем спрошу, Долль, — продолжает Гранцов после паузы. — Но вы можете не отвечать, если не хотите. Так вот: как у вас обстоят дела с работой? Вы же понимаете: все ждут… Пишете ли вы что-нибудь в последнее время? Или, может быть, вынашиваете какой-нибудь замысел?
— Да, — поколебавшись, отвечает Долль. — Я, конечно…
Гранцов спешно перебивает:
— Нет, правда, Долль, если вам не по душе трезвонить о ваших планах… Но я ведь спрашиваю не из праздного любопытства.
— Да, разумеется, я понимаю, — поспешно соглашается Долль. — И я совершенно спокойно могу об этом говорить. Только вот боюсь вас разочаровать, Гранцов. Потому что, честно говоря, никаких замыслов у меня нет. Правду сказать, в последние полгода перед катастрофой я начал записывать свои воспоминания о нацистах…
— Ну вот, прекрасно! — восклицает Гранцов.
— Ох, не знаю. Не думаю, что это так уж прекрасно. Понимаете, каких-то уж совсем ужасов мне пережить не довелось, а скрупулезно описывать всякую мелочовку… Вряд ли книга получится интересная: ну в самом деле, как мелкие неприятности чуть не довели человека до самоубийства… — до сих пор Долль говорил неуверенно, даже нехотя. Но тут речь полилась глаже — Для меня все это пройденный этап. С тех пор как закончилась война, я столько всего пережил, что ненависть к нацистам как-то сама собой угасла и переросла в ненависть ко всему человечеству. Нацисты больше для меня не существуют…
— Да что вы! Что вы! — протестует Гранцов. — Как же так, герр Долль! Я вот, напротив, твердо убежден, что господа нацисты по-прежнему живут среди нас. И иногда я это очень отчетливо ощущаю.
— Да, возможно, отдельные персонажи, самые неисправимые…
Гранцов решительно замотал головой.
— Тем не менее, — продолжил Долль, — как бы там ни было, с этой книгой для меня покончено, — и добавил в ответ на просительный жест собеседника: — Я не могу, по крайней мере пока, заставить себя просмотреть получившийся текст, перепечатать его…
Он замолк и взглянул на Гранцова. Тот заторопился:
— Ну что вы, дражайший Долль, никто не будет заставлять вас заниматься тем, что вам претит. Всему свое время… А как насчет планов на будущее?
— Никак! — покаянно сознался Долль. — Иногда я, правда, задумываюсь о романе, даже перебираю вполне конкретные темы… Но меня не отпускает чувство, что после такой катастрофы — я имею в виду катастрофу не только нашу общую, но и мою личную — нужно начать все сызнова, по-другому. — И он торопливо пересказал все то, что полтора часа назад говорил редактору Фёльгеру. — Вот так, — заключил он, — мне очень жаль, что приходится вас разочаровывать, герр Гранцов, да еще при первой же встрече. Может быть, я снова загорюсь работой, когда внешние обстоятельства моей жизни хоть немного переменятся. Для творчества мне нужен покой не только бытовой, но и душевный.
— Разумеется! — согласился Гранцов.
Они проговорили еще несколько минут, но работы больше не касались. В бело-голубом зале вновь воцарилось прежнее радостное настроение: свершилось долгожданное знакомство! Наконец они распрощались, условившись, что увидятся послезавтра в час.
Но когда супруги Долль вышли на улицу, их ждал шофер в серой форме:
— Герр Гранцов сказал мне отвезти вас домой. Куда ехать?..
Очередной знак внимания, очередное баловство! И все сильнее давит чувство долга: нельзя разочаровать человека, который так в тебя верит…
Некоторое время они ехали молча, потрясенные свалившимся на них счастьем. Впереди маячил затылок шофера. И вдруг Альма легонько пихнула мужа.
— Эй! — шепнула она.
Он спросил:
— Да, дорогая?
— Ах, мальчик мой, — проговорила она, — мне кажется, я сейчас с ума сойду от счастья. Неужели этот Гранцов правда нам поможет! Хочется вопить во все горло! Вопить от счастья! — И она засюсюкала, как избалованное дитя: — А ну-ка покажи своей Альмочке, как ты ее любишь! Ну-ка скорее чмокни ее! Тысячу раз чмокни! Не то я закричу!
— Шофер! — предостерег он, хотя готов был сию секунду исполнить ее желание.
— Шофер — старенький дедушка! — отмахнулась она. — Шофер ведет машинку, шофер ничегошеньки не видит! А вы, молодой человек, не отлынивайте: чмок-чмок-чмок свою малышку Альму, тыщу раз чмок — иначе я закричу!
И Долли долго, долго целовались… Они так давно в последний раз ездили на машине, что совершенно забыли: ведь у шофера есть зеркало, в котором отражается все, что происходит в салоне. Подобно малым детям, они верили, что их никто не видит.
А шофер скромностью не отличался — это был настоящий берлинский шофер.
— И знаете, герр Гранцов, — сказал он в завершение своего отчета, когда вечером вез шефа домой, — и знаете, тискались они не как почтенные супруги, а как совсем зеленый молодняк! А он-то, он-то ведь уж не первой молодости, поди однолеток наш с вами, герр Гранцов. Я вам так скажу, герр Гранцов: если он с такой же страстью книжки пишет, то я б эти книжки почитал!..
Глава 12
Выздоровление
В северном пригороде Берлина в маленькой комнатке у окна сидит человек. На дворе разгар лета, июль: точнее сказать, 5 июля 1946 года. Хотя времени всего-то девятый час, ночная росистая свежесть уже улетучилась. И сейчас-то припекает, а днем вообще будет жара, если только гроза не принесет чуточку прохлады.
Но пока что грозу ничто не предвещает. Солнце сияет ослепительно, на небе ни облачка, и цвета оно даже не голубого, а матово-бело-серебристого, с легким голубоватым оттенком. Когда человек отрывается от того, что пишет, и бросает взгляд в окно — а случается это не так уж редко, работа его, по-видимому, не слишком занимает, — он щурится — так слепит летнее небо. Но когда глаза привыкают, он начинает разбирать в знойном мареве приятный пригородный пейзаж: зеленые кроны, острые фронтоны, красная черепица — и никаких развалин. Даже на крышах не видно заплат, даже окна всюду целы. Удивительное благолепие — в этом-то городе руин!
Да, пишущий человек часто поднимает голову. При этом он не откладывает ручку, будто вот-вот вернется к работе. Однако вместо того чтобы писать, он прислушивается к голосам, доносящимся со двора. Голоса эти сплошь женские и почти все молодые, с плавным, чуть небрежным берлинским выговором. То и дело слышится что-нибудь вроде: «В помещении такая духотень!» Или: «Сей секунд объясню!»
Но подобные возгласы не вызывают улыбки на его лице, он не ощущает ни капли превосходства над этими безграмотными, косноязычными женщинами. Он твердо усвоил, что у него нет никаких причин чувствовать себя выше кого-то или чего-то.
Хотя голоса явно молодые и ему достаточно лишь встать и подойти к окну, чтобы поглазеть на болтушек, он этого не делает. Он знает, что среди этих девушек и женщин есть хорошенькие и что они загорают, сбросив себя все лишнее, но любопытства не испытывает, а чувствует себя стариком — очень усталым стариком. За последний год седины у него сильно прибавилось, но если бы ее количество зависело от того, насколько старым он сам себя ощущает, он был бы уже бел как лунь.
Он продолжает писать, и кроме женского щебета до его ушей часто доносится еще один звук. Рука его снова замирает, он настораживается и прислушивается. Звук этот весьма странный: напоминает одновременно воркование голубя и трель дрозда (правда, не очень чистую). Этот чудной звук, происхождение которого он в первые недели никак не мог разгадать, издает большой пес, помесь добермана с овчаркой, — несчастное животное, которое в хаосе стрельбы, пожаров и всеобщей сумятицы при битве за Берлин повредилось в уме и теперь лежит на цепи где-то под зеленой сенью деревьев, и ухаживает за ним слабоумная обитательница дома номер 10 по Эльзаштрассе. По вечерам Германн, как прозвали слабоумную Гермину в этом заведении, спускает пса, и он всю ночь сторожит дом 10 по Эльзаштрассе, — и горе чужакам, которые отважатся полезть через забор! Пес не колеблясь их растерзает — ведь это сумасшедший пес, его ничто не сможет удержать, даже его опекунша Германн.
Странно, что этот пес, которому в наследство от более счастливых времен досталась кличка Муха, уже совершенно ему не подходящая, — что этот пес вовсю брешет ночью, а днем только поет и воркует, как птичка. Война оставила на нем неизгладимый отпечаток, душа у него больная, он плачет и жаждет крови, пользы от него никакой. И иногда, слушая эти причудливые рулады, человек поневоле задается вопросом: а скольких людей постигла судьба бедолаги Мухи?
Да, человек какие только предлоги не находит, чтобы отвлечься от работы и хотя бы на пару минут перестать мучительно выкорябывать слова на бумаге. Он то и дело посматривает на сухо тикающие часы на стене: сколько там времени, не пора ли уже встать и сложить стопочкой исписанные листки? Эти настенные часы с выцветшим голубым циферблатом и латунно-желтым маятником — единственная вещь в тесной каморке, которая не является предметом первейшей необходимости. Стол, стул, кровать, тесный встроенный шкаф и старое, совершенно вылинявшее бархатное кресло — вот и вся обстановка.
Впрочем, нет, нельзя забывать еще об одном предмете, хотя чаще всего его не видно. Это пестро разрисованная черная бархатная подушечка. Изображен на ней замок с тремя башнями, с лиловыми скатами крыш и множеством окошек: снизу окошки красные, сверху желтые, а стены самого замка — некрашеный черный бархат. На одной из башен на длинном флагштоке реет белое знамя, на другой торчит крест, тоже белый, а на третьей — что-то вроде длиннющей белой пики. Замок окружают деревья с белыми стволами и пышными зелеными кронами, а вдали виднеются розовые, лиловые и огненно-красные скалы, кое-где опоясанные невесть откуда взявшимся белым парапетом. Вверху висит какое-то небесное тело, круглое и желтое: то ли луна, то ли солнце.
Человек ненавидит эту подушку лютой ненавистью. Он проклинает ее уже хотя бы за то, что эта дурацкая, отвратительная вещица благополучно пережила войну, уничтожившую столько всего прекрасного. Чтобы подушка не мозолила глаза, он засовывает ее то в недра кровати, то во встроенный шкаф. Но ее снова и снова отыскивает горничная и услужливо кладет на линялое бархатное кресло — ей это произведение искусства явно нравится. Человек мог бы попросить горничную не трогать подушку, но он этого не делает. Он ни слова не говорит этой женщине, которая, прибравшись, всегда одинаково ласково объявляет: «Теперь можете работать!» — или: «Теперь можете выпить кофе».
Впрочем, нельзя сильно упрекать пишущего за то, что он так часто прерывает работу. Он пишет из голого чувства долга, без веры и вдохновения, может быть, лишь для того, чтобы доказать себе и окружающим, что способен довести начатое до конца. Этот труд, за который он взялся с полгода назад, на первых порах приносил ему радость. Потом начались перерывы в работе — то из-за ссоры, то из-за болезни, то просто потому, что он не мог себя заставить взяться за перо; и чем смутнее становилась перспектива завершения, тем меньше интереса у писателя вызывало его собственное творение.
Однако в этот день, 5 июля, дело обстояло несколько иначе. Утром человек пробудился от глубокого сна и внезапно осознал, что пора наконец завести свою писательскую лодчонку из моря фактов в тихую гавань. Он пока не мог точно сказать, когда доплывет до этой гавани — через два дня или через восемь, а может, через двенадцать, — но и двенадцать дней не наводили больше тоски, так как он знал, что надежная гавань ждет его. Сегодня он отвлекался просто потому, что это вошло у него в привычку, а вовсе не потому, что искал повод побездельничать.
Человек бросает взгляд на настенные часы с выцветшим голубым циферблатом и обнаруживает, что проработал уже достаточно. Он складывает писчие принадлежности, прячет их в шкаф и берет маленький чурбачок, на котором висит ключ. С ключом и ворохом белья он выходит в коридор и направляется к двери, на которой висит табличка с категоричной надписью: «С гон. и сиф. вход воспрещен!»
Человек уже собирается открыть дверь, но тут видит, что в замке уже торчит ключ, тоже висящий на чурбачке, — точная копия конструкции, которую он сжимает в руке. Пробормотав что-то вроде «ну и свинство», он хочет взяться за ручку, но тут дверь распахивается изнутри и навстречу ему вылетает девушка или молодая женщина, на которой нет ничего, кроме коротенькой сорочки. Воровато проскользнув мимо него, она скрывается за одной из ближайших дверей.
Человек мгновение смотрит ей вслед, размышляя, не устроить ли скандал из-за неправомочного пользования его туалетной комнатой. На табличке все предельно ясно сказано! Но он передумывает. С тех пор как он оказался в этом заведении, он еще ни разу ни с кем не поругался — и теперь тоже найдет другой выход. Вынув ключ из замка, он с обоими чурбачками заходит в туалетную комнату и закрывается на задвижку.
Тщательно моясь, он раздумывает, пожаловаться ли на это возмутительное нарушение запрета матушке Трюллер или просто забрать второй ключ, предназначенный только для медсестер и беспечно оставленный в замке. Он выбирает второй путь: у матушки Трюллер и так полно забот и, какой бы нагоняй она ни устроила, эффекта хватит хорошо если на день. А что касается больных…
Да, что касается этих самых больных, большинство из которых на самом деле никакие не больные, — так вот что касается этих шестидесяти женщин из дома 10 по Эльзаштрассе, среди которых он единственный мужчина, — на них не действуют ни уговоры, ни выговоры, ни просьбы, ни приказы. Наоборот, они всегда рады сделать что-нибудь назло, нарушить любой запрет и подложить ближнему свинью.
Когда человек прибыл сюда добрых восемь недель назад и внезапно обнаружил, что очутился среди шести десятков женщин, преимущественно молодых и хорошеньких, он подумал, что скучать ему здесь не придется и он наверняка узнает много полезного. Не то чтобы у него были какие-то виды на этих дамочек, нет-нет, от подобных намерений его удерживал сам род заболеваний, которые и привели их сюда — как правило, под отеческим давлением полиции. Эти болезни, названия которых так бесстыдно красовались на табличке, здешние обитательницы, как правило, подцепляли в Берлине по собственному легкомыслию, зачастую зная или — в редких случаях — не зная, с чем имеют дело. Им ставили роковые диагнозы и назначали лечение.
Но лечиться они не желали: не являлись на осмотр в положенные дни или не следовали рекомендациям врачей, — а значит, представляли опасность для любого, кто имел с ними дело. Тогда и подключалась полиция: их доставляли до самого порога клиники и отпускали только после полного выздоровления. Некоторых не так-то просто было разыскать. Зная, что их ждет, они меняли квартиры и изощрялись как могли, лишь бы увернуться от лечения, — но в конце концов при очередной облаве их задерживали.
Да, несмотря на все это, или, скорее, именно поэтому, человек надеялся услышать от своих товарок увлекательные и поучительные истории, прикоснуться к ярким судьбам. Но скоро он понял, что все эти девицы безнадежные дуры и закоснелые вруньи. Их послушать, так они попали сюда только из-за козней врачей, чиновников от здравоохранения и полиции, — и тут-то их и заразили подлые бабенки, с которыми пришлось лежать в одной палате!
Чтобы распознать в их россказнях ложь, особой проницательности не требовалось, а уж что касалось их лени, она была просто-таки возмутительной! Хотя за исключением дней, когда им делали уколы или назначали «медикаментозный удар», им вовсе не был предписан постельный режим, многие из них почти не вставали с коек все восемь, а то и двенадцать недель, которые длилось их лечение. Они валялись в постели, молодые и цветущие, полные сил, но разленившиеся до мозга костей, не способные ни к какой полезной работе. Они были ленивы до такой степени, что далеко не всегда подавали лоток для рвотных масс очередной товарке, которой поплохело после «медикаментозного удара». Пусть блюет на пол — на то и медсестра, чтобы прийти и убрать. Они вызывали медсестру, и, если та появлялась не сразу, блевотина так и лежала на полу. Грязь и вонь их не беспокоили, зато любая, даже самая простая работа вызывала отвращение.