Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Есть ли способ защититься от нападения, когда война не объявлена, не видно войск, когда вообще нет линии фронта? Поздним вечером она звонит в дверь, сует тебе огромный рассыпающийся букет. Еле удрала, говорит хрипло. Ты бы видела эти рожи, там не то что поговорить – там переспать было не с кем. Петька ведь не лег еще? Шатаясь на каблуках по прихожей, оставляет грязные следы на полу, жарко дышит расщепленным спиртом. Петюнечка, зовет она, там внизу в такси сидит жадный мерзавец, у которого нет сдачи с пяти тысяч. Ей надо допить, а она плохо справляется с алкоголем одна. Как кролика из шляпы, выуживает из широкого рукава початую бутылку сингл молта и встряхивает. Виски плещется в толстом стекле тяжело, как машинное масло. Украла, говорит она, и смеется, и глядит на тебя веселыми злыми глазами. Ты могла бы прогнать ее, запросто послать к черту здесь же, в дверях, развернуть в жадную пасть замершего возле подъезда такси. В этом городе десятки адресов, по которым она может явиться среди ночи со своим недопитым виски. Как и всегда, она чует твои мысли, улавливает малейший, тончайший след чужого неудовольствия и успевает обезоружить и вырвать ему жало прежде, чем станет поздно. Танька, говорит она. Ну расслабься ты. Я час посижу и уеду. Сгибает ногу в колене и выворачивает ее пяткой вверх, становясь похожей на Повешенного с карты Таро. Расстегивая хищный остроносый сапог, внезапно теряет равновесие и падает тебе на руки, легкая и сухая, как наколотый на булавку жук. Подставляет беззащитное горло с тонкими шрамами поперечных морщин. На миг ее лицо обмякает, лишается улыбки. Теперь ты не сможешь ее выгнать. Как быть, если вы знакомы так долго, что это лицо ты знаешь почти так же хорошо, как свое собственное? Два ярких пристальных глаза, маленький рот. Выпуклая родинка над верхней губой. Она приходит, когда хочет, ночует с тобой под одной крышей, ест с тобой. Ест тебя. До полудня лежит на диване в гостиной смятым обессиленным кульком. Приоткрывая дверь, ты видишь сбитое в ком одеяло и узкую слабую ступню. Проснувшись, шепотом просит принести ей томатного сока. Бледная усталая кожа, вокруг глаз – черные потеки. Полежи со мной, просит она и откидывает одеяло. У тебя не осталось от нее ни одного секрета. Двадцать лет – слишком долгий срок, за это время любые тайны и сокровенные мысли проступают даже сквозь молчание, а вы ведь с ней не молчите. Ей известно, что сердишься ты от страха, и чем сильнее боишься, тем больше производишь шума. Например, тебе страшно оказаться стареющей бездельницей, написавшей кучку посредственных книжек. Смешной графоманкой, которая напивается быстрее всех и мучает гостей цитатами из собственных текстов. Превратиться в толстую шумную старуху, ослепленную несбывшимися мечтами, самовлюбленную, глупую. Жалкую. Пропустить момент, когда надо будет признать, что задуманное не вышло, не получилось, и перестать карабкаться на эту скользкую гору. Или сдаться раньше времени. Ты боишься своей неизбежной бездетной старости. Рака, который мог бы сожрать тебя за два месяца, и слабоумного беспамятного умирания, растянувшегося на годы. Паралича, пролежней, зависимости от равнодушной сиделки. Того, что рано или поздно Петя поймет: ни одно обещание, опрометчиво данное в двадцать лет, не стоит такой огромной жертвы. И ты ведь тоже знаешь ее с изнанки. Например, тебе известно, что ее всемогущее, оглушительное лицедейство – незаслуженный дар (потому что заслуженное не может считаться даром), и дар этот, доставшийся случайно, сам по себе имеет для нее невеликую ценность. Прямо под ее слабеющей кожей, где-то в сплетении нескольких дюжин уязвимых, подвластных возрасту лицевых мышц, поселился бог, и она давно уже обнаружила его, но не испытывает ни восторга, ни благоговения. Природа настоящего громадного таланта обязательно нечеловеческая. Спорить с этим могут только те, кто сидит в зрительном зале. Всякий, кто пробовал взобраться на сцену, упорствует недолго и в конце концов бессильно соглашается. Конечно, существуют старательно взращиваемые умения. Ремесла. Если тебе повезет родиться способным ремесленником, если повезет еще раз и ты сумеешь расслышать, для чего годишься, если тебе хватит смелости. Если ты начал вовремя, потому что жизнь невозможно, несправедливо коротка. После мучительной тысячи попыток и повторений, сотен приступов отчаяния и зависти, глупых вспышек надежды, бессонных ночей и отравленных дней, после долгих лет страшных усилий ты подползаешь к финишу. Жирный, старый, измученный. Одинокий фанатик. За спиной у тебя – бесконечная галерея нелепых триумфов и жгучих разочарований, которые ты пережил и преодолел, с которыми сумел справиться более или менее достойно. Ты почти доволен собой. По сравнению с тем, что было тебе по силам в начале пути, ты взлетел на огромную высоту. Тяжело дыша, вползаешь на последнюю ступеньку, которую сам себе назначил. Оставляешь слизистый кровавый след. Пытаешься лечь поудобнее, бережешь мозоли, подставляешь солнцу распухшие суставы. Возможно даже, на этой ступеньке ты один. Остальные отстали – не выдержали, не дожили. Не догнали тебя. И тут появляется гений. Которому, например, двадцать пять. Который глуп, жесток и равнодушен. Который даже не отталкивается от твоей выстраданной ступеньки на старте, он вообще не касается ее своей бесстыдной ногой, а просто перепрыгивает, с ревом проносится вверх, и в эту секунду твоя оптика вдруг перенастраивается, яблоки с хрустом проворачиваются в глазницах, камера резко дергается вверх. Солнце оказывается песчинкой, галактика – кляксой, а ты? Молекула. Трафаретная, типовая. Несущественная. Ты глядишь ему вслед и пытаешься представить, каково это, когда тебе явился горящий куст. Не ему. Тебе – одному на миллион. На миллиард. Явился и заорал, раздавил уши, выдавил глаза, выжег барабанные перепонки. В конце концов, ты прожил долгую жизнь, в которой было много другого, разного. Родил детей, был любим друзьями. Радовался мелочам. Отвлекался от служения, позволял себе увольнительные. И никакой потусторонний, сверхъестественный суфлер не может присвоить себе удачи, которые были у тебя. Ведь были же. Точно были. А он, жалкий этот трус, недостойный слабак, вокруг которого планеты вдруг пришли в движение, координаты сместились, этот говнюк, ради которого случился потоп и налетела саранча, все равно ведь постарается слиться. Услышав Божий глас, ухитрится умереть от сердечного приступа. Спиться или сторчаться раньше, чем ему будет предъявлен счет. И даже если именно он, кто так легко перепрыгнул через тебя, окажется одним из немногих и сумеет выдержать этот страшный вес, прошагать с ним хотя бы лет тридцать кряду, разве это будут счастливые тридцать лет? Лежа на боку на своей прокисшей ступеньке, засыпанный какими-то листьями и трухой, ты пытаешься утешиться мыслью о том, что всемогущий, оглушительный талант, без спроса обрушенный сверху, безжалостно выжигает все лишнее. Все глупое, слабое, человеческое. Этого же нельзя хотеть для себя. Эту ужасную судьбу невозможно выбрать добровольно. У тебя, например, даже не было такого выбора. Гениальность невозможно выпросить или заслужить. Ее нельзя добиться. Гений лупит с неба случайно, неприцельно. Поражает без разбора, как вирус. От обычного, суетного и смертного человека прикосновение божественного пальца оставляет мокрое место. Долго жить с нечеловеческим талантом и при этом не оглохнуть, не сойти с ума и не умереть раньше срока способны только изначально искривленные, недопеченные сосуды. Чтобы развернуться внутри несовершенного человеческого тела как следует, ему нужна пустота. Незанятое место. Захвативший человека гений, как и всякий паразит, преследует простую, четко определенную задачу: выживать и множиться, по возможности не убивая носителя, – и потому принимается диктовать ему свою волю. Расчищать пространство. Никакой любви, рефлексий и стыда; он требует безусловного служения абсолютной задаче. Он просто не терпит, когда отвлекаются. И поэтому одержимый гением человек, доживающий до зрелого возраста, всегда чудовище. Социопат. Много лет подряд ты наблюдаешь за женщиной, которую собственный дар не оглушает; которая для него неуязвима, как кобра для своего яда. Бог живет в ее лице, только в лице, а не в сердце. Она трезва и равнодушна, богу не за что зацепиться, и потому в ее таланте нет ни любви, ни мудрости. Только сила. Ей досталось всемогущее, гениальное лицо, которое нельзя даже назвать красивым, к которому вообще не подходит этот глупый критерий – красота. Безупречный откалиброванный инструмент, не знающий усталости, обладающий бесконечным ресурсом, который она спокойно и без сожалений расходует на официанта, несущего вторую пепельницу. На проводницу в поезде дальнего следования. И всякий раз выдает полновесный, роскошный спектакль, словно перед ней – не безвестный прохожий, а зрительный зал в полторы тысячи человек. В каком-то смысле она расточительно щедра; в любом случае обмен, который она совершает, не выглядит равноценным – до тех пор, пока не станет ясно, что именно в ее мире является самой конвертируемой валютой. А ей всего-то нужна любовь. Любая, неконкретная, вся. Она добывает ее насильно, как шахтеры выдирают уголь из сопротивляющейся почвы. Не считаясь ни с чем. Не разбирая средств. Даже источник не имеет значения: любовь – это топливо, которое поднимает ей веки по утрам, заставляет двигаться и разговаривать. Пища. Всякий раз, испытывая голод, она протягивает руку и шарит наугад и выхватывает кого-то, случайного. Ближайшего. Фокусируется, впрыскивает яд. Начинает есть. И вот ночь, вы сидите за кухонным столом, допивая бутылку, которую она привезла с собой (после третьей порции Петя, мягко улыбаясь, кладет голову на руки и засыпает), и ты знаешь, что она здесь вовсе не затем, чтобы пить. Она просто голодна. Можно ли оттолкнуть голодного, когда то, что ему от тебя нужно, почти ничего не стоит? Ты ведь тоже бываешь уязвима. Зависима. Например, наступает день, когда у тебя умирает отец – нелюбимый, далекий, бог знает где. В чужом деревенском доме в Калужской области. И ты цепенеешь. Пети нет, он уже неделю торчит в Мюнхене на какой-то дурацкой ярмарке, и новость, которую ты сообщаешь по телефону (он звонит по вечерам), не кажется ему веским поводом для того, чтобы прервать командировку и вернуться. Во-первых, ты владеешь собой. Во-вторых, он знает, что вы с отцом не были близки. Не виделись двадцать лет. Эта смерть (думает Петя, отец которого еще жив) не способна выбить тебя из колеи. Только это не совсем правда. На деле ты мечешься по пустой квартире, пытаясь нащупать источник боли; расслышать, существует ли она вообще. Для некоторых переживаний необходимы свидетели. Другие люди, аудитория. Хор. Те, кто не знает вдову и прочих детей умершего вчера человека, и потому в их глазах именно тебе эта далекая смерть нанесла самый сильный, самый значимый урон. В одиночку ты просто не знаешь, как реагировать. Соня является в полдень, заставляет тебя одеться и собрать вещи. У подъезда – микроавтобус, за рулем – неприятный мальчик в черных очках. Это Славик, говорит она и машет рукой: неважно. Двести километров от Москвы до Калуги она курит, разговаривает по телефону и не обращает на тебя никакого внимания. В проходе ерзает картонная коробка – двадцать бутылок водки. Для похорон, говорит она, нужно только две вещи. Водка и деньги. Сорокаградусная жара, пыльная калужская деревня лежит под солнцем навзничь, безмолвно. Тело уже увезли. В кособоком мазаном доме обнаруживается закопченная печь, провисший крашеный потолок и заплаканная незнакомая женщина, которая знает адрес калужского морга. Сколько ты готова простить той, кто хоронит с тобой отца? Это ведь она посылает неприятного Славика вместе с микроавтобусом вон из деревни, в областной центр. В калужском морге в жару не работают холодильники; курс обмена дорогих покойников на деньги падает с каждым растущим градусом Цельсия. Два часа спустя Славик – обладатель обитого сиреневой бумагой гроба, внутри которого под плотно подогнанной крышкой, скорее всего, лежит папа. Неточно. Открыть крышку и убедиться в этом ни у кого все равно недостанет смелости. Пока ты тупо сидишь под яблоней, прикуриваешь одну сигарету от другой и боишься зайти в дом, она успевает закатать до колен брюки, выпить водки и так взбодрить оглушенную вдову, что та ненадолго прекращает плакать и принимается выгружать из буфета мутные рюмки и косые стопки разнокалиберных тарелок. Очень скоро через трещину заросшей калитки во двор начинают течь соседки, молчаливые женщины в платках. Они приносят стулья, табуретки и мятые кастрюли с рисовой кутьей и блинами, укутанные в полотенца. Воздух раскален и страшен даже в тени; от этих полотенец, по твоему мнению, нет никакой пользы. Дверной проем выбеленного солнцем дома съежился и врос в землю, заставляя входящего смиренно пригнуть голову. Внутри – сырая глиняная прохлада, мухи, затянутые простынями зеркала и два десятка женщин за работой. На плите булькает картошка, сухо стучат ножи, ржавой струйкой из крана льется вода. Искать ее, вглядываясь в одинаковые, блестящие от пота лица, бесполезно: она повязала платок, расставила колени, запачкала пальцы свеклой и погасила глаза, растворилась. Пока она не наиграется, никто в тесной кухне не признает в ней чужака. Слаженную многорукую машину, занятую приготовлением поминального стола, все равно уже не дополнить. Повернувшись спиной, толкаешь случайную дверь, и в лицо тебе неожиданно дышит беззащитная изнанка маленького дома: две неубранных стариковских постели, засиженное кошкой кресло, выпотрошенный шкаф. Слабое место, не предназначенное для посторонних глаз. Заходить неловко, так что прямо с порога ты обшариваешь взглядом стены и полки, ища какую-нибудь мелочь. Любую. Хотя бы одну вещь, подтверждающую, что эта комната имеет отношение к человеку, бывшему когда-то твоим отцом. Которую ты смогла бы опознать. Вдова тревожно глядит тебе в спину. На кладбище вся деревня отправляется пешком. Песчаная дорога к середине лета спеклась до каменной твердости, желтая обочина крошится под ногами. Шестеро мужчин, кренясь, быстро и неуверенно ступая, несут сиреневый гроб и каждые пятьсот метров выбиваются из сил, опускают его на землю и курят, собравшись хмурым кружком, обтекаемые нестройной жидкой толпой, чтобы затем снова ненадолго вырваться вперед. Могилы начинаются сразу, стоит войти в густой подлесок. Заросшие сорняками ограды, выгоревшие бумажные цветы. В границах кладбища женщины снова берут верх, как и всегда, когда дело касается рождения и смерти: деловито шуршат пакетами, разливают водку по красным пластиковым стаканчикам, рассыпают конфеты. Исполняют четкие, спрессованные временем ритуалы, не позволяющие слабой человеческой натуре поддаться хаосу. Пока тяжелый ящик цвета диких фиалок опускают в свежевырытую яму, вдова вполголоса перечисляет причины, по которым похороны проходят без отпевания и священника. Основной виновник (по версии вдовы) – жара и вытекающая отсюда срочность. Подразумевается также некоторая нерасторопность Славика. Ты-то запомнила папу нерелигиозным советским инженером, и разговоры о священнике – еще один повод усомниться в том, что лежащий внизу человек вообще тебе знаком. Ошибка, думаешь ты с бессильным облегчением. Конечно. Но тут начинается церемония, сырые комья стучатся в крышку гроба, вдова принимается сдержанно выть, а в лице того, кто следующим нагибается над могилой с горстью земли в кулаке, ты вдруг узнаешь собственные брови домиком и глупый круглый подбородок. Мальчику с этими бровями и подбородком двадцать с небольшим, у него чужие бесцветные волосы, две прозрачных залысины на лбу и пухлая сердитая жена. И он, без сомнения, определенно твой брат. Даже в эту минуту ты не плачешь. Всего лишь пропускаешь свою очередь к прощанию и замираешь в стороне, испуганная отсутствием боли – даже теперь, когда ясно, что ошибки нет. Впрочем, слез вообще немного. Женщины всхлипывают осторожно, вполсилы. Воздух плавится от жары, обжигая легкие с каждым вдохом. Лица бледны и покрыты испариной. Бедный папа, какие тусклые, какие скомканные у тебя получились похороны. И тут та, что приехала с тобой, стягивает с головы свой платок. Делает шаг к могиле, спотыкается, разжимает горсть. Дрожит. Задыхается. Криво, страшно распахивает рот. Настоящее горе, полновесное и безбрежное, с низким нечеловеческим звуком изливается из нее и несется по крошечному лесному кладбищу, собираясь в водовороты вокруг пыльных памятников, треплет поникшие бумажные цветы, заслоняет солнце, заволакивает небо тьмой, отнимая понятные земные мысли о стынущей в подполе водке и потеющих майонезом салатах. Лишает воли, сдирает приличия. Ы-ы-ы-ы-ы-ы, освобожденно взвывает вдова и первая отдается потоку, валится в незасыпанную яму и бьется там, царапает хлипкую цветную бумагу, пачкая глиной колени и локти. И-и-и-и-и-и, кричит ей в затылок пухлая невестка, повисая на руках своего растерянного мужа. Секунда – и два десятка отзывчивых женских душ облегченно сливаются, входят в резонанс друг с другом, взрываясь отчаянием и болью сразу, без борьбы, потому что женщинам всегда есть что оплакивать. Мальчик с круглым подбородком поднимает ладони к лицу, пачкает правую щеку землей и давится, выкашливая слезы. Плачут шестеро, которые несли гроб, и четверо с лопатами, которым предстоит его закапывать. Плачут синеватые деревенские ханыги, привлеченные простыми видами на теплую поминальную водку. О глупой своей короткой и безрадостной жизни. О том, как страшно умирать. Она стоит в эпицентре многоголосого нестройного хора, напряженно раскинув руки, как пчеловод-фанатик посреди обезумевшего роя. Похожая на грузовой самолет на дозаправке. И смотрит тебе в глаза, поэтому ты – единственная, кто заплакать не способен. Кому, как не тебе, знать: она не была знакома с твоим отцом. Вообще ни разу его не видела. Насытившись, она отпускает их. Разрешает забросать могилу землей. Спустя четверть часа все уже бредут вон с кладбища, удовлетворенно отдуваясь. Вытирают пот и слезы, щурятся под вновь засиявшим солнцем, как зрители, вывалившиеся на свет из сумрачного кинозала. Испытавшие катарсис, очищенные и утомленные. Все, кроме тебя. Столы устанавливают прямо в саду, под деревьями, – в крошечном доме нет ни одного помещения, где для всех хватило бы места. Деревня рассаживается над пустыми тарелками чинно, без спешки, расставляя локти, оборачивает к дому омытые недавним плачем лица. Мужских почти вдвое меньше, чем женских. Эти люди сделали все, чего от них требовал сегодняшний день, и остаток его намерены посвятить последнему, еще не выполненному делу. Обстоятельно, по всем правилам помянуть усопшего. Осиротевшие в маленькой кухне вдова и ее пасмурная невестка решительно отвергают твою помощь: что вы, что вы, Танечка, быстро говорит вдова, не поднимая глаз, мы прекрасно справимся, у нас уже все готово, вы идите, идите. Невестка гремит кастрюлями, повернувшись массивной негодующей спиной. Хлопоты в день похорон защищают женщин от боли. К финалу запас дел неумолимо начинает иссякать, и каждое становится на вес золота. Делиться с тобой было бы слишком расточительно. Ты не заслужила.
Спустя два часа все уместные слова сказаны, а столы уже снова разорены. В тарелках обиженно киснут мятые помидоры, жмутся друг к другу одинокие горошины. От ящика с водкой, утром катавшегося в проходе Славикова микроавтобуса, не осталось и следа, в дело давно пошли местные ресурсы. Деревня крепка. Захмелевшая безжалостно и единым духом в перерыве между первой и второй рюмками, она держит и накал, и градус, почти не сдавая позиций. Потери минимальны. К тому же очень кстати свежеет, опускаются сладкие лиловые сумерки. За забором оглушительно ревут жабы. Вдова – растерзанная, с пунцовыми пятнами на щеках – сидит во главе стола, ошалев от спиртного, неосознанной огромной своей потери и, в равной степени, обильного участия соседей. Слушает, кивает, отвечает, плачет и гордится, одновременно успевая слоями укладывать закуску в тарелку мальчика с папиными бровями и подбородком, сидящего возле правой ее руки. Вы, две столичные гостьи, тоже усажены недалеко, по левую сторону, отделенные от вдовы одной лишь свирепой невесткой, место которой, впрочем, большей частью пустует – кто-то ведь должен обновлять салатные миски, подрезать рыхлый серый хлеб и присматривать за горячим, которое запоздало и потому обречено простоять нетронутым до утра, покрываясь пленкой остывшего жира. Вдове сейчас не до этих деталей. Горький бенефис, краткий триумф женщины, последний раз получавшей такую дозу внимания в день своей свадьбы, угрожает закончиться сразу же, как только иссякнут запасы алкоголя и силы собравшихся гостей. Вот-вот. В отчаянную минуту вдова обращается даже к тебе, тянется поверх пустого стула. Цепляется влажной ладонью и выстреливает: Танечка, Танюша, а он ведь ждал, так ждал тебя, все это время, ты не думай, всем говорил, дочка – писатель, и книжки твои стоят. Шарит расширенными зрачками по лицу, ищет слезы. Ты каменеешь и глохнешь мигом, чувствуя неверную ноту. Отшатываешься, прячась за тугой и спасительной невесткиной спиной, славная девочка, не уходи больше никуда, к черту салаты и хлеб. Двадцать лет ни слуху ни духу, тем же робким, жалобным голосом причитает вдова, у которой сменился адресат, но не настрой, не общий посыл. Вдове всего-то нужна отдача, а вы с невесткой обе, так вышло, неподходящая аудитория, так что приходится повысить голос. Сын сколько лет ездил, кричит вдова, обращаясь к поникшему, полусонному столу. Лекарства возил, продукты, по пробкам, два раза в неделю после работы; а эта приехала, все комнаты обсмотрела, везде заглянула. А где она раньше была! Стол слабо оживляется. Два ряда обмякших лиц фокусируются, собирают расползшиеся черты. Скандал зреет, наливаясь соками, небыстро. Вдова уже слаба, ей не обойтись без поддержки. Каждую грядку сама, всё расчистила, выполола этими руками, и кооператив на квартиру тоже я выплачивала, он сам сказал, Галочка, тут все твое, на тебя и запишем, предлагает она беспомощно. Напрасно. Драма недостаточно остра, потому что ты не оправдываешь ожиданий. Пропускаешь реплику, не даешь отпора. К счастью для публики, ты приехала не одна. Могучая невестка неожиданно вскакивает, опрокидывая стул. Хрустит раздавленная тяжелой ладонью посуда, раскатываются собранные под столом пустые бутылки. Хищно раздувая ноздри, невестка огибает стол, замершую на полуслове ошеломленную свекровь и решительно движется вон из непрочного круга света во тьму, в густой садовый мрак. Мгновение-другое еще видно ее тускло белеющую широкую спину, испуганно трещит неухоженный малинник. Ты-ы-ы-ы-ы, вопит невестка откуда-то издали, на одной чистой, грозной ноте, а ну-у-у-у убери-и-и-и руки свои-и-и-и, ты-ы-ы-ы, – и совсем было загрустившая деревня наконец благодарно вскидывается, стряхивая уныние, и поднимается на ноги. Господи, господи, в радостном испуге бормочет вдова, напряженно вглядываясь в синий ночной воздух. Она еще не заметила, что место справа от нее пусто; мальчика с залысинами и мягким папиным подбородком за столом нет. Где-то я оставила сумку, надо бы найти, вяло думаешь ты и встаешь. В том, что случится дальше, для тебя-то уж точно нет никакой тайны. Простите, пожалуйста, говоришь ты вполголоса, мы поедем, наверное. Вдова поворачивает к тебе растерянное, разом погасшее лицо; ну как же, бормочет она, а я вам на терраске постелила, – и тянет к тебе руки. Да ты ж ему в матери годишься, шмара кудрявая-а-а-а, сладко кричит невестка из малинника. Ты нагибаешься к маленькой измученной женщине, подставляешь шею, и она сцепляет ладони у тебя на затылке и виснет, прижимается влажной щекой, говорит быстро: он любил тебя, не слушай никого, правда любил, я-то знаю, и ты знай, просто гордый был, понимаешь, порода у вас такая, все гордые. Секунду вы стоите в неловком объятии, чужие, непримиренные. Потом ты осторожно расцепляешь ее руки, выпрямляешься. Невестка уже победительно гонит виноватого исцарапанного мужа назад, под очищающий круг фонаря. Деревня, восторженно гомоня, бросается навстречу, стол пустеет. В проеме калитки ты оборачиваешься. Вдова стоит на границе света и тьмы и щепотью крестит воздух у тебя за спиной. В салоне микроавтобуса – вчерашняя безжалостная духота. Славик дремлет за рулем, спрятав лицо под утренними черными очками, как будто это маска для сна. Заводи, говоришь ты, когда он поднимает голову. Поедем сейчас. Он снимает очки, открывает светлые глаза, обсаженные детскими белесыми ресницами. Напряженно вглядывается в темноту за тонированным стеклом. Он здесь не ради тебя. Да придет она сейчас, произносишь ты. Куда денется. Заводи. Микроавтобус вздрагивает, просыпаясь. Дизельно, густо тарахтит. Господи, говорит она через минуту, падая на пассажирское сиденье. Ты видела? Ты же все пропустила. Поворачивает к тебе едва различимое, размытое в темноте лицо, тихо смеется. Вдоль обочины пустой трассы колышутся освеженные росой сорняки. Ночная прохлада переливается через опущенные стекла, смешивается с табачным дымом. Она курит, высунув руку в окно. Красная россыпь искр, подхваченных встречным ветром, липнет к борту микроавтобуса, летящего назад, в город. Домой. Ты лежишь в сдвоенных велюровых креслах, прижавшись щекой к холодному окну. Мимо несутся уснувшие строительные рынки, безлюдные придорожные трактиры, равнодушные посты ДПС. Не может быть, чтобы не нашлось ни одного воспоминания. Ни единого. Знаешь что, говорит она. Скажи спасибо. Представляешь, если бы пришлось там ночевать? И вдруг оно наконец всплывает. Тебе пять лет. Лето, дача. Мягкая песчаная дорога, старый велосипед «Украина». Детское сиденье прикручено к раме, и ладонями ты упираешься в центр огромного рогатого руля. Желтая колея, шурша, разматывается под передним колесом, скрипит несмазанная цепь, а справа и слева от тебя, как поршни, ходят большие папины колени. Он сидит за твоей спиной, крутит педали, крепко держит прыгающий по кочкам руль. Ты – жемчужина, защищенная своей раковиной, маленькая и круглая, неуязвимая. Ты летишь, не касаясь ногами земли, подставляя лицо ветру. И чувствуешь макушкой папино размеренное жаркое дыхание. Все время, пока ты корчишься и плачешь, она смотрит очень внимательно, молча. День выдался длинный и трудный, вы обе устали, но непритворные горькие слезы редки и потому бесценны, а она все-таки профессионал. Мгновенно чует жирную натуру. Любая твоя беспомощная гримаса, каждый выдох, малейшее твое движение когда-нибудь обязательно ей пригодятся. Можно ли рассказать все это Оскару и не выглядеть при этом убийцей? Не говоря уже о том, чтобы не нарушить запрета, не говорить о мертвых дурно. Распространяется ли традиция злословить об отсутствующих друзьях на тех, кто уже мертв? Сколько нужно выждать, прежде чем можно будет начать говорить правду? Таня пересекает сумрачную прихожую, и теплые паркетные доски возмущенно ежатся под ее замерзшими ступнями. Со стен с укором глядят убитые в прошлых веках олени. Короткий коридор растягивается, оборачиваясь бесконечной однородной кишкой, беличьим колесом, мелькающим гладкими паркетными досками, готовым прокручиваться под Таниными ногами, не приближая ее к цели, ровно до тех пор, пока она не соберется с мыслями и не окажется готова переступить порог отельной кухни. Ладно, говорит Таня про себя, обращаясь к тем, кто ждет ее в конце коридора. Раз вы решили начать с меня. Раз вы решили, что у меня был повод это сделать. Ладно, кричит Таня на пороге кухни, цепляясь руками за полированную дверную раму, чтобы ее не утащило назад, под мертвые оленьи головы. Значит, по-вашему, только у меня был повод, спрашивает она, игнорируя еще догорающие в воздухе обрывки разговора, не предназначенного для ее ушей. Значит, только у меня, шепчет Таня в тишину, в неразличимые, искаженные, размазанные лица, которые дрожат и расплываются, как если бы прямо внутри Отеля, на рубеже между кухней и коридором, внезапно хлынул дождь. Неужели вы не поняли, смеется Таня, и смаргивает воду, скопившуюся между верхним и нижним рядом ресниц, и начинает наконец различать обращенные к ней глаза. Она всех нас раскусила, давно. Тоже мне сложность – раскусить нас. Она точно знала, что с нами можно делать, а что – нельзя. Где мы сломаемся. Поэтому она не спала с ним, ясно вам, кричит Таня и видит, как девочка, грустная Ванина жена, торопливо, согласно кивает в унисон с каждым сказанным ею словом и даже как будто шевелит губами. Как беспомощно и виновато плывет большелобое, чистое Машино лицо, как Лиза крепко сидит на своих сияющих ладонях, буквально прижимает их к стулу, словно боясь дать им свободу. Она не дала мне повода, говорит Таня. Потому что если бы она хоть раз, если бы хоть раз. Он тогда просто ушел бы от меня. И если бы она посмела. Если бы она только посмела, говорит Таня. Я бы точно ее убила. – А вот ты, – говорит Таня, и подходит к уставленной испачканными кофейными чашками керамической столешнице, и крепко, зло упирается ладонями. Расставляет ноги, наклоняет голову. –  Ты-то, – повторяет она. – Ты как раз позволила ей. Лиза откидывается на длинноногом стуле, задирает круглый подбородок, словно уступая наконец тяжести золотого спутанного узла волос у себя на затылке. – Да, – говорит она мягко. – Я ей позволила. Глава двенадцатая – Лиза, – начинает Егор самым ясным, самым лучшим из своих голосов. – Господи, Лиза! Он поднимается на ноги. Снова садится. – Оскар, вы еще за нами успеваете? – спрашивает Таня. – Не отставайте. Кажется, мы только что сменили подозреваемого.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!