Часть 14 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тихий смотритель Отеля задумывается на мгновение, затем молча кивает – веско, серьезно, словно от того, согласится ли он с Таниным утверждением, на самом деле зависит дальнейший ход разговора. Словно в случае, если он окажется несогласен, сказанное Таней потеряет и ценность, и смысл.
Похоже, заносчивый гном действительно считает себя кем-то вроде судьи, с отвращением думает Ваня. Сейчас он откинется на своем высоком стульчике, сложит ручки на груди, маленький бледный гриб, щуплая поганка, какого черта мы вообще пустили его, усадили за стол и позволили во всем участвовать, когда его основная задача – подбрасывать уголь в котел и следить за водой. А если отправить его к канатной дороге, он ведь, пожалуй, теперь уже и не побежит.
Ваня ни в коем случае не сноб. Идея классового неравенства ему отвратительна. Двадцать лет назад эти легкие, беспечные столичные дети приняли его в компанию случайно, из любопытства. Даже сегодня, защищенный своими успехом и силой, в каком-то смысле он по-прежнему им не ровня и готов признать за образованным маленьким европейцем больше прав на их одобрение. Чертов заморыш вполне мог оказаться интересным собеседником, занятным парнем, с которым при других обстоятельствах он, Ваня, не раздумывая перешел бы на «ты». Он наплевал бы даже на Оскарово «Молчи, русский». Не вмешайся тогда Вадик (который слишком боится драк), они потолкались бы, покричали и договорились, и это был бы хороший и чистый способ правильно расставить акценты. Разумеется, Ваня не сноб, ему ли быть снобом. Он всего лишь желает справедливости.
Ваня прощает Егору и Лизе, Вадику и Маше, Тане с Петей и даже мертвой Соне их приличные школы и уютные подмосковные дачи, их сытую беззаботную юность и даже ту снисходительную ласку, с которой они когда-то расступились и впустили его. Взяли к себе. Ванин кредит к человечеству заканчивается на этих семерых; ко всем прочим, даже к маленькой Лоре, у него другой счет. Оскару его теперешняя главная роль досталась случайно, незаслуженно, не требуя никаких усилий, и за это не будет ему прощения.
Тем временем в сливочном кухонном воздухе все еще висит обвинение, которое (если не считать беспомощного Егорова выкрика) до сих пор никем не востребовано. Рыжая женщина, которой оно брошено, все так же мягко сидит на своем стуле, и на белом ее лице нет ни гнева, ни обиды, а только покой и скука. Кажется, она поднимет сейчас к лицу золотую ладонь и зевнет, и даже, может быть, положит голову на локоть, и закроет глаза. Она выглядит так, словно осталась за столом одна. Словно, приняв Танино обвинение без сопротивления, без спора, уже лишила его силы. Обесценила. Исчерпала тему. Словно теперь всякий, кто осмелится продолжить этот разговор, обречен выглядеть грубияном.
И все же кто-то ведь должен решиться на эту бестактность. Например, Таня, которую они, ее друзья, час назад прямо над чашкой кофе осторожно назвали убийцей и у которой больше всего причин защищаться. Тем более что Таня и в самом деле груба. Танина грубость привычна и предсказуема так же, как Петюнины молчание и кротость; но кроткий Петюня бунтует сейчас где-то снаружи, на хрустальном крыльце, отказываясь возвращаться в Отель и смиренно принимать уготовленные ему унижения, а Таня, его сердитая и резкая жена, тяжело усаживается к столу и устало прикрывает глаза ладонью. Как всякая шумная взрывная натура, Таня не марафонец. Защита отняла у нее слишком много сил, она не хочет нападать на Лизу; да что там – она вообще не желает больше нападать. Сейчас ей достаточно уже того, что Оскар кивнул ей, а значит, освободил от подозрений. Все самые важные вещи в Таниной жизни недействительны до тех пор, пока их не признают другие. Талант, красота, успех и даже нескладное, странное их с Петей семейное счастье без свидетелей не существуют. Раз за разом она предъявляет миру доказательства своих достижений и после всегда мучительно ждет подтверждения, и поэтому необходимость заверить у Оскара собственную невиновность совершенно ее не возмущает. Раз уж на это не способен ни один из ее друзей, если даже Петя занят своим горем и оставил ее одну, пусть так. Сойдет и Оскар.
Недопитый кофе спит на дне толстых фарфоровых чашек, подергивается мутной пленкой. Старый дом обиженно трещит и щелкает, остывая; этим людям нет дела до его прекрасных комнат, лестниц и коридоров, до темных картин и выцветших гобеленов, он всего лишь ненужная, избыточная декорация. Деревянная коробка, набитая ничьими вещами. Все молчат. Никому не хочется говорить. Примерив роль присяжных всего однажды, они уже чувствуют, насколько не по размеру она оказалась. Им нельзя судить друг друга, для этого они неприлично пристрастны. Им очень мешают любовь и жалость. Теперь им страшно продолжать.
И все-таки обвинение брошено, оно дрожит под потолком, трещит и электризует кухонный воздух, как влетевшая в окно шаровая молния. Оно требует разрядки, ищет кратчайший путь, подходящего проводника, слабое звено. Эту энергию можно сдерживать какое-то время; электрическая цепь разомкнута до тех пор, пока все безмолвствуют, но рано или поздно один из них уступит. Кто-то обязательно нарушит молчание, и тогда она тут же вырвется на свободу, хлынет через первый раскрывшийся рот, как вода в пробоину.
– Подождите, – говорит Лора, и все, включая Оскара, вздрагивают и поднимают на нее глаза, как будто она только что проиграла в какой-то необъявленной, тайной игре, и Лора невольно отступает на шаг, испуганная всеобщим вниманием.
Даже если она и жалеет теперь, что заговорила, электрический разряд не остановить. Проводник найден.
– Ну подождите, – повторяет Лора умоляюще, как будто кто-то из застывших вокруг стола людей на самом деле собрался перебить ее, помешать ей закончить фразу. – Просто я не понимаю. Позволила – что? Позволила – кому?..
– Лорка, да не лезь ты, – досадливо говорит Ваня. Заклятие снято. Что бы он сейчас ни сказал, он все равно уже не первый. Он не будет виноват.
– Нет, я просто… – растерянно бормочет Лора и отступает еще, пятится к светлой кухонной стене и прижимается спиной.
Лорка, изумленно думает Вадик, надо же. Он зовет ее Лорка. Как кошку. Как самку волнистого попугайчика.
Вадиков внутренний хронометр подсказывает ему, что полдень давно позади. За шесть последних месяцев к этому часу он ни разу еще не был так отвратительно трезв. Прямо за стеной, в каких-то двух десятках шагов отсюда, в недрах элегантного отельного бара дремлют плотные шеренги зеленых, рыжих и прозрачных бутылок. Шесть дюжин продолговатых кусков стекла, до краев наполненных чистой неразбавленной радостью. В бытовом смысле алкоголики нетребовательны: их не волнует комфорт, не пугают холод и теснота, отвратительная еда или даже скверная компания. Великодушный Вадик подвержен единственному типу клаустрофобии, который знаком всякому пьянице: он никогда не уверен, что ему хватит спиртного. К тому, что он до сих пор не пьян, Сонина смерть не имеет никакого отношения. Причина скорее в том, что здешний бар безупречен и выдержал бы даже коллективный семидневный запой. Для тревожной жадности алкоголика, обычно вынуждающей его начать первым и успеть выпить как можно больше, Отель не дает Вадику повода.
– Я просто хочу понять, – упрямо шепчет Лора из своего угла, – это же важно, да? Чтобы мы все одинаково… понимали.
Теперь она смотрит на Таню и чуть повышает голос, потому что та застыла на стуле, неподвижная и тяжелая, как кусок гранита, и не поворачивает головы, словно девочка обращается к кому-то другому. Не к ней. Заткнись, думает Таня и закрывает глаза. Заткнись.
– Вы сказали: ты ей позволила. Вы так сказали. Я слышала!
– Лорка, – угрожающе гудит Ваня.
– Ну ведь это же нечестно, – говорит Лора и выходит из угла, как ребенок, решивший, что его наказание истекло. – Вы-то все знаете, о чем она говорила, да? Я же вижу, вы…
Егор поднимается, с грохотом отшвыривает стул. Похоже, он с радостью стукнул бы кулаком по столу, но этот жест для него все-таки слишком вульгарен.
– Ну-ну, – предостерегающе говорит Вадик и поднимает ладони, и тоже встает, и остро скучает наконец по пылящимся за стеной бутылкам.
Оголенные трезвостью, Вадиковы нервные окончания слишком уязвимы. Он не готов к такому количеству впечатлений. Например, в эту секунду он отчетливо понимает, что они с Егором, стоящие друг напротив друга, смотрятся нелепо. Кроме того, его смущает неуместная, какая-то даже неприятная радость, внезапно озарившая Лорино лицо. Она похожа на девочку, развернувшую новогодний подарок. Испуганному Вадику кажется, что она сейчас запрыгает и захлопает в ладоши. Возможно, даже радостно завизжит.
– Ой, – говорит Лора и закрывает ладонью рот. Она глядит на Егора. Ее глаза сияют. – Подождите. То есть вы и Соня? – повторяет она с восторгом. – Вы и Соня!
Попался, думает Лора, рассматривая бессильное индюково волнение. Его возмущенно трепещущие желтые щеки. Не выкрутишься теперь.
Чего не понимает трезвый Вадик, прозревший только на время, блаженно упустивший все нюансы прошедших суток: Лорина бестактная простая радость растет не из ненависти, а из любви. Она и правда готова сейчас рассмеяться и даже, возможно, сделать что-нибудь глупое. Например, подбежать и схватить золотую женщину за руки. Обнять ее. Лора задерживает дыхание, сжимает кулаки. Прежде чем заглянуть в Лизино рыжее лицо, ей хотелось бы успокоиться. Потом она оборачивается.
Белая горячая Лиза, обманутая гадким индюком Лиза, у которой мягкие руки и сливочная кожа, а волосы пахнут медом и яблоками, сидит, откинувшись на своем стуле, высоко подняв круглый крепкий подбородок, и в глазах ее нет любви и нет радости. Она смотрит на Лору так, словно никогда не обнимала ее, не шептала: «Не бойся, не бойся, я здесь, все будет хорошо». Словно видит ее впервые. Словно то, что она видит, совершенно ей не нравится.
– Ну? – спрашивает Лиза холодно. – Довольна?
И Лорино первое желание – кивнуть, потому что, хоть это и продлится всего несколько мгновений, она действительно пока еще довольна.
Да что там – она счастлива, и это невозможно скрыть, хоть она и не бросилась обниматься и не смеялась вслух. Лора чувствует на своем лице улыбку, которую ей уже не успеть убрать. Улыбки живучи. Появляются и исчезают сами по себе, не оглядываясь на приличия, помимо нашей воли, а потом застревают в лицевых мышцах, отказываясь покинуть их вовремя. Счастье выходит из Лоры, как воздух из проколотой шины, но она все еще улыбается.
– Нет, я… – выдыхает Лора и снова отступает, возвращается в свой угол, наказывая сама себя прежде, чем это сделает кто-нибудь другой.
– Я не… – говорит она и загораживает ладонью сведенные улыбкой губы. – Вы не поняли просто, – шепчет она и вдруг, зажмурившись, впивается зубами в большой палец правой руки.
Вадик, который снова остро жалеет, что так и не успел еще выпить ни капли, впервые замечает съеденные до розового бескровного мяса Лорины пальцы – на обеих руках, новые шрамы поверх старых – и ловит себя на крамольной мысли. Вадику неожиданно приходит в голову, что его лучший друг и прекрасный парень Ваня, возможно, бесчувственная жестокая свинья. Потрясенный сильным желанием размахнуться и стукнуть Ваню по тугой самодовольной щеке, он отталкивает Егора и бросается вон из кухни. Портвейн, думает Вадик. Или лучше сразу коньяк. И к черту вас всех.
– Эй, – обиженно восклицает Егор ему вслед и хватается за стену.
На самом деле он почти благодарен Вадику за эту невольную грубость. Егору нужна передышка. Пауза, чтобы собраться с мыслями. Случись все это в зале суда, Егор потребовал бы перерыва. Перерывы между судебными заседаниями (знает Егор) можно растягивать почти до бесконечности. Сейчас у него такой возможности нет. Он должен отреагировать. Быстро, убедительно. Любой ценой. Просто по какой-то необъяснимой причине не может сосредоточиться.
Наверное, ему мешает чертова невротичка, которая корчится в углу и грызет свою руку. Ну давай, откуси себе палец, желает Егор, на мгновение прикрывая глаза. Откуси и подавись. В эту минуту он не испытывает к Лоре ничего, кроме отвращения. Как всякий, кто осознанно прилагает усилия для того, чтобы нравиться всем, Егор не умеет справляться с нелюбовью. Безоружен перед ней. Лорина явная, открытая антипатия для него – неожиданный удар. Он уверен, что ничем ее не заслужил.
Укрывшись за толстыми стенами, спрятанный где-то в глубине старого дома Вадик с облегчением, вызывающе гремит бутылками. Прибитые друг напротив друга в длинном коридоре оленьи головы жмурятся от стыда. Егор стоит посреди кухни – один, как актер, забывший слова. Он понимает, что сейчас его очередь говорить, потому что жена его горда и не станет защищать себя сама. Гордецы (знает Егор) сильнее прочих нуждаются в защите. Для того чтобы позволить Лизе высоко держать голову, не замечать неприятное, не тратить время на глупое и не суетиться из-за мелочей, этим должен заняться кто-то другой. Лизина сонная безупречность, ее безмятежная уверенность и покой оплачены Егором, и счета приходят каждый день. Иногда ему кажется, она разлюбила его именно потому, что он слишком хлопочет.
Тем не менее сейчас он стоит, единственный среди сидящих, и от длинного стола, уставленного фарфоровыми яйцами кофейных чашек, между которыми в ленивом беспорядке разбросаны салфетки и ложки и уютно просыпан сахар, от безопасного рубежа, позади которого удобно ждут остальные, его отделяет необходимость найтись с ответом. До тех пор, пока он не подыщет подходящих слов, эту черту перейти нельзя.
Он слышит, как разочарованно вздыхает ветер в остывшем каминном дымоходе. Как хрустят стеклянные, скованные льдом ветки сосен, обступивших крыльцо. Слышит свои бессильные обиженные мысли. И даже тикающий на Ванином запястье тяжелый «Брегет». Абсолютной тишины не существует. Всякая пауза мгновенно заполняется второстепенными звуками, крошечными свидетельствами того, что у каждого катаклизма есть радиус. На границе любой оглушительной, невыносимой трагедии все равно капает вода из крана, шелестят секундные стрелки, лают собаки. Кто-то ходит за стеной, где-то смеются незнакомые голоса. Равнодушно течет, продолжаясь, повседневный и будничный ход вещей.
– Господи, да сядь ты наконец, – говорит Лиза.
Это не просьба и не предложение – это ультиматум, так что Егор поднимает глаза и заглядывает в застывшее темное лицо своей жены, которую собирался защитить. Которую уже защищал. Просто чтобы убедиться, верно ли он понял.
И приходит в ярость.
Для Егора ярость – запрещенная эмоция. Неприличная редкая роскошь, как шоколадный торт для анорексичной балерины. Искушение, которому он способен противостоять только до первого преступного глотка. Всякое воздержание – это бомба, мечтающая взорваться, и потому у Егора, который не разрешает себе испытывать ярость неделями, а то и месяцами, нет против нее никакого иммунитета.
Сядь, шипит Лиза. Сядь!
Теперь он не сможет вернуться на место, даже если хотел бы. Лиза не оставила ему выбора. Одним коротким словом, точечным молниеносным ударом, безупречным болевым приемом из тех, что срабатывают только между мужчиной и женщиной, которые делят друг с другом постель, только между мужем и женой, она провела границу, а его оттолкнула, бросила по другую сторону, сама оставшись на стороне большинства.
Накопленные обиды тлеют годами, как торф, – тускло, медленно, вечно, выедая подземные каверны. Образуя пустоты. Торфяной пожар погасить невозможно, и потому людям, давно живущим вместе, остается только запомнить координаты и научиться обходить опасные места. Ступать легко, чтобы не провалиться и не обжечь ноги. В постоянном союзе обязательно существует своя, уникальная карта запрещенных тем, особый список недопустимых интонаций. Личный, интимный арсенал слов-детонаторов, которые действуют как осколочная граната. Пять, семь, десять лет спустя случайных выстрелов уже не бывает. Всякое нарушение преднамеренно. Лиза только что нарочно пнула муравейник, и оба они знают это.
Что ненавидит Егор: когда она принимает чужую сторону и бросает его за чертой. Выносит за скобки. Он смирился с Лизиным молчанием, и рассеянным блуждающим взглядом, и с тем, как она способна прервать его на полуслове, чтобы отругать кошку или позвать детей к столу. С ее отдельной, автономной жизнью. Он прощает Лизе ее свободу и одиночество, безмятежные утра и сладкие долгие дни. Свои поздние приезды. То, что она теперь не просыпается, когда он ложится рядом. Свои смирение, и усталость, и даже торопливую униженную радость, которую испытывает, когда жена все-таки поворачивается к нему в темноте и откидывает одеяло.
Лиза – горячая, спокойная, сосредоточенная – ходит по дому босиком, тяжело хлопает по полу круглыми пятками. Расправляет в шкафу теплые глаженые рубашки, поливает цветы, заговаривает дрожжевое тесто. Лишиться ее любви означает осиротеть, потому что, кроме Лизы (знает Егор), любить его некому. Даже в этой комнате союзников у него не найдется. Два-три раза в месяц они забивают своими машинами отсыпанную гравием парковку у него во дворе. Он распахивает перед ними ворота, он улыбается. Откупоривает винные бутылки, доливает пустеющие бокалы. Проводит часы в ссылке возле мангала, и взрывы смеха из окна собственной гостиной не вызывают у него зависти. Мясо на решетке шипит, высыхая, брызгает соком. Снаружи, над жаркими углями, Егору спокойнее.
Без Лизы они, пожалуй, давно уже не были бы его друзьями.
Когда Егор возвращается с мясом (которое недожарено, пересушено или безупречно), они рассеянно подставляют несвежие тарелки с лужицами оливкового масла, смятыми огуречными дольками, с остатками соуса, заветрившегося по краю. Именно тарелки (не люди) – главные свидетели того, что его мясо запоздало и никому не нужно. Лизины щеки уже покраснели от вина, золотая голова растерзана. Против Егорова шашлыка у Лизы непременно есть фора: ростбиф, суп, три-четыре замысловатых закуски. В войне гостеприимства его жена выигрывает неизменно, у нее больше времени на подготовку. Впрочем, он ведь и не старается победить. В последнее время Егору кажется, что одиночество у мангала – скорее бонус, чем наказание. Например, оно сокращает время, проведенное в гостиной среди людей, которые больше его не любят.
Он вносит свое прекрасное бессмысленное алиби в дом и тут же, безо всякого сожаления, приносит его в жертву, отправляет румяную баранину размокать в остатках недоеденных салатов, среди оливковых косточек, и тогда Лиза – великодушная, победившая – оборачивается и протягивает руку и улыбается. Благодарит его за капитуляцию.
Ей нравится эта игра, его гордячке-жене. Наслаждаясь своими царственными хлопотами, она принимает гостей, расстилает перед ними накрахмаленные скатерти, раскладывает прабабкино столовое серебро. Выносит блюда, одно за другим: истекающую темным соком буженину, янтарный студень с застывшими морковными звездами, и пышные, как перина, пироги, и ослепительную баранью ногу. Всё вместе: стол, который она накрывает, спальни с мягкими постелями, диванные подушки, высокие окна, цветочные горшки на подоконниках, льняные салфетки – это представление, которое она из месяца в месяц, год за годом без устали дает на бис. Лизин дом сам по себе – огромный, в два этажа, материальный аргумент. Послание, адресованное вовне, чужим и своим, миру вообще. Витрина.
Слова в Лизиной витрине: «благополучие», «изобилие», «счастье».
«Притворство», – неожиданно дополняет Егор на волне своей ярости.
Лиза – обаятельный игрок, убедительный. И потом, она так дорожит своими успехами. Никому не хочется ее расстраивать. Они потому и продержались все вместе столько лет, что по крайней мере друг к другу остались по-прежнему и снисходительны, и щедры. Всем необходимо место, свободное от критики, и эта дружба для них, кроме прочего, еще и сцена, на которую каждому выпадает взойти и подтвердить свои иллюзии, а Лизина трогательная витрина (красивый уютный дом и счастливая, спокойная женщина в нем) к тому же одна из самых невинных. Все иллюзии одинаково неприкосновенны. Например, Танина писательская химера. Вадикова сомнительная режиссерская слава. Ванины всемогущие миллионы и даже Сонин оглушительный талант. Там, снаружи, слишком часто выясняется, что Ваня не так уж баснословно богат и нередко пасует перед теми, у кого побольше зубов, что Соня стареет и постепенно теряет силу, и даже ее всегдашняя свобода выглядит теперь скорее неряшливой неразборчивостью. Что обидные, невеликие тиражи Таниных книжек лежат, нераспроданные, на складах, и никто теперь не пишет о ней: «Молодой многообещающий автор» – в том числе и потому, что о ней вообще теперь не пишут. И Маша превращается в бездетную старую деву, которая по уши провалилась в истерическую благотворительность и возится со своей капризной мамой просто потому, что ее забота больше никому не нужна, а Вадик который год снимает только стыдные, идиотские сериалы и спивается от отвращения.
Егор помнит, как сильны и прекрасны, как счастливы и полны надежд они были десять лет назад. Какие острые были у них зубы, какие ясные глаза. Как много у них, тридцатилетних, еще оставалось времени. Жизнь человеческая длинна. Огромна. Она не заканчивается ни в сорок, ни в пятьдесят, и, если повезет, есть крепкие шансы прожить до восьмидесяти пяти. Это мы (тоскливо думает Егор, замерший посреди кухни), мы же сами за каким-то чертом все время делим ее на отрезки, на «до» и «после», на «еще не время» и «уже поздно» и переживаем конец всякого этапа так, будто репетируем собственную смерть. Мы пугаем себя сами, а после, визжа от страха, бежим друг к другу за утешением. И не боимся теперь, только собравшись вместе, без чужих; потому лишь, что двадцать лет назад условились друг другу врать.
Дело в том, что вчера вечером, когда они уложили мертвую Соню на бетонный пол гаража и укрыли чехлом от снегохода, многолетний их уговор неожиданно истек. Потерял силу. Согласившись с тем, чтобы Оскар судил их – по одному, не группой и даже не парами, а каждого в отдельности, – они перестали быть союзниками. И Егор (наивный дурак, зануда, который год за годом принимает их под своей крышей, редко говорит о себе, потому что это неловко) вскочил, и выбежал вперед, и стоит сейчас перед всеми, как обвиняемый, потому что хотел защитить свою жену. А она не желает его защиты. Не просила о ней. Решила действовать в одиночку.
Как она сказала? Господи, да сядь ты наконец, вспоминает Егор, и еще раз поднимает глаза и видит крепкий чужой подбородок, и скрещенные на груди руки, и две упрямых складки между светлых выцветших бровей. Почему она никогда не красит ресницы? Не дослушивает до конца, не следит за весом, не носит подаренных им платьев и спит с ним так редко, как кормят нелюбимого кота, – просто чтобы не дать ему умереть с голоду; не любит его. Не любит его.
– А ей я нравился, – говорит Егор и видит наконец, что белесые ресницы вздрагивают и взлетают вверх.
– Подожди, – быстро, тревожно говорит Маша и встает, расшвыривая крошечные лепестки чашек и смятых салфеток, и рассыпанный по столешнице сахар хрустит под ее ладонями.
– Соне, – говорит Егор. – Представляешь? Я ей нравился.
Сколько бы их ни сидело сейчас перед ним, он обращается к единственному адресату.
Но Маша уже рядом; он и не заметил, как это вышло, допустим, она перепрыгнула через стол – большая, горестная, хватает его за плечи и трясет, больно, и он возмущенно чувствует каждый из десяти ее крепких пальцев. Какого черта, не должна быть женщина такой сильной, это просто неприлично. Особенно когда ты, вежливый мудак, не можешь себе позволить стряхнуть ее руки.
– Я на самом деле ей нравился, – повторяет Егор поверх Машиного плеча, сплевывая жесткие, с привкусом бальзама и шампуня Машины волосы.
И Лиза – мягкая, рыжая, отстраненная – наконец просыпается. Подбирается и твердеет. Упирается круглыми локтями в стол и поднимает глаза, черные сейчас как маслины. И он понимает, что дотянулся.
– Идиот, – фыркает Лиза, приподнимаясь. Рассерженная, тяжелая, словно составленная из пудовых боулинговых шаров, она похожа сейчас на палеолитическую Венеру, и Егор, зажатый между длинных Машиных рук, вдруг бессильно думает: да что же это, черт возьми, как это вышло, почему они такие огромные, такие равнодушные, а мы только и можем, что кусать их за ноги?
– Никто ей не нравился, – рычит Лиза, и хлипкий барный стул-переросток жалобно хрустит под ее тяжестью. – Никто из нас. Никто вообще.
– Ты не виноват, – шепчет Маша и гладит, гладит Егоров возмущенный затылок, и он хотел бы, желал бы вырваться из-под этой унизительной ласки, взглянуть в глаза своей жене, но чертова баба выше его на полголовы, и он видит сейчас только ключицу и дышит – невольно – жаром ее кожи. Гелем для душа. Сладким девственным по́том женщины, которая спала этой ночью одна.
– Молчи, – умоляет Маша. – Пожалуйста.