Часть 30 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В подъезде пахнет кошками, а дома, за дерматиновой дверью, – горячим кухонным паром и маслом, кипящим на сковородке. Бабушка выходит из кухни, вытирает руки полотенцем. Опять девка. Куда ж от вас деваться. Ну давай, покажи. И заглядывает в кулек. А ресницы-то, ой, говорит она мягко. Ох, порода ваша блядская.
Две недели Лора спит, ест творог, зеленые яблоки и гречневую кашу, пьет чай с молоком. Заново учится сидеть. Просыпается от маминого «Плачет, не слышишь, плачет же», и протягивает сонные руки, и покорно шесть, семь, восемь раз за день подставляет грудь, глядит в мутно-голубые младенческие глаза. И не чувствует ничего.
Она ждет, потому что пустота всегда предшествует переменам, и даже те, кто глуп и молод, иногда способны расслышать это.
А потом в одну из бессонных ночей мама – белая, тяжелая, босая и жаркая, в длинной рубашке до пола, – встает на колени рядом с узкой Лориной кроватью и шепчет: отдай. Отдай ее мне. И не надо никому знать. Скажем, что это я. Что она моя. И не узнает никто. Зачем она тебе, ты молодая, еще себе родишь, а ей со мной хорошо будет, ты не волнуйся, я любить ее буду. Отдай.
Лежа на боку, Лора с усилием отрывается от мягкой подушки, и приподнимается на локте, и моргает раз, другой, пробует поймать мамин взгляд. И не может, потому что мама смотрит мимо – жадно, ненасытно, в крошечное и красное от плача бессмысленное лицо сердечком, и огромность маминой любви с ревом проносится над Лориной головой. Поверх. Не касаясь.
Потом Лора лежит в темноте, под тикающими на стене часами, чувствуя влажное остывающее пятно у себя под боком, и вдруг вспоминает почему-то давно сгинувшего резинового слона, и зебру, и семейку тонконогих антилоп. Верблюда и льва с оранжевой гривой. Воспоминание реально настолько, что она широко открывает глаза, почти готовая снова услышать бабушкино «Раздари-и-ила, дуреха». Но бабушка тихо лежит на своей кровати лицом к стене. Неровно, неглубоко дышит во сне.
Еще через месяц Лора складывает вчетверо все свои чистые наглаженные маечки, две шелковых рубашки с рукавами-крыльями, теплую афганскую дубленку (которая немножко пахнет козлом), носки и колготки, трусы и джинсы и переламывает пополам, чтобы поместились в сумку, две пары дорогих острозубых сапог; упаковывает тушь, и пудру, и сладкий флакон взрослых духов, и папину фотографию, и аттестат зрелости. На вокзале мама крепко держит ее за плечи и говорит: сумку под голову положи, поняла? Поняла? Глаз не спускай. И не пей в поезде, не знакомься ни с кем. А потом прижимает Лорину голову к горячей мягкой груди и шепчет ей в макушку: ты красивая, у тебя все будет, слышишь, ты только хорошего найди себе, нежадного и хорошего, чтоб не бросил, чтоб защищал, и дурой не будь, слышишь? Главное, дурой не будь, как я. Ларочка, деточка моя, только не будь дурой.
В вагоне густо пахнет дегтем, горячим стерильным бельем и коньяком. Лора стоит в проходе, зажав сумку между тонких коленей, и смотрит, как мама тяжело бежит по перрону, расталкивая локтями вялую железнодорожную толпу, и широко, много раз крестит воздух вслед уходящему поезду.
А дальше Лора тридцать долгих часов едет на своей верхней полке, держит сумку под головой, и не ходит курить в тамбур, и вежливо отказывается от водки, предложенной страшноватыми попутчиками. Аккуратно, как иностранец, разбирается с громадной железной Москвой, не рискует, не верит незнакомцам, не покупает лотерейных билетов. Работает на почте, кассиршей в «Ашане», официанткой в дорогом ресторане на Покровке. Снимает комнату в Кузьминках, экономит, ест только на работе, учится по-московски тянуть гласные, спешить, не здороваться в лифте, не улыбаться прохожим. Не спивается, ни с кем не спит за деньги. И в конце концов спустя время встречает Ваню и даже выходит за него замуж. Переезжает под пятиметровые потолки, к черной икре и шелковым простыням, в маленькие руки филиппинских горничных. Надежно прячется под крепкую Ванину защиту. Словом, исполняет мамины советы дословно и тщательно – все, кроме одного.
Не искать одобрения и любви. Не быть дурой.
И потому сейчас, сидя в разгромленной Отельной кухне между двумя взрослыми женщинами, которых почти не знает, в которых не может быть уверена, она едва понимает, о чем они говорят. Не думает, не осторожничает, просто жадно ищет повод угодить им. Сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы они похвалили ее. Приняли, сделали своей.
– Ладно, – устало говорит Таня. – Ладно, хорошо. Умная ты, Лиз, даже противно иногда. Ну допустим, мы все виноваты. Я не спорю, пусть. Только, Лиза, дружочек, тогда и оправдываться нужно всем. Всем, понимаешь? Чтобы было честно. Нас тут девять человек, елки, а по кругу мы бегаем впятером, как в цирке: я, ты, Петя, Егор. Ваня. Ты посмотри, на нас ведь живого места не осталось. А они молчат. Как же так? Пусть тогда и они тоже. Пусть все каются. Кто у нас следующий?
И тут Лора упирается локтями в столешницу, отталкивается ногами от высокого стула. И тянет руку, нетерпеливо дрожа, как отличница за школьной партой.
– Я, – говорит она. – Я! Я следующая.
* * *
– Господи, – говорит Таня. – И ты вот это ей рассказала? Серьезно? Не мужу, а ей? Зачем?
– Я не знаю, – говорит Лора растерянно. – Так вышло. Она приехала к Ване, а его не было, и мы сидели, ждали, вина выпили…
– И тут она вдруг стала тебе лучшим другом, – мрачно перебивает Таня. – Ну еще бы. У нее было целых полчаса.
Лора вспоминает узкое внимательное лицо и глаза – живые, горячие, понимающие, – и свою глупую жажду сесть на пол и прижаться щекой, подставить голову под ласковую ладонь и объяснить все: про папу, про синюю женщину-птицу с жемчужными бусами. Про то, как мама бежала за поездом. Пожаловаться и получить прощение.
– А потом? – напряженно спрашивает Таня. – Что она сделала потом? Стой, не говори. Давай угадаю. Ничего, так? Не проболталась, не выдала тебя. Потому что Ваньке было бы все равно. Ну есть у тебя ребенок, боже мой, какая страшная тайна. Ты что, правда думала, он тебя из-за этого бросит? Ванька – из-за этого? Ну что ж ты за дура такая. Третий год с ним живешь, а так ничего про него и не поняла.
– Ей и не надо было никому рассказывать, – говорит Таня. – Ей просто нравилось смотреть, как ты боишься. Это же Сонина любимая игра. Она со всеми в нее играла.
– И с вами?
– И со мной. И с ней. И с Ваней твоим тоже.
– А за…чем? – спрашивает Лора, и голос ее скрипит сухо, как картон; по щекам ползут неровные красные пятна.
Бессмысленное зло, думает Таня. Некорыстное, нелогичное. Не преследующее материальной цели, и поэтому всегда неожиданное. Зло не от голода, а ради удовольствия, которое ленивым щелчком опрокидывает тебя на спину и протыкает кожу неглубоко, нежно, чтобы только показалась кровь, и отпускает тут же – прежде чем ты раскричишься. Веселое игривое зло, которое хочет, чтоб ты не переставал дышать, барахтаться и надеяться, но ни разу больше не позволит тебе забыть о том, что ты мышь. Жалкая бессильная мышь. И всё, чем ты живешь, оставили тебе не потому, что оно твое. Оно просто пока не пригодилось.
– Зачем? – говорит она вслух. – Ну смотри. Вот, например: в день, когда мы делали тут эти дурацкие шашлыки, она же тост вам с Ванькой говорила, нет? Что-то про детей, которых вы родите вместе. И обняла вас. Сказала, что ребенок – чудо. Бесценный подарок. Самое главное, что может случиться с женщиной. И даже, кажется, похлопала тебя по животу. Помнишь?
И Лора опускает голову – медленно, с усилием, как будто ее шею свело судорогой.
– Вот и тогда у тебя такое же было лицо, – говорит Таня. – Как будто ты сейчас руку ей откусишь. Но на самом деле, детка, это она тебя ела. Потому что тебе было больно.
– Зачем же вы тогда? – спрашивает Лора. – Зачем же вы. С ней. Так долго. Все время. Зачем? Разрешали ей? Я же не знала. А вы-то. Вы-то! Зачем?
И пока девочка (глупая, несчастливая) ждет ответа, Таня и Лиза смотрят друг на друга. Рядом с ее свежим окровавленным горем кажутся себе старыми и равнодушными, как столетние деревья. Потом Лиза тянется через стол, мягкой золотой ладонью к Таниной темной, сердитой, и сжимает пальцы.
– Наверное, мы привыкли, – говорит она. – Ко всему привыкаешь.
Таня глядит в светлые Лизины глаза и думает: так и есть. Мы привыкли, и ты, и я. Мы все. Смирились давно, потому что были тогда детьми, а дети умеют принимать что попало: любое зло и несправедливость, негодных родителей и паршивых друзей, дурное обращение, и плохую еду, и суровую погоду. Все, что случается с нами в детстве, мы встраиваем в исходное уравнение, не оспаривая. А потом уже поздно.
– Ой. Погодите, – тревожно говорит девочка, которая не слышит их мыслей, потому что родилась в другое время, не росла с ними вместе. – Вы же не думаете, что это я? Честное слово, это не я. Она была такая… жуткая. Правда, очень. Я бы с ней даже на улицу одна не вышла. Ни за что. Пожалуйста, поверьте мне. Пожалуйста.
И две уставшие непохожие женщины наконец расцепляют руки и поворачивают к ней лица – взрослые, одинаковые. Полные жалости.
– Ну что ты, что ты, – говорит Лиза. – Не надо плакать. Конечно, это не ты.
Глава двадцатая
Старая седая гора утыкана острыми елками, как подушечка для булавок, придавлена толстой шапкой снега. Под его весом деревья замерли, свесив ветки, похожие на молчаливую армию сдавшихся солдат. Тусклое утро начинается на востоке и ползет – неохотно, небыстро, по обледеневшей канатной дороге – вверх, к черной коробке Отеля. А взобравшись, падает на гору тяжело и плоско, как большая крышка, и выкатывает наконец блеклый солнечный глаз, заливает светом незрячие окна и сырые стены.
Под этим безжалостным взглядом Отель – гигантская прозекторская, многокомнатный анатомический театр. Он обижен своими постояльцами, устал от них. Не желает больше прятать их несовершенства. Хрустя могучими деревянными балками, он едва заметно содрогается, поворачиваясь к рассвету боком, подставляет ему растерзанную столовую с опрокинутыми стульями и прожженной скатертью и нечистую оскверненную кухню. Мелкий древесный мусор на полу в гостиной, пятна от стаканов на полированных столешницах и перерытые ячейки спален. Мстительно, одно за другим предъявляет небу свидетельства виновности спящих внутри чужаков.
От возмущенной дрожи деревянных перекрытий на своей кровати просыпается Вадик. Опрокинутый на спину поперек матраса, с разбросанными в стороны руками и задранным к потолку подбородком, он давится собственным языком и, хрипя, как утопленник, спасшийся в последнюю секунду, дергается и открывает глаза, жадно глотает воздух.
В комнате густо пахнет разлитый накануне виски, но Вадик не слышит запаха. Медленно моргая, он смотрит вверх, в незнакомый потолок; без паники, не удивляясь тому, что не помнит, где находится. Что спал одетым. Он давно привык приходить в себя в странных местах, неудобных позах, без одежды, без денег или просто с разбитым лицом и потому редко бывает взыскателен; по утрам благодарен уже за то, что проснулся вообще. Что же до воспоминаний – о них не стоит беспокоиться. Они вот-вот навалятся сами, без приглашения.
Измученный, страдающий Вадик растопыривает пальцы, комкает вышитые цветы на покрывале, сворачивает головы шелковым птицам. И осторожно садится. Прислушивается к себе, готовый в любую секунду упасть обратно и отключиться, нырнуть назад в милосердный сон, какова бы ни была причина: например, тошнота, неприятная компания или просто нежелание разбираться с тем, что было вчера и будет сегодня. Лежащий впереди день никогда его не манит. Вадик согласен проспать каждый час своей жизни без остатка.
Но в этот раз, пожалуй, встать все-таки придется – хотя бы затем, чтобы выпить воды. А то и сунуть голову под кран. Собравшись с силами, он поднимается и делает один неверный короткий шаг, и ступает, не глядя, в ледяную лужицу, натекшую из опрокинутой бутылки. Расстегнутый ремень, лязгая, бьет его пряжкой по бедру. Вздрогнув, он смотрит вниз, на испорченный паркет, и видит маленький белый Лорин носочек, пустой и жалкий, как убитая мышь.
И вспоминает все сразу, одним чудовищным кадром: себя, злого и пьяного, расстегивающего штаны. И черное помертвевшее Ванино лицо. И Лору, обиженную и голую, здесь, посреди этой комнаты, и как она прикрывает груди скрещенными ладонями.
Нет, думает Вадик и трясет головой, глотает едкую тягучую слюну. Нет-нет. И бросается назад, к кровати, к безопасному безгрешному беспамятству. Нет. Я не мог. Только не я. Пожалуйста, только не я.
Человек, полный ужаса и отвращения к себе, не способен бороться. Он просто ляжет сейчас и накроет лицо крахмальной подушкой, и заснет еще на сутки. На двое. На неделю. Выключится из мира, а значит, выключит и сам мир. Перезагрузит реальность. Отменит события предыдущего дня, нескольких дней. Месяцев. Лет.
И если даже не сработает (думает Вадик, зажмурившись и раскинув руки, крепко обнимая выпуклый двуспальный матрас), если ничего не удастся обнулить, можно ведь просто больше не просыпаться. Утонуть в черных водах сна, высохнуть, мумифицироваться. Остаться в лавандовой комнате навсегда. Вовсе из нее не выходить.
Он опускает лицо в прохладный шелк покрывала и смыкает ресницы, расслабляет мышцы, старается дышать реже. Честно замедляет пульс, останавливает расщепление белка. Начинает превращение в мох, в ил. Неодушевленный и потому не чувствующий стыда.
И в эту самую секунду где-то недалеко, метрах в десяти, по ту сторону тонкой перегородки, оклеенной цветами и птицами, неожиданно хлопает дверь. Проворачивается в своем красивом латунном гнезде вялый замочный механизм. Скрипят половицы, слышатся чьи-то сонные шаги.
И Вадик дергает остатками мышц, как недорезанная лягушка, и думает: Ванька. Стой, Ванька, подожди, Ванька. Я сейчас. Я все объясню.
Он летит к двери боком, не открывая глаз. Толкает ее плечом и выпадает в коридор – как был, в расстегнутых штанах, с мокрыми от беспошлинного «Чиваса» ступнями. Готовый кричать, и клясться, и хватать за руки, вымаливать прощение.
И встречает в коридоре Петю. Заспанного, маленького, хмурого. С мягкими следами от подушки на узких щеках.
– Петька, дружище, – говорит Вадик жарко. – Ты давно встал? Ни с кем не говорил еще? Я тут натворил дел вчера, кажется. Кошмарных дел. Мне бы выяснить, что там…
– Убил кого-нибудь? – спрашивает Петя и поднимает на него серые серьезные глаза.
– Уб… – ошарашенно начинает Вадик и оседает, прислоняется к стене, потрясенный, уничтоженный окончательно. – Я? Ты чего, Петь? Ты…
– Ну ладно, ладно. Прости. Шутка дурацкая, – говорит Петя без улыбки и протягивает легкую руку, хлопает Вадика по окаменевшему плечу. – Слушай, ты Таньку не видел? Понимаешь, я спал как мерт… в общем, лег вчера и сразу отключился. Просыпаюсь, а ее нет. И как будто она вообще не приходила.
Вадик молча мотает головой и дергает плечом, уклоняясь от Петиной ладони. Прежде чем он снова сможет заговорить, должно пройти время.
Мрачный коридор вдруг дрожит, вспучивается и распахивает посреди длинного левого бока еще одну дверь. Замерший в ослепительном прямоугольнике дневного света, льющегося у него из-за спины, Егор наклоняется и щурится в сумрак. Крепко держится за дверную коробку, словно боясь, что его затянет в темноту.
И тревожно зовет:
– Лиза?
– Это мы, – отвечает Петя. – Я и Вадька. Ты что, тоже жену потерял?
И Егор разжимает руки, покидает свой безопасный светлый квадрат и идет на голос, медленно и недоверчиво, как слепой.
– В каком смысле тоже? – спрашивает он. – Что происходит? Где все?
Вадику, который чаще всего спит в собственной вчерашней одежде, шелковая Егорова пижама кажется безупречной. Человек в такой пижаме обязательно счастлив и благополучен. Удачлив, ни в чем не замешан. Гладкий шелк цвета спелой черники (уверен Вадик) сам по себе способен отталкивать неприятности – так же верно, как здоровая загорелая кожа и ухоженная белозубая улыбка. Или гарвардский диплом.
Все это Вадик думает без зависти. Он восхищен бескорыстно, нежадно, как ребенок в музее космонавтики. Не примеряет на себя. И потому, разглядев наконец над мягким черничным воротом раздутое, изуродованное и страшное Егорово лицо, он вздрагивает, искренне ужаснувшись, и отступает на шаг.