Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Любое возражение справедливо лишь короткое время. Рассказ убивает свой материал, пожирая его. Луиза не знала, а только догадывалась о жестоком законе искусства: оно кормится частицами тебя самого. Желать этого невозможно, она никогда не допустит, чтобы какой-нибудь из ее талантов сгустился в произведение, но невозможно и отступиться от стремления желать этого, сделать это, — вот и живи в противоречии, с вечным сознанием собственного несовершенства. Разве достаточно иметь глаза, обладать даром видения? Быть наделенной и обремененной способностью чувствования, чуть ли не переселения в другого, не обязательно в человека, можно и в животное. Она же не виновата, просто она знала, что происходило в ее кошке, когда смотрела на нее, и внутреннюю жизнь собаки Люкса она видела насквозь, до тонкостей. А уж в духовном развитии Крошки Мэри разбиралась так, будто сама ему способствовала. И вряд ли стоит говорить, что она не могла дать отпор ни единому требованию, кто бы его ни предъявил, тем более если оно исходило от ребенка. На кухне готовили раков. Пока что они были живы. Ян сложил их в тазик с водой и выловил тех немногих, что прикинулись мертвыми, трусов. Остальных же побросал в кастрюлю с кипятком; отвернитесь, если вам не по себе, съесть-то потом все равно съедите. А сам следил, как они краснели, становились красными «как раки». Белое вино поставили охлаждаться под струю воды, порезали свежий черный хлеб, разложили на дощечке сыр. Надо будет в ближайшее время купить пропановую плитку, чтоб пресечь это безобразие с электричеством. Хорошо хоть большой калорифер в передней комнате наладили, зимой он докажет свои высокие качества и убедит сомневающихся. Пока варились раки, Ян обсудил с Антонисом оптимальную схему электропроводки. Тепло, вода, свет — вдруг уже не данности, а строптивые живые стихии, которые надо ловить и подчинять себе, их наличие или отсутствие становилось предметом детального обсуждения. Здесь они возвращались назад к примитивной жизни (впрочем, что значит «назад», что — «вперед»?), только чтобы затем поспешно наверстать ступени цивилизации. История с косулей никак не шла у Яна из головы, он же видел ее, не приснилось же ему: в ложбинке, прямо возле бывшего придорожного трактира лежала косуля; он сразу позвал Антониса, который бродил вокруг дома, заглядывал в слепые, без занавесок, окна: Эй, Антонис, там косуля, раненая! Он мог бы точно описать ее, до сих пор воочию видел перед собой — зияющая рана в правой задней ляжке. Лужа крови. И взгляд, главное — взгляд. Все его детство сосредоточилось в этой картине. Лес. Вот он один на тяге. Наблюдает за дичью, он так хорошо знает ее, до тонкости изучил ее повадки. Участвует загонщиком в облавах. Вдыхает запах крови, идущий от освежеванных туш. Ощущает вкус свежей жареной печенки. Он видел себя мальчишкой. Чувствовал этого мальчишку в себе. Его одиночество. Его удачи. Его мечты. Женщинам он крикнул, чтобы сидели в машине. Зрелище не для них. Конечно, надо будет позвонить в ближайшее лесничество, они должны что-то предпринять. Но сперва пускай Антонис увидит косулю. Ян пошел первым. Вот и ложбинка, невысокие кусты. Вмятина в траве, на том месте, где лежала косуля. Лужа крови. А косули нет. Немыслимо. Не могла она далеко убрести. Да еще с такой быстротой. Уму непостижимо. Косуля же была при смерти, а он ее спугнул. И теперь животное в муках издохнет где-нибудь в чаще от этой раны, а не от выстрела, который положил бы конец его страданиям. Штрафовать надо таких охотничков, сказал он тогда, и эта же мысль мелькнула вновь, когда он вынул раков из кипятка и в большой белой миске отнес на стол. Горели свечи. Вы видите? — сказала Луиза. Невозможная красота, правда? Да, подумала Эллен, но почему мы все время должны уверять друг друга в этом. Хватит мечтать! — сказал Луизе Ян. Сходи за вином. Луиза, крепко держа бутылки за горлышко, воскликнула: А вдруг уроню?! — Принесешь новые, только те на холод не ставили. — Ну, как скажете. Эта косуля-призрак уже их не покинет. Снова и снова они поневоле будут представлять себе ее взгляд. Молча сели в машину, поехали прочь. Ян знал, Эллен думала о том летнем дне года два-три назад, когда они, точь-в-точь как сегодня, подъезжая на машине к деревне, прямо у околицы услыхали громкий хлопок, в котором только он сразу признал выстрел, а мгновение спустя тот отвратительный звук, с каким пуля вонзается в плоть, и лишь потом увидели косулю: ни о чем не подозревая, она паслась возле последних домов деревни и теперь, точно в удивлении, падала, медленно-медленно, как в «лупе времени». Метрах в двадцати, не больше, они заметили и охотника, с ружьем на изготовку он припал на одно колено за штакетником, возле дороги. Испуг Эллен, слезы, возмущение. Подстерегать дичь здесь, у самой деревни! — А что ты хочешь? Чтоб тебя избавили от зрелища убийства? Как и тогда, сегодня он тоже с виду спокойно сидел за рулем, не в состоянии оглянуться на нее, а она в свою очередь положила руку Луизе на плечо, Луиза резко вздрогнула. Зря он не стал лесничим, не осуществил заветную детскую мечту. За какую-то долю секунды перед ним промелькнула другая жизнь, неприметная, уединенная жизнь, которая была бы ему весьма по душе. Жизнь с другой женщиной, с другими детьми, сосредоточенная не на тайне сочинительства, а на чем-то совсем другом. Место книг заняла бы природа, общению с книгами не мешал бы профессионализм, они сохранили бы свое волшебство. Зато лес — поприще профессиональной деятельности — утратил бы свои чары. Ян наливал вино. Как часто Эллен видела его таким: вот он стоит, сначала, демонстрируя этикетку, расхваливает достоинства вина, потом, слегка повернув бутылку, наклоняется над столом, так что свет лампы падает на его волосы, и наливает. Все подняли бокалы. Положили себе на тарелки раков, отломали шейки, раскрыли, вытащили нежно-розовую мякоть, сбрызнули лимоном. На закуску темный ржаной хлеб, свежее масло. Вино в старинных бокалах отсвечивало бледной зеленью, выпили торопливо, с жадностью. И почти в тот же миг слегка захмелели. Эллен любила эти первые минуты, когда вино, выпитое на почти голодный желудок, начинает действовать, обостряет способность радоваться, не затуманивая чувств и не обманывая мыслей. Опять — на это уж и надежды не было — вокруг нее будто создавался некий ландшафт. Он дышал в лунном сиянье всеми оттенками света и тьмы, хотя она и не видела его. Ужинали поздно. День выдался долгий, Антонис послезавтра уезжает, для него это последний день, то, что не сделано сегодня, он уже не завершит. Значит, нужно было обязательно наведаться в те дома. Купить сундук. Какой сундук, Антонис? Увидите. Сжалься. В спину-то не стреляйте. Мне будто только этой поездки и недоставало для полного счастья, подумала Эллен. Дом, к которому они подъехали, одиноко стоял у до рога, в поле, на семи ветрах, как на ладони у Господа Бога. Крепкий дом, крыша в полном порядке, стены сухие, но внутри, похоже, обитал отнюдь не добрый дух. Хозяйка хоть и обрадовалась, когда они вошли на кухню, им от этой радости проку не будет, ведь разве они желанные покупатели? Спокойно! Адреса у Антониса всегда были под рукой. Вы нездешняя? — спросил у женщины Антонис. Нет, ответила она, из Западной Пруссии. До сих пор по выговору слыхать, да? Она скинула грязный фартук, но пронзительно-зеленый платок с головы снимать не стала. Интересно, каким женщинам к лицу эти деревенские платки? Госпожа Вайс открыла перед ними все двери — и как это они сподобились пройти по всем ее комнатам, запущенным и неухоженным, Бог весть как давно необитаемым? Эллен переглянулась с Яном: ну и живут люди! — Раньше, сказала женщина, здесь все было по-другому. Они поселились тут в пятидесятые годы, с четырьмя детьми, прежние-то владельцы на Запад подались. А вот кто теперь на их место придет? Нам, старикам, хозяйство уже не по силам, сказала женщина. Большой дом. Сарай. Хлева. Да и сад эва какой огромный. Вы его еще не видали. Не думайте, здесь не всегда было так. Боже сохрани. То ли было, когда ревматизм меня не донимал. Когда младшая дочка с нами жила. Вам бы тогда приехать. Только ведь в ту пору, подумала Эллен, у нас бы не было причины ехать сюда. Раки съедены, в четырех плошках на четырех углах стола кучками лежали их пустые, диковинно исковерканные панцири, свечи горели ярко и ровно, потом вдруг пламя затрепыхалось. На пороге стояла Крошка Мэри в ночной рубашонке. Вы все тут останетесь? Правда никуда не уйдете? Скажете мне, если уйдете? И маленькую лампочку у меня гасить не будете, да? Что стряслось, Крошка Мэри? Да тут мы, тут. Как всегда. Никто не уйдет. Ты не одна. И лампочка горит. Да, можешь попить. Значит, вы все время здесь будете? Иди спать, Крошка Мэри. Она ушла, упираясь. Но упорство у нее было иного рода, не как у детей, которым просто не хочется спать. Крошка Мэри боялась остаться одна. Эллен пошла за нею. Расскажи что-нибудь. Эллен рассказала про старика, которого они видели в кухонное окно, он ковылял из хлева. А что такое инвалид войны? Она не стала говорить Крошке Мэри, что старик Вайс потерял на войне ногу. Раненый, понимаешь? Он продемонстрировал им, что, несмотря на увечье, может влезть на высокую камышовую крышу сарая. Влез, закрепился там и начал латать худые места. Участок был обихожен лучше, чем дом. Перед ними открыли все хлева, все тяжелые двери, в одном стойле обнаружилась господская карета; тоже почти в полном порядке, воскликнул господин Вайс, была бы лошадь, я б ее запряг и поехал кататься. Потом их провели за живую изгородь, в яблоневый сад, между прочим наверняка потрясающее место для работы — кустарник-то никакой ветер не пропускает, надежный заслон, уверяли хозяева, и полежать там хорошо на травке промеж деревьев, в небо поглядеть, хотя бы и в костюме Адама, коли охота, сквозь эту живую изгородь ничегошеньки не видать, можете сами удостовериться. Они удостоверились. Опять к ним примеряли чужую жизнь. Зачем они сюда явились? Антонис вел разговор так, будто в самом деле решил купить усадьбу. Иначе нельзя, объяснил он. Ты должен сам в это верить, иначе никто тебе даже хлев издали не покажет. Его мозг автоматически сравнивал текущие предложения с запросами друзей, хранившимися у него в памяти. С другими тоже так было? Они тоже думали, будто этих стариков впрямь ни разу в жизни не тронуло то, что мы называем литературой, печатным словом? И тоже были удивлены, чуть ли не ошарашены, когда старик Вайс привел их обратно в замурзанную комнату, к единственному чистому и ухоженному предмету обстановки — книжному шкафу? Как же он упивался их слегка преувеличенными восторгами по поводу его содержимого. Да, история. Он всегда ею интересовался. Здесь это не редкость, сказала Луиза, поразительные люди. Они вспомнили, как господин Вайс взял с полки недавно вышедшую книгу о Веймарской республике, взвесил ее на ладони и сказал: Половину страниц долой — аккурат, поди, только половина вранья останется. Он был почитателем Гинденбурга, берег его фотографию и ради них вытащил ее на свет Божий. Они качали головой, говорили мало, но поневоле выслушали еще, какая подкладка была у островерхой каски времен первой мировой войны, чтоб солдату голову не жало. Обо всем подумали, кроме как о том, что вражеский снаряд может этак несуразно отхватить ногу, ведь сколько лет прошло, прогресс эвон куда шагнул, а протез к культяпке приделать все равно не сумели. Господин Вайс назвал поле сражения на Востоке, где сгинула его левая нога. Странное дело, сказала Эллен некоторое время спустя, за сыром, странное дело, когда мы шли к машине, мы вдруг в один голос спросили друг у друга, какого числа у нас, собственно, двадцать шестая годовщина свадьбы. Из года в год мы забываем эту дату, так почему же вспомнили о ней именно у старика Вайса? Они пошли по мысленному следу, и привел он их сперва к кой-каким юношеским портретам отцов, к фотографии с шишаком над безусым лицом, к старомодным словам «поле сражения» — жуткое место, где отцы, пригнувшись, бежали в атаку, падали, вскакивали и снова бежали вперед, примкнув штыки, с винтовками наперевес у правого бедра. И Ян ощутил в себе слабое эхо протеста, смешанного со страхом и отвращением, — протеста против всяческой солдатчины, против мужских содружеств и чисто мужских компаний, попоек и бахвальства, а Эллен вспомнилось, что когда-то давно у них был насчет этого разговор. Очень, очень давно. А точнее… Они начали высчитывать, обстоятельно и сбивчиво, вот тогда-то разом у обоих и возник вопрос о годовщине свадьбы. Что их не особенно удивило, они привыкли к таким совпадениям. Н-да, сказал Антонис, Гинденбург и Мекленбург. Кто бы мог подумать. Какое-то слово наподобие «вымирать» витало в воздухе, вслух оно было произнесено в их спокойной, теплой, оживленной кухне: если «немцы» в самом деле родовое понятие, то существует подгруппа, которой надо было вымереть вместе с гинденбургами. Они уехали прочь, а за ними полетела надежда двух этих стариков; чем дальше будет мчаться машина, тем больше разочарования будет в стариковской надежде, а в конце концов они молча, ведь уж почти и не разговаривают друг с другом, вернутся к своим будничным заботам. Стоило ли нам вообще ездить туда, наверно, лучше было бы не доводить до этой вспышки надежды. Обычные пустые разговоры. Ян терпеть не мог, когда любое простенькое удовольствие — хороший обед, встречу с друзьями — портили притянутыми за волосы сомнениями. Ведь сомнения-то так сомнениями и оставались. Серьезных выводов из них никто не делал. Всяк лишь норовил обелить себя, вот и умудрялся ради очистки совести выцедить оправдание из собственных оплошностей, из самых что ни на есть опрометчивых формулировок. Это-де он и считает самообманом. Эллен тотчас же в подхват: Они же тут якобы затем, чтобы спокойно поработать. Спокойно! И голосом показала: в кавычках. А в душе-то ведь знали, и шли на это, и даже радовались неким закоулком сознания, что именно здесь, в доме, пока они его обживут, то есть несколько летних сезонов кряду, спокойная работа невозможна? Выходит, на самом деле они что же, бежали от работы? Антонис не любил, когда Луиза слушала такие взрослые разговоры; какой он найдет ее, вернувшись, если послезавтра покинет на долгие недели, что за мысли ей тут навнушают? Хотя, с другой стороны, он был рад, что оставляет ее в безопасности. А Луиза думала: наша кухня превратилась в гондолу, становится все легче, легче, взлетает, парит. Если выглянуть сейчас в окошко, вершины деревьев будут уже под нами. Лечу вертикально вверх! Вверх! До первых звезд ужас как далеко, а я в дальние выси забираться не стану, вот никто ничего и не заметит. Это чувство парения она уже испытала сегодня, хотя и не так остро. Антонис стремился уберечь ее от вопросов, которых и сам себе почти не задавал. Но берег-то он не ее, а себя. Сам того не зная. И она ему виду не показывала. В паренье, всегда в паренье. Только Ирену — она пришла с Клеменсом, подсела к столу, быстро, с блестящими глазами, осушила бокал-другой вина, — Ирену так и подмывало выпустить из летучего шара воздух, проткнуть его иголочкой. Ведь совершенно же ясно, сказала она, снисходительно улыбаясь, что по всей стране эти старые крестьянские дома заняты старшим поколением, теми, кто всю жизнь вертелись как ужи на сковородке, бежали от самих себя. Видно, движение заменяет им утраченную цель. Которой у следующего поколения вообще никогда не было. Назад к природе — чем не лозунг в канун революции. Но как прикажете понимать, если люди, некогда горой стоявшие за перемены, теперь потихоньку бегут в деревню? Что это — капитуляция? Она-то просто прикидывает, как могут истолковать этот процесс другие. Вершить суд — не по ее части. Она просто пытается понять это скрытное, загадочное поколение, их былой энтузиазм, их нынешнюю разочарованность. Ведь они держат все позиции. Захлопывают перед носом у молодых все двери. Гребут под себя все права, в том числе право на сопротивление. Бесспорно, можно и так посмотреть. Приравнять неспособность действовать к вине. А вина в том, что они отказывались от своих планов и проектов, откладывали их, один за другим, поскольку все это с большими или меньшими издержками, более или менее грубо отметалось. Не мытьем, так катаньем — иначе вроде и не назовешь. Вот и прячься теперь туда, где ничто тебе не скажет, как сильно ты провинился, отрекаясь от себя. Это, сказал Ян, бесполезное нытье. Всему свое время — во что-то верить и бороться за это; ощутить пределы собственных иллюзий; одуматься, взять новое направление и попробовать заняться другим. Другое, сказала Эллен. Что же? Цветы выращивать? Ян возмутился: А что бы ты хотела?! То-то и оно, сказала Эллен. Крушение, грустно подумала Луиза. Воздушный шар опять на земле. Она помогала Эллен мыть посуду, процедура была обстоятельная, требовала большого количества подогретой на плитке воды и сложной последовательности мисок, из которых Эллен скрупулезно воссоздала моечную систему, изобретенную ею — не один десяток лет назад — недалеко отсюда, в сенях такого же крестьянского дома. Беженские времена, вскоре по окончании войны. Эта вот миска, сказала она Луизе, которая с оббитым краем, уцелела еще с той поры. Как давно я об этом не вспоминала. Луиза сказала: Знаешь, почему я давеча так перепугалась из-за бутылок? Я еще маленькая была, и однажды меня послали в подвал за вином, ладони от волнения взмокли, бутылки на глазах у родителей и гостей выскользнули из рук и разбились о кафельный пол. Ты не представляешь, какой это был ужас. Луиза, не умевшая ненавидеть. А ведь ее взгляд пылал самым что ни на есть кровожадным огнем, когда она говорила об отчиме, наконец-то могла рассказать о нем, подумала Эллен. О бывшем офицере-подводнике. Ты же не знаешь, Эллен. Понятия не имеешь. Может, она и правда не знала. Не имела понятия. Когда они вышли на крыльцо, все сидели возле дома впотьмах, Дженни и Тусси стояли у забора, вернулись с велосипедной прогулки. Купаться по вечерам — полный бред. Луиза подхватила словцо, совершенно к ней не подходящее. Помните? Прошлогодний приезд Ирены и Клеменса она тоже назвала «бредовым». С самого начала все было до ужаса неправдоподобно, сказала она. Она стояла на кухне у плиты, в весьма легкомысленном одеянии, жарища ведь, рассказывала Луиза, как вдруг в кухню ворвался какой-то человек, в городском костюме, в белой рубашке, при галстуке (честное слово! — твердила Луиза), потный весь, запыхался, он спросил у нее — и все в спешке, торопливо, — как пройти к госпоже Доббертин. На улице дожидалась в такси Ирена. Я-то знала, с кем имею дело, и ему бы тоже не грех было знать. Ведь именно я нашла им жилье у госпожи Доббертин и написала, где ее дом, а где наш. Только ему и это не подсказка. Он был как угорелый, как чумовой от городской суеты и ничего не соображал. — А ты? Ты что, рот открыть не могла? — Да ни в коем случае. Я ему дорогу показала. — Она совсем оробела, сказал Клеменс. — И он тоже, сказала Луиза. — Ага. В непривычной обстановке он всегда робеет. — Зато после! После его как подменили. Через два дня он уже сидел у них на цоколе колонки и играл овцам на поперечной флейте. — А я, крикнула Ирена, я пела. У Дженни своя печаль. По дороге они с Тусси задались вопросом, с каких, собственно, пор существует навязчивая идея о счастливой любви. Ведь все просто в восторге от этого миража, ни о чем другом никто и не помышляет. Они перескочили несколько веков, забрались в рыцарские времена. Ах, презрительно фыркнула Дженни. Миннезанг. Она-то имеет в виду иное. С каких пор перед внутренним взором каждого европейца при слове «счастье» сразу возникает пара: стоят друг против друга, а между ними бьет «молния». И прочая ерунда. Романтическая любовь вместо жизни. Ну и все такое. Да ведь любовь существует… Да она что же, совсем без этого хочет… Да разве она не знает… Как ни странно, напали на Дженни мужчины. Так они, похоже, больше всех и выиграли от романтической любви, сказала Дженни. «Погляди, луна над Сохо!» Спеть? — воскликнула Ирена. Спеть, а? Пес Люкс черной тенью перемахнул невысокую калитку. Зашел Фриц Шепендонк, спросил, нет ли пива. В такую поздноту, Фриц? — Угу. Иной раз надо, сказал он. Как следовает все обмозговать. Мы, конечно, люди маленькие, а все ж таки тоже и нам неохота в дураках-то оставаться. — Понятно, Фриц. — Неохота. Это уж точно. В одном можешь мне верить, на все сто: Господь, он, слышь-ка, совсем другой замысел имел. Аккурат наоборот планировал. — Н-да, Фриц. Может, ты и прав. Потом над коньком крыши поднялась луна, мы разошлись по домам. Попрощались с Антонисом и обещали присматривать за Луизой. Жаль, сказала Ирена, что пояса целомудрия вышли из моды, а, Антонис? — На подобные реплики Антонис не отвечал. — Белла же приедет, быстро сказала Луиза. С Йонасом. — Жена обо мне скучать не будет, сказал Антонис. — Наконец-то твоя жена в загул ударится, сказала Дженни. Уж я позабочусь. Все невинно. Совершенно невинно — с точки зрения сегодняшнего дня. Невозвратная невинность. Луиза и Антонис молча пошли домой через холмы, предчувствуя, как будут тосковать в ближайшие недели. Клеменс доказал Ирене, что она — именно та женщина, от которой он зависит. Дженни и Тусси вытащили на улицу под вишню надувные матрацы. Ян сказал, что очень устал. И прямо сейчас идет спать. Лежа в постели, Эллен еще слышала по радио победную песню трубы, которую много лет назад передавали часто и никто не обращал на нее внимания. И вдруг эта музыка всколыхнула в ней прошлое, ностальгию почти до слез. Что со мной? — спросила она себя. Чувство, которое она забыла. Отчего же мне так больно? Оттого, что я привыкла, как все, никогда не делать в точности то, что хочу. Никогда не говорить в точности то, что хочу. И, вероятно, сама того не замечая, я уже и не думаю то, что хочу. Или должна бы думать. Вероятно, это и называется капитуляцией, и не так уж оно драматично, как я себе раньше представляла. Раньше, когда капитуляция для меня совершенно исключалась. Когда я была другим человеком, которого никто из моего нынешнего окружения не знает, кроме Яна. Человеком, которого я и сама почти забыла. Которому была созвучна песня трубы. Целиком и полностью. Да. Ну а теперь, ради Бога, не вздумай сваливать собственную метаморфозу на обстоятельства. И пускаться на увертки. Этого еще не хватало. Тогда тебе конец.
Эллен уже знала, что подобные упражнения в проницательности удавались ей не всегда и что она вот-вот привыкнет и к этому. Труба умолкла. Она уснула. 11 Приложение. Для полноты картины, от удовольствия рассказывать и чтобы сохранить то, что, когда мы еще умели видеть, было уже на грани — на грани небытия. Вот почему, пока Антонис едет в поезде по разным странам, час за часом смотрит в окно, — вот почему мы намерены опять приблизиться вместе с ним к усадьбе Форфаров, ведь после нам никогда уже не увидеть ее такой, как в тот день. Здесь — мы сразу поняли, хотя и не смогли бы сразу сказать, какие признаки указывали на это, — перед нами была неколебимость. Гордость. Традиция. Ты уверен, спросили мы Антониса, что они собираются продавать? Антонис только устало закрыл глаза. Он был уверен. Длинный дом — красный клинкер, фахверк, камышовая кровля — вытянулся в неглубокой лощине, укрытый от всех ветров, наметанным глазом мы мгновенно оценили безупречное состояние двора и просторных, крытых камышом хозяйственных построек. Каменная лесенка вела в дом, прямиком в слегка приподнятые над землей сени. Антонис осмотрелся, со значением взглянул на нас: мебель в стиле модерн! Шкаф с антресолями, с цветными стеклянными окошечками — такой теперь не часто увидишь. На удивление моложавая госпожа Форфар, столь же крепкая, как и ее дом, провела нас направо, в комнату, усадила в современные кресла и, по нашей просьбе, сняла со стены раскрашенную от руки гравюру, изображавшую форфаровскую усадьбу в конце XIX века, чистенькую, удобную, хорошо спланированную. Ян долго держал гравюру в руке. Мужчина, который затем появился в комнате, превзошел все наши ожидания. Вильгельм Форфар, могучий, огромный, из которого, как мы позднее говорили, с легкостью можно было бы сделать двоих. Наши руки по очереди исчезали в его правой лапище. Мы озабоченно следили, как он усаживался в самое обычное кресло. Массивная голова, покрытая почти белым ежиком волос, казалась маловата для такого туловища, лицо апоплексически-красное, водянисто-голубые глаза, спрятанные за мясистыми выступами щек. Этот человек не боялся сказать правду. Н-да, продать, конечно, придется, он стареет, а смотреть, как усадьба разваливается, он ни под каким видом не желает. Грубый чурбан, думали мы, но и жалко его было, когда чуть надтреснутым голосом он сказал, эта, мол, усадьба принадлежит семье Форфар пять веков. Ничего себе, сказал Антонис — и не покривил душой. В ходе неспешного обмена вопросами и уклончивыми ответами, в обрывках разговоров и намеках, пока мы прихлебывали домашний черносмородиновый шнапс, выяснилось, что в начале пятидесятых Вильгельм Форфар в числе последних прекратил сопротивление кооперативам; что он так и не смог примириться с утратой собственности, а главное, с проистекавшей отсюда утратой уважения, так и не смог пережить, что у него отняли право распоряжаться землей и людьми. Властолюбец, подумали мы. Работяга. Представитель исчезнувшего вида, внушавший нам робость. Вильгельм Форфар работал в окружном центре на бойне, с тех пор как много лет назад окончательно рассорился с кооперативом. И вообще, он чуть ли не со всеми был на ножах. Когда он показывал нам дом, мы заметили, что он не щадил и жену, которая была двадцатью годами моложе и везла на себе прорву работы во дворе, в доме и в саду. Угу, жена моя, она все тут и делает. Мы не скупились на похвалы, а у самих скулы сводило. Вильгельм Форфар сообщил, что год-другой назад устроил ванну и центральное отопление. Для жены. Чтоб полегче ей было. Луиза посмотрела на Эллен. Этот чурбан боялся потерять на старости лет молодую жену и кафельной ванной выразил свой страх и мольбу не бросать его — иначе он не умел. Госпожа Форфар в это время стирала в большой, дочиста вылизанной, вымощенной кирпичом кухне. Раньше, сказала она, здесь обедали человек десять — пятнадцать, а теперь обычно я одна. Боязно ведь. Вы, может, видали здоровенный огород, сплошь засаженный, как всегда. Для кого только… И по ночам я все больше одна, муж-то частенько в позднюю смену работает. А уж как он выдержит переезд… Так вот, он не выдержал. Еще до переезда, спустя неделю-другую после нашего визита, он умер в больнице от инфаркта. Цену за усадьбу Форфар якобы запросил до смешного низкую, но, когда мы опять стояли во дворе и его жена не слышала нас, он сказал, что, скорей всего, продаст какой-нибудь молодой семье, которая станет работать в кооперативе. Тут все по закону. Нам бы клааровский дом посмотреть, в нем уж месяца три никто не живет. Он объяснил, как туда добраться. При всей грубости и бесцеремонности, почувствовали мы, в нем еще уцелела толика великодушия. Когда мы, отъехав на порядочное расстояние, оглянулись, усадьба ярким пятном проступала среди зелени. Объемная, как бы вырезанная из пейзажа, выдвинутая на передний план. С четкими контурами. Будто выставленная напоказ кому-то, в последний раз. Старый Форфар быстро ушел в дом. Неизбежно, наверно, что, глядя на сочную реальность форфаровского имения, мы показались себе чуть нереальнее, капельку бледнее, прозрачнее, немножко слабее. Как здесь обеспечить правдоподобие, думала Эллен. Она видела, Ян искал в зеркале заднего вида взгляд Луизы. Как странно, что двое настолько разных людей, Ян и Луиза, в иные мгновения чувствовали одно и то же и, робко, виновато, догадывались об этом. Эллен искала слово, подходящее для обоих, и неожиданно нашла: ранимость. Своего рода ожившая память, ведь именно это, в точности это самое много лет назад привлекло ее к Яну. Извечное чувство, вдруг шевельнувшееся вновь. Как волшебство, сила которого может ослабеть, но не может исчезнуть, которое так прочно вплетено в повседневность, так надежно в ней укрыто, что у него нет более потребности выразить себя в слове. Луиза в словах не нуждалась, она распознавала людей иначе, без помощи речи, и Ян тоже не искал слов для своих взглядов, что временами потерянно покоились на Луизе. Мы уже проехали деревушку, уже свернули на новое шоссе — узкая, крошащаяся по краям полоса гудрона вела к новому кормозаводу, а возле нее, в добром километре от деревни, стоял клааровский дом, издалека заметный благодаря тополям, которые летом закрывают его от северо-восточных ветров и от глаз проезжающих по дороге. Ян затормозил. Нам туда? Его недовольство передалось другим. Было четыре часа дня. Жара и усталость давили на веки. Смотреть клааровский дом не хотелось никому, кроме Антониса. Ну пошли, сказал он. Раз уж приехали. Безотрадное запустенье — вот что мы ощутили. Воздух будто остывал с каждым шагом, который приближал нас к усадьбе, большому квадрату, с трех сторон обрамленному постройками. Объяснение досаде отыскалось, только когда мы очутились перед жилым домом, замыкающим квадрат, — вытянутым в длину, вполне соразмерным, солидным зданием под черепичной крышей. Безотрадное запустение. Этот дом не развалился, он был разрушен. Обойдя его вокруг, мы увидели их — этапы разрушения. Первым делом выбиваются стекла, чтобы сырость и ветер могли похозяйничать в доме. А их просить не надо, они мигом вгрызаются в стены. Проникнуть внутрь оказалось несложно, только зря мы туда полезли. Сердце разрывалось при виде прекрасных старинных кафельных печей — чтобы их расколоть, пришлось, наверно, здорово потрудиться. Или старинные шкафы — двери сорваны с петель, искорежены, разбиты. Растерянно, молча шли мы по комнатам. Ни одной целой двери, проводка испорчена. Ян думал о том, как они мальчишками забирались в брошенные дома, искали пристанище, тайком располагались там, курили, припрятывали запасы. Но чтоб ломать? Зачем? Откуда эта ненависть к исправным вещам? Мы глазам своим не верили, мы злились, но мало-помалу все чувства вытеснила тяжкая подавленность. Сельская безмятежность, в которую мы скоропалительно уверовали, ибо так нам было удобно, чуточку повернулась и показала другое свое обличье, незнакомое, мрачное, грозное и опасное. Мы зябко поежились. Скорей бы уехать. Антонис успел перерыть чердак, нашел несколько бутылок из зеленовато-бурого стекла, выпущенных мекленбургской фарфоровой мануфактурой и уцелевших только по невероятной случайности, да несколько кусков прочного сурового полотна, какое, бывало, ткали в любом крестьянском доме на приданое дочери. Можно сделать из него дорожки на стол. Идем! Прочь отсюда! Мы сбежали, опять через заднее окошко. А уж птичью клетку в крапиве за домом нам бы лучше не замечать, ведь Луиза, не обращая внимания на резкий окрик Яна, конечно же, подняла ее и долго смотрела на истлевший меховой комок внутри, пока не поняла то, что мы, остальные, уже уразумели: там заперли кошку, и она умерла с голоду. Луиза жалобно вскрикнула, Эллен крепко взяла ее за плечо и отвела к машине, а у самой лицо стало как каменное и к горлу подкатывала тошнота. Они поехали прочь. Немного погодя Эллен спросила: кто же это вытворяет? — Вот они, сказал Ян, кивнув на компанию подростков, которые, стоя у деревенского магазина, дымили сигаретами, пили и громко шумели. Они ничего при этом не думают. То-то и оно. На первых порах в деревне сочная предметность имеет и еще один смысл, в ней проступает символическая, притчевая реальность, какой мы в городах уже не замечаем. Клетка с мертвой кошкой была предупреждением, мы никогда не заговаривали о нем, но оно глубоко потрясло нас, в преображенном виде оно блуждало по нашим снам: сколько ночей мы сами были этой кошкой, сколько страха выплескивалось, когда за каждым из нас снова и снова запирали дверцу клетки. Злой дух, с которым мы не умели бороться, выступил нам навстречу, тут не обошлось без лемуров, тень накрыла окрестный пейзаж. Но Антонису в тот давний день надо было обязательно купить сундук, а там хоть трава не расти. Маленький крюк к дому лесничего, мы ведь не откажем ему в этом, а? К дому лесничего. Да. Там сундук. Какой сундук? Тот самый, из-за которого он целый день таскал с собой такую прорву деньжищ. Вот оно что. А мы, значит, вроде как охрана при инкассаторе. И об этом ты ни гугу. Ну теперь-то вы знаете. Если он не купит нынче сундук, то глаз в дороге не сомкнет. Мы знали: так и будет. Вот вы удивитесь, провозгласил он. Мы сказали, что уже сейчас удивляемся. Это он пропустил мимо ушей. И проинструктировал нас насчет того, как вести себя на переговорах: не выказывать эмоций, способствовать покупке, сбивать цену. Жена лесничего — кстати, она алкоголичка и, вероятно в послевоенные годы, стащила означенный сундук из какого-нибудь замка — требует четыре тысячи марок. После недолгого молчания Эллен рискнула спросить, не сошел ли он с ума, а Луиза тихо сказала: Сошел! Антонис, однако, с напускным хладнокровием подсчитал, что за такую вещь в любое время выручишь восемь, а то и десять тысяч. Возможно, только ведь он никогда ничего не продавал. Зрительных впечатлений было уже слишком много, равно как и мотанья туда-сюда по разным дорогам, Эллен вконец запуталась и нипочем бы не сумела объяснить, где находится этот дом. Ей вспоминались четыре пышные ивы, словно часовые у входа, ноготки вдоль дорожки и зеленая дверь, где перед нашим приездом грелась на солнце синяя туча жирных навозных мух. Не пугайтесь! — тихо сказала Луиза. Над дверью висели огромные оленьи рога. Особа, которая наконец-то открыла им, подтвердила наихудшие опасения. Ян и Эллен потом спорили, сколько ей лет — шестьдесят или меньше. Как минимум шестьдесят, твердила Эллен. От нее так и дохнуло могилой, неужто не заметил! Ну, ты скажешь. Могилой! Оно конечно, пахло плесенью, грязной одеждой и комнатной пылью, от роду не чищенной обивкой. А Эллен сказала, что несло заплесневелыми волосами, ей прямо чуть дурно не стало. Но прежде всего бросался в глаза лягушечий рот. Сундук стоял в сенях, вещь очень старая, добротная, ценная, тут никто с Антонисом спорить не стал, сплошь резная, с железными накладками. Видали, прошептал он, пятнадцатый век. — Шестнадцатый, сказал Ян. Антонис сунул ему под нос книгу с изображением сундука: Пятнадцатый! Итак, сказал Антонис хозяйке, сегодня покупка состоится. Деньги у меня с собой. Быстрый контрвопрос: Сколько? — Четыре тысячи. Как договаривались. — А… а как же берлинский профессор… — О нем уж которую неделю ни слуху ни духу. Я больше ждать не могу. Вот деньги. — Ну-ну, не так скоро. Театр, ой, театр! Теперь бутылку на стол, Антонис, конечно, заранее припас. Ах, шельма! К бутылке никто не притрагивается. Сперва мы хорошенько поглядим на сундук. Значит, спектакль, баланс между восхищением и скепсисом, Ян входит в роль. Позволяет себе усомниться в возрасте сундука. В его подлинности, то бишь в обоснованности цены. Однако же тут режиссер внезапно теряет терпение. Молчи! — шипит Яну Антонис. Понятно: каждое слово против сундука — это слово против него. Впервые мы видим коллекционера перед вещью, которой он одержим. Наше дело — помалкивать. Ян успевает только несмело спросить, где Антонис намерен поставить свое чудище. Ну, это уж моя забота. — Ладно, ладно. — И вы ведь еще снизили цену? — спрашивает хозяйку Луиза. Та встряхивает заплесневелыми волосьями: Четыре тысячи! Это мое последнее слово! — Само собой! — говорит Антонис и энергичным жестом показывает нам: теперь говорю один я! Мы вошли в комнату, на удивление прохладную в такую-то жару. Как в склепе, подумала Эллен. Она стояла у холодной кафельной печки рядом с мужем заплесневелой особы, бывшим лесничим. Он, похоже, не понимал, что здесь, собственно, происходит, радовался гостям и поминутно вздыхал, из глубины души: Ох-хо-хо! После чего супружница, даже не глядя на него, тявкала из-за стола переговоров: А ну, уймись и заправь рубаху в штаны! Ян воспользовался своим умением произвольно отключаться от любого разговора. Ну при чем тут, спрашивается, болтовня о гриппозной волне. Жуткие подробности, которыми лесничиха пыталась оправдать состояние жилища. Полтора месяца пластом, во власти вируса! Эллен неудачно попробовала отвлечь хозяйку, спросив, откуда здесь рога и панно, покрывавшие стены, но лучше б ей этого не делать. Результатом были пространные, зачастую весьма бурные пререкания хозяев насчет происхождения буквально каждой пары рогов. Большей частью, как мы узнали, трофеи из Восточной Пруссии, где прошла молодость лесничего, об охотничьих заслугах которого супруги, странным образом, отзывались с полным единодушием. У меня каждый выстрел в цель попадал. Ох-хо-хо! — Что да, то да. А сейчас изволь заправить рубаху в штаны, у нас гости! Панно с изображениями лесной дичи и леса, неописуемо уродливые, принадлежали кисти некоего близкого друга хозяев, он и теперь приезжает сюда отдыхать, писать этюды и охотиться. Отдыхал бы себе — и хватит, подумали мы, что не помешало нам безропотно отправиться вслед за хозяином к оружейному шкафу, где друг-художник и сейчас-де хранил свои охотничьи ружья. Стало быть, через сени, опять мимо бессловесного дорогого сундука, в охотничий кабинет — унылую, грязную комнату. К нашему удивлению, там действительно был оружейный шкаф, врезанный в пол и запертый на перекладину и наборный замок. Мы с любопытством наблюдали за прямо-таки нескончаемыми попытками лесничего отпереть замок. Где-то-где-то его усилия увенчались успехом, крышку подняли, однако тщательно сработанное, выложенное алюминиевой фольгой хранилище оказалось пустым. Конечно же, пустым, к нашему облегчению. Засим последовало нескончаемое, путаное-перепутаное наставление по обеспечению безопасности при хранении оружия. Но вот и оно подошло к концу, шкаф опять заперли на перекладину и на ключ, можно было вернуться в комнату, где Антонис как раз добрался до водки — налил полную стопку владелице сундука и крохотный глоточек себе. Мы вошли, когда они чокались. Ваше здоровье. — Ой, ну что вы, это уж вправду ни к чему. Премного благодарны. На здоровьичко. А затем нам опять представился случай поучиться у Антониса. Ни один актер не сумел бы лучше подготовить и сыграть эту волнующую сцену. Он медленно, очень медленно полез во внутренний карман своей кожаной куртки, достал оттуда старый бумажник, к которому так и прилипли лесничихины глаза, не спеша положил его на стол, многозначительно глянув по сторонам, вытащил пачку купюр и наконец небрежно, но резко шмякнул ею о столешницу. Ну артист, прямо народный театр! И это был его последний неопровержимый аргумент. Наглядный. Эффект мы увидели тотчас же. Плутовская физиономия хозяйки разгладилась. Алчность смела остатки сопротивления. Она сдалась. Ох-хо-хо! — вздохнул возле печки лесничий. Никто его не одернул. Хозяйка взялась пересчитывать четыре тысячи марок в сотенных купюрах. Процедура длительная, и ее надо было видеть. Единственный, кто не выказывал ни малейшего нетерпения, был совершенно счастливый Антонис. Тише вы! — прицыкнул он, когда лесничиха стала в третий раз пересчитывать четыре пачки по тысяче марок, а мы начали обнаруживать признаки недовольства. Считать нужно в спокойной обстановке. Все ж таки ни много ни мало четыре тысячи. Спектакль близился к счастливому финалу. И тут старик у печки радостно сказал: А сейчас покажу-ка я вам оружейный шкаф. Это было слишком. Вот так комедия вмиг оборачивается дешевым фарсом. Вообще-то нам уже было невмоготу, однако мы смирились и опять безропотно побрели за лесничим, у которого рубаха совершенно выехала из штанов, побрели через сени, опять мимо сундука, каковой, судя по всему, изменений не претерпел, опять в гулкий и пустой охотничий кабинет, опять в угол, к врезанному в пол оружейному шкафу. Опять глазели на бесконечную возню с ключами, обозревали пустую емкость под полом и слушали пространные инструкции по безопасному хранению оружия, которые за последние полчаса — по крайней мере так нам показалось — стали еще более путаными. Да, сказал хозяин, когда мы вернулись в комнату, у меня каждый выстрел в цель попадал. Ты лучше рубаху в штаны заправь! — хлестнуло из-за стола. Мы облегченно вздохнули. Оставалось только чин чином составить купчую. С этим Антонис покончил моментом — у него и бумага была приготовлена, и текст заранее продуман. Он подписал, дал подписать лесничихе, ведь еще немного, и она уже перо в руке не удержит. Во вкус вошла, пьет и не закусывает. Ян попытался представить себе батарею бутылок, в которую можно превратить четыре тысячи марок. До сих пор хоть и с трудом, но соблюдалась проформа, теперь же она была начисто забыта, благоприличие и вежливость как ветром сдуло, в жилище лесничих воцарился хаос, самое время было ретироваться. Правда, хозяин с настойчивым дружелюбием предлагал взглянуть хотя бы на его оружейный шкаф, однако хозяйка, которая пошатываясь стояла в дверях, цыкнула: Да заткни ты наконец свою поганую глотку! На ходу она в поисках опоры хваталась за мебель. Гриппозная волна, дескать, все никак ее не отпустит. Ох-хо-хо, послышалось у печки. — Рубаху в штаны! Завтра, озабоченно сказал лесничихе Антонис, завтра я сундук заберу. Не забудьте. Я его купил. Он мой. Не вздумайте продать его еще раз! Ладно, ладно, заплетающимся языком пробубнила лесничиха и распрощалась с нами, взмахнув рукой — величаво, как ей казалось, на самом же деле неловко, суетливо. О происхождении сундука она словом не обмолвилась, ни трезвая, ни пьяная. С характером женщина, ничего не скажешь, заметил Антонис. Мы попытались развеять кошмар шутками. Яну вспомнилась фраза про «людей, которые до крови стерли ноги в переселении народов». А Эллен пришли на ум людские реки, хлынувшие под конец войны по дорогам Мекленбурга и ручейками просочившиеся в крестьянские дома, она сама тоже была каплей этих потоков. Теперь, тридцатью годами позже, ей встретились прибившиеся к берегу людские обломки, которые уже никуда больше не поплывут. Долгие годы, живя в других местах, она даже не вспоминала о них.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!