Часть 20 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Что же мне делать? – громко заплакал Луговой Мышонок. – Неужели мне придется жить с моим кузеном в сарае фермера Брауна и постоянно бояться встречи с котом Томом или собакой Фьюри? Там, того и гляди, угодишь в мышеловку или наешься крысиного яда. В сарае мне долго не протянуть. Не отправиться ли на Юг в надежде удрать от Братца Северного Ветра? Но он наверняка схватит меня, беззащитного, вдалеке от дома и заморозит своим ледяным дыханием. Может, забраться поглубже в норку с женой и детками, укрыться травой и постараться заснуть? Но очень скоро меня разбудит голод, и они тоже проснутся. Что же мне делать?
В эту самую минуту рядом с ним блеснул яркий черный глаз – и так неожиданно, что Луговой Мышонок подскочил с испуганным писком. Это был Черный Ворон.
– Послушай, Луговой Мышонок, – заговорил Ворон своим обычным беспечным тоном. – Что бы ты ни сделал ради собственной защиты, ты должен кое-что узнать, о чем прежде не слыхал.
– Что же это? – спросил Луговой Мышонок.
– Это – секрет Братца Северного Ветра.
– Его секрет? А что за секрет? Ты его знаешь? Расскажешь мне?
– В Зиме только одно хорошо, – продолжал Ворон. – Но Братец Северный Ветер хочет, чтобы никто об этом секрете не подозревал. Да, мне он известен. Но нет, тебе я ничего не скажу.
Ибо Черный Ворон хранит свои секреты почти так же бережно, как найденные им блестящие кусочки металла и стекляшки. И это скаредное существо с хохотом умчалось на Старое Пастбище к своим соплеменникам.
Что же в Зиме хорошо? Какой такой секрет? Не холод же и не снег, не лед и не проливные дожди.
И не нужда прятаться, подбирать отбросы; не мертвецкий сон и не спасение бегством от врагов, с голодухи готовых на все.
Нет, не короткие дни и не длинные ночи, и не бледное, рассеянное Солнце. Обо всем этом Луговой Мышонок еще и понятия не имел.
Что же это может быть?
Той ночью, когда Луговой Мышонок скрючился у себя в домике посреди высохшей травы, тесно прижавшись к жене и детям, чтобы согреться, сам Братец Северный Ветер пронесся по Зеленому Лугу. О, какими мощными были его порывы! О, как раскачивался и сотрясался хрупкий домик Лугового Мышонка! О, какие мрачные серые тучи клочьями проносились по небу, то заслоняя, то открывая лицо испуганной Луны!
– Братец Северный Ветер! – взмолился Луговой Мышонок. – Мне холодно и страшно! Не скажешь ли, чем хороша Зима?
– Это мой секрет! – ответил Братец Северный Ветер гулким ледяным голосом.
Чтобы показать свою силу, он схватил и стиснул высокий клен, все зеленые листья на котором запылали огнем, а потом дунул и разметал их по сторонам. После этого Братец Северный Ветер широкими шагами пересек Зеленый Луг и умчался прочь, предоставив Луговому Мышонку, уткнувшему в лапки замерзший носик, гадать, что же это за секрет.
А вам известен секрет Братца Северного Ветра?
Конечно же, известен».
– Ага, ага. – Смоки очнулся. – Извини, Терри, я не хотел, чтобы ты читал так долго. Спасибо большое. – Он с трудом подавил зевок, а дети с интересом наблюдали за этим. – Хм, а теперь все достаньте ручки, тетради и чернила, пожалуйста. Продолжим урок, и нечего там стонать. Хорошенького понемножку.
По утрам, кроме чтения, было еще и чистописание, которое отнимало больше времени, поскольку Смоки учил детей (учил, но мог ли научить?) писать наклонным почерком, как писал сам. Особенность этого почерка заключалась в том, что если написать буквы правильно, они изумительно красиво выглядят, но если хоть чуточку неверно, почерк делается неразборчивым. «Лигатура!» – сурово восклицал Смоки, стуча пальцем по листу бумаги, и насупившемуся писцу приходилось начинать заново. «Лигатура! Лигатура!» – твердил он Пэтти Флауэрз, которой в течение уже целого года слышалось: «Дикая дура! Дикая дура!» Ответить на это обвинение ей было нечего, и опровергнуть тоже нечем. Однажды в досаде она с такой силой надавила на бумагу пером, что оно пропороло страницу тетради и вонзилось в парту, будто нож.
Уроки чтения проходили по книгам, взятым из библиотеки Дринкуотера: «Секрет Братца Северного Ветра» и прочие повести Дока предназначались для младших, а для учеников постарше Смоки подбирал другие, которые считал пригодными для их возраста и вместе с тем познавательными. Временами запинающиеся детские голоса вгоняли его в отчаянную зевоту, и тогда он принимался читать сам. Читал Смоки с наслаждением: ему доставляло удовольствие объяснять детям трудные места или рассуждать вслух, почему автор сказал именно так, а не иначе. Большинство детей принимало эти отступления за составную часть текста: повзрослев, те немногие, кто самостоятельно брался за книги, прочитанные им Смоки, находили их малосодержательными, бесцветными и поверхностными, словно из текста изъяли целые куски.
Днем наступал черед математики, которая зачастую становилась продолжением чистописания, так как Смоки придавал изысканному виду арабских цифр не меньшую важность, чем правильности самого решения. Среди его учеников двое или трое выказывали незаурядные способности к счету: Смоки принимал их чуть ли не за вундеркиндов, поскольку они гораздо успешнее справлялись с дробями и прочей заумью, чем он сам; он, как классный наставник, привлекал их себе в помощь. В соответствии с древним постулатом, гласившим, что музыка и математика – родные сестры, Смоки порой занимал кончик дня, клонивший в дремоту и бесполезный для усвоения знаний, игрой на скрипке; ее мягкое, не всегда уверенное звучание, запах печи и первые признаки приближавшейся зимы за окном – вот все, что Билли Буш впоследствии помнил об арифметике.
Как педагог, Смоки обладал одним великим достоинством: по-настоящему он не понимал детей, не умилялся их ребяческим выходкам, их буйная энергия его смущала и приводила в замешательство. Он обращался с ними, как со взрослыми, потому что обращаться иначе ни с кем просто не умел; если дети реагировали по-детски, он этого не замечал и как ни в чем не бывало продолжал свои попытки. Заботило его только одно – то, что он преподавал: черная лента смысла, вязанки слов и коробки грамматики, ею связанные, идеи писателей и строгие закономерности численных рядов. Вот об этом Смоки и рассказывал. В часы школьных занятий это было для него единственным развлечением (даже самым смекалистым ученикам редко удавалось переключить его внимание на что-нибудь другое), а когда в конце концов весь класс переставал его слушать (чаще всего в чудесную погоду, если с неба завораживающе летели снежинки или над слякотью вдруг прорезалось сквозь облака солнце), Смоки попросту распускал детей по домам, не в силах изобрести другого способа их развлечь.
Затем он и сам отправлялся к себе через главные ворота Эджвуда (школа помещалась в старой сторожке – серого цвета храме в дорическом стиле, над дверьми которого невесть почему красовались большие оленьи рога), гадая, очнулась ли Софи от дремоты.
В тот день Смоки задержался в классе за чисткой печки: если холода продержатся, завтра придется ее затопить. Закрыв за собой дверь крошечного храма на замок, он ступил на усыпанную листьями дорогу, которая вела к главным воротам Эджвуда. Не по этой дороге он впервые явился в Эджвуд и не в эти ворота вошел. Главными воротами теперь, в сущности, никто больше не пользовался, и заросшая осокой подъездная аллея, которая на полмили тянулась сквозь Парк, теперь превратилась в узкую дорожку, по которой Смоки совершал свои ежедневные путешествия, словно это была привычная тропа, протоптанная крупным, с тяжелой поступью, диким зверем.
Кособокие входные ворота из позеленевшего сварочного железа, с узорами в виде лилий по моде девяностых годов, всегда стояли распахнутыми настежь, застряв среди сорняков и мелкого подлеска. Только ржавая цепь, протянутая поперек подъездной аллеи, позволяла предположить, что некогда здесь был вход туда, куда посетители допускались только по приглашению. По обеим сторонам дороги высились ряды конских каштанов, еще недавно мучивших сердце ослепительным золотом; разгульный ветер сорвал с них богатое убранство и расшвырял повсюду, как заправский мот. Дорогой теперь мало кто пользовался: только дети спешили по ней в школу и обратно пешком или на велосипедах, и Смоки не знал точно, куда она ведет. Но в тот день, стоя по щиколотку в груде листьев и по непонятной причине не решаясь пройти через ворота, Смоки подумал, что одно из ответвлений этой дороги должно привести к щебеночной дороге из Медоубрука; та, в свою очередь, соединялась с асфальтовой дорогой, ведущей мимо дома Джуниперов, и вливалась в итоге в многоголосое переплетение шоссе и скоростных магистралей, по которым с ревом неслись к Городу автобусы, автомобили и трейлеры с провизией.
Что, если теперь повернуть направо (или налево?) и пойти по этой дороге обратно – пешком, с пустыми руками – так же, как он и пришел сюда, но двигаясь в обратную сторону, словно в запущенной назад киноленте (листья вспрыгивают на ветки), до тех пор, пока не вернешься в исходную точку?
М-да, но теперь-то руки у него пустыми не были.
И вдобавок в Смоки росла уверенность (безрассудная и даже немыслимая) в том, что, войдя давним летним полднем сквозь дверь-ширму в эджвудский дом, он никогда больше его и не покидал: множество дверей, через которые он впоследствии выходил, как ему казалось, наружу, на самом деле вели всего лишь в дальние уголки того же самого дома, искусно сконструированные посредством архитектурного ухищрения, создающего иллюзию реальности (в способностях Джона Дринкуотера он не сомневался) таким образом, что ничем не отличались от лесов, озер, ферм и отдаленных холмов. Избранная дорога могла привести только к какому-то новому крыльцу в Эджвуде, им еще ни разу не виденному, с широкими истертыми ступеньками и гостеприимно распахнутой входной дверью.
Смоки двинулся дальше, с трудом оторвавшись от осенних раздумий. Круговорот дорог и времен года: он уже бывал здесь прежде. Октябрь – вот исходная причина.
Однако он все же задержался ненадолго на белом, в пятнах, мосту, аркой переброшенном через полоску ручья (штукатурный гипс местами осыпался, обнажив кирпичную кладку: надо бы тут поработать мастерком; зима – вот причина). Внизу, в воде, утонувшие листья кружило и уносило течение; такие же листья кружило и уносило – только гораздо медленнее – неспокойное воздушное море: тут были и ярко-оранжевые разлапистые листья кленов, и широкие, остроконечные листья вязов и орешника, и побуревшие грубоватые листья дуба. В воздухе они беспорядочно метались, но, отраженные в ручье, танцевали с элегической медлительностью, подчинившись власти течения.
Что же, черт побери, ему делать?
Когда давным-давно Смоки увидел, что вместо утраченной безличности обретает некий характер, он предположил, что это вроде костюма, купленного ребенку на вырост. Он ожидал на первых порах неудобства, рассогласования, от которого будет избавляться по мере того, как его собственное «я», принимая форму его характера, будет заполнять пустоты, покуда в конце концов не приспособится: где нужно, образует складки и в узких местах перестанет натирать. То есть он ожидал, что его «я» будет существовать в единственном числе. Но он никак не ожидал того, что ему придется терпеть в себе не одну личность, а несколько или, хуже того, обнаружить, что он сделан не так, или не вовремя, или из частей разных личностей, связанных воедино и сопротивляющихся.
Смоки бросил взгляд на загадочный ближний край Эджвуда, с зажегшимися на исходе дня окнами: что это, маска, которая скрывала за собой многие лица, или одно и то же лицо, меняющее маски? Разгадки он не знал точно так же, как не мог разгадать и самого себя.
В Зиме только одно хорошо, а что именно? Ответ на этот вопрос Смоки был известен: он уже читал книгу раньше. Пришла Зима – так далеко ли позади Весна? Ой ли, подумал Смоки: бывает, что далеко – еще как далеко.
В напоминавшей многоугольник музыкальной гостиной на цокольном этаже Дейли Элис, которая была беременна во второй раз и носила большой живот, играла в шашки с двоюродной бабушкой Клауд.
– Я чувствую, – проговорила Дейли Элис, – что каждый день – это шаг, и каждый шаг отдаляет тебя – ну, как бы это сказать – от того времени, когда все имело какой-то смысл. Когда все вокруг было живым и подавало тебе знаки. Но не делать следующий шаг нельзя, как нельзя остановить жизнь с наступлением нового дня.
– Я тебя вроде бы понимаю, – отозвалась Клауд. – Но думаю, это тебе только так кажется.
– Это вовсе не оттого, что я повзрослела. – Дейли Элис складывала съеденные красные шашки в ровные столбики. – Не говори мне этого.
– Детям всегда легче. А ты теперь солидная дама: у тебя собственные дети.
– А Вайолет? Что ты скажешь о Вайолет?
– О да. Конечно же. Вайолет…
– Вот о чем я задумываюсь: может быть, мир стареет. Теряет силы. Или же просто я сама становлюсь старше?
– Все задаются этим вопросом. Впрочем, не думаю, что можно заметить старение мира. Слишком долог для этого его век. – Клауд сняла с доски черную шашку Элис. – С возрастом только начинаешь понимать, что мир действительно стар – очень стар. Когда ты молод, тогда и мир вокруг тоже кажется молодым. Вот и все.
Убедительно, подумала Элис, но это все равно не могло объяснить, почему она ощущала утрату и сознавала, что понятные ей прежде вещи остались в прошлом, что нити, связывающие ее с ними, разорваны и рвутся ею самой день ото дня. В молодости ей постоянно казалось, будто ее подстрекают, подталкивают вперед, понукают куда-то. Вот это чувство она и утратила. Она уверилась, что никогда больше не сумеет выследить и опознать, во всплеске обострившегося чутья, улики их присутствия, никогда не получит послания, предназначенного только для нее; никогда вновь не почувствует, задремав средь бела дня, прикосновения края их одежд у себя на щеке – одежд тех, кто наблюдал за ней, а потом, стоило ей очнуться, исчезал, оставив за собой лишь качание листвы.
Сюда, скорей сюда, – слышалась ей в детстве их песенка. Теперь ей было не шевельнуться.
– Твой ход, – сказала Клауд.
– А ты делаешь это сознательно? – спросила Дейли Элис, обращаясь не только к Клауд.
– Что именно? – откликнулась Клауд. – Расту? Нет. Впрочем, в каком-то смысле – да. Либо ты принимаешь это как неизбежность, либо отказываешься. Приветствуешь или отрицаешь – а может, берешь в обмен на то, что все равно так или иначе потеряешь. Если же откажешься, то это у тебя вырвут насильно, и тогда забудь о плате: любая сделка станет несбыточной. – Ей вспомнился Оберон.
Через окна музыкальной гостиной Дейли Элис увидела, как Смоки устало бредет домой: его фигура, перемещаясь, дробно отражалась на волнистой поверхности каждого из стекол. Да, если Клауд сказала правду, это означает, что она получила Смоки в обмен, поступившись ярким ощущением того, что именно они, они сами привели ее к нему; они избрали его для нее; они измыслили быстрый обмен взглядами, отдавший его в ее собственность; они даровали долгий период между обручением и свадьбой, плодоносный и уютный брак. И вот, хотя теперь Дейли Элис обладала всем обещанным, взамен она утратила чувство обетования. И в итоге вся ее собственность – Смоки и самое обыкновенное счастье – казалась хрупкой, недолговечной, готовой исчезнуть, принадлежащей ей только по воле случая.
Страх: да, она испытывала страх: однако может ли случиться – если сделка была заключена по всем правилам, она исполнила свою роль как полагалось (и это дорого ей обошлось), а от них подготовка потребовала такую уйму хлопот, – может ли случиться, что она потеряет Смоки? Неужели они способны на такое коварство? Неужели она так мало во всем разобралась? И все равно: ей было страшно.
Дейли Элис услышала, как торжественно захлопнулась входная дверь, а мгновение спустя за окном возник Док в красной клетчатой куртке, направлявшийся навстречу Смоки. В руках Док держал два короткоствольных ружья и прочее охотничье снаряжение. Смоки, судя по всему, удивился, потом возвел глаза к небу и ударил себя по лбу, словно вспомнил вдруг что-то важное. Покорившись неизбежному, он взял одно ружье у Дока, который, размахивая руками, показывал возможные маршруты вылазки; ветер выдувал из его трубки оранжевые искры. Смоки повернулся, чтобы отправиться вместе с ним в Парк, а Док и на ходу все еще продолжал что-то говорить и жестикулировать. Смоки один раз оглянулся и посмотрел на верхние окна.
– Твой ход, – повторила Клауд.
Элис уставилась на доску, где вдруг воцарился беспорядочный произвол. Через гостиную прошла Софи во фланелевом халате и накинутом на плечи шерстяном кардигане Элис, и потому игра на какое-то время приостановилась. Нет, Софи их не отвлекла: вид у нее был самый рассеянный; она, конечно, заметила присутствие Клауд и Дейли Элис, но виду не подала. Когда Софи проходила мимо игравших в шашки женщин, их обеих вдруг охватило острое чувство сопричастности со всем окружающим миром: ветер – резкий, земля – темная, это снаружи; час – поздний, скоро начнет темнеть; жизнь внутри дома – движется к вечеру. Эту внезапную общность чувства вызвало появление Софи или же Софи сама – Дейли Элис не могла понять, но что-то такое, прежде смутное, для нее теперь прояснилось.
– Куда он пошел? – спросила Софи, ни к кому не обращаясь и водя рукой по волнистому стеклу эркера, словно перед ней возникла преграда или это были прутья клетки, внутри которой она себя вдруг обнаружила.
– На охоту, – ответила Дейли Элис. Она провела шашку в дамки и сказала Клауд: – Твой ход.
За всю осень доктор Дринкуотер только раз или два снимал с предохранителя одно из многочисленных короткоствольных ружей, которые со времен его деда хранились в футлярах в бильярдной комнате, чистил его, заряжал и отправлялся пострелять птиц. При всей своей любви к животному миру – а возможно, и благодаря ей, – Док чувствовал, что не менее Рыжего Лиса или Совы-Сипухи достоин принадлежать к числу плотоядных, если это заложено в нем от природы, и непритворное удовольствие, с каким он поглощал мясо, обсасывая хрящи и косточки и охотно облизывая вымазанные жиром пальцы, убеждало его в этом. Он считал, однако, что должен, если уж претендует на звание хищника, стойко брать на себя убийство поедаемой им добычи, а не перелагать кровавое дело на чужие плечи, довольствуясь трофеем, подаваемым на блюде в препарированном до неузнаваемости виде. Два-три выстрела за год, связка птиц с ярким оперением, безжалостно сраженных на лету и принесенных домой окровавленными, с разинутыми клювами, казалось, разрешали его сомнения: знание леса и умение неслышно подкрадываться к жертве вполне возмещали некоторую нерешительность в момент, когда фазан или тетерев с шумным хлопаньем крыльев выпархивал из куста; обычно охотничьи трофеи вполне удовлетворяли самолюбие доктора и давали ему повод, когда он разделывал говядину или барашка, думать о себе в течение всего года как о ненасытном, жестоком хищнике.
Книга в ознакомительном фрагменте.
Купить с доставкой недорого можно у партнера здесь
Перейти к странице: