Часть 26 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не курю. Впрочем, спасибо.
Отвернулся и зашагал к машине в сопровождении санитаров.
– Как ваша фамилия? – крикнул Гуревич, сам не понимая – к чему ему это. Ни к чему. Идиотский бунт против сильных мира сего.
Больной помедлил перед открытой дверцей фургона и не слишком охотно произнёс:
– Шелягин… Николай Шелягин.
– Я доктор Гуревич. У вас отличные стихи, – зачем-то сказал доктор Гуревич, но тот уже вскочил на подножку, пригнулся и нырнул внутрь фургона.
Больного… да какого, к чёрту, больного! – талантливого поэта Николая Шелягина загнали в психоперевозку и повезли обратно, в ту же тюрьму…
…А у Гуревича (признать это стыдно, но из песни слов не выкинешь), у Гуревича случилось нечто вроде срыва. Он принялся вновь штудировать монографии о психических болезнях, написанные ведущими советскими психиатрами. Одна такая монография о вялотекущей шизофрении, на базе которой ставились диагнозы, начиналась так: «Поведение больного, страдающего вялотекущей шизофренией, внешне неотличимо от поведения здорового человека».
Что это значит, спрашивал он себя, и что же получается? Получается, на основании этого циркуляра никто не помешает специалистам легко запихнуть в тюремный медицинский застенок любого человека?
Почему бы и не Гуревича…
Катя, доведённая до истерики бесконечными ночными через неё перелезаниями (он выбирался покурить, бессонница замучила, мысли замучили и – не признавался себе, но понимал же, понимал прекрасно – замучил элементарный страх!), Катя в сердцах сказала: «Перечитай «Палату номер шесть». Помнишь, что там с доктором случилось?»
Ему стали сниться омерзительные сны. В сущности, это был один и тот же сон с небольшими вариациями: переосвидетельствование в каком-то гулком огромном зале, похожем на крытый стадион. Гуревич, в белом халате, озирается в поисках больного, бенефициара, так сказать, данного действа, и вдруг обнаруживает справа и слева от себя двух санитаров, настоящих гигантов, тех самых атлантов, которых они с папой всегда навещали в его детстве. Тот миг, когда он понимает, что главный персонаж процедуры, ради которого собрались на этом медицинском стадионе специалисты, это он сам, Семён Маркович Гуревич, – пронизывает его кошмаром такой убойной силы, что впору умереть прямо во сне.
«Представьтесь, пожалуйста, – доброжелательно произносит некто туманный. – Расскажите о себе».
И он принимается суетливо перечислять свои биографические данные, образование, членов семьи. А ещё старается выглядеть чертовски лояльным – и профессору, и доцентам, и даже своему брату-ординатору второго года. Он жалко и подобострастно улыбается, хотя изо всех сил старается не потерять лица. Но не может же он выплеснуть всю ненависть к этой кодле, он должен защитить семью: Катю и того, кто уже в ней растёт… что с ними будет без него?! И Гуревич улыбается, улыбается…
«Но ведь вы намерены перейти границу? – говорит некто доброжелательным голосом профессора Нестеренко. – Вам не нравится жить в своей стране? Тогда полечимся, милый…» А Гуревич, как идиот, да он и есть идиот проклятый, начинает запальчиво и торопливо перечислять три признака шизофрении, хотя понимает же, понимает, что его скрутят сейчас дюжие санитары и уволокут куда-то от Кати, от её большого живота, от её смешного фартучка (такого игривого, с тремя лилиями: две распустились на грудях, третья – там, где сидит некто брыкающийся, уже с характером).
И вот к нему подступают громадные служители безумия; он вырывается из их цепких каменных лап, лягается и рвёт их зубами, и вопит, вопит, вопит…
…Словом, забывшись перед рассветом на часик, Гуревич регулярно просыпался с жутким криком и в холодном поту. Катя выгнала его спать в гостиную на топчан – боялась, что во сне этот псих долбанёт её ногой в живот или покусает, вместо призрачного санитара.
* * *
Месяца три это тянулось, пока не догадался родиться Мишка – спаситель-громовержец. Родился Мишка, предъявив себя мятущемуся и мятежному Гуревичу с какой-то безоружной сыновьей властью: у него оказались руки, ноги, согбенная усталая спинка, когда его поднимали к потолку пузом на ладони; у него была смешная мордаха с разными выражениями и намерениями в каждую следующую секунду, даже когда он спал. Возле него хотелось просто сидеть и сидеть целый день, не поднимаясь, и молча смотреть, и хохотать, когда во сне он озадаченно поднимал брови, совсем как папа, член Пушкинского общества, и тогда для полного сходства оставалось водрузить ему на переносицу массивные папины очки. Когда его распеленывали, его крошечный огурчик распрямлялся и выстреливал победоносной дугой, так что потом пришлось переклеивать обои над диваном. Он яростно впивался в материнскую грудь, и Катя стонала, и откидывала голову, и губу закушивала с тем же, что и в любви, истомным выражением; и у Гуревича на глазах выступали идиотские слезы, когда он смотрел на этих двоих, спаянных неразрывной древней властью друг над другом; древней как мир святой глубинной тягой. А в Катю, в эту новую для него женщину, их отныне общую с Мишкой Мать, вообще влюбился безоглядно и безвозвратно…
Хотя времени пялиться на что-то особо не было: он вышел из ординатуры, поступил на работу в городскую психиатрическую – папину! – лечебницу номер шесть, да и дежурства на скорой тоже не бросил: ребёнок требовал чёртову уйму разных вещей, приспособлений, баночек и тюбиков, оплат и проплат, и, как верно понимал Гуревич, всё это было лишь прелюдией к выращиванию этого дорогостоящего фрукта.
Спустя полгода то мерзкое переосвидетельствование стало не то чтобы забываться, но просто отошло, отплыло вместе с холодными страшными сновидениями, затушевалось под напором новой жизни.
Борщи лиловые
Как-то на старый Новый год позвонил – чёрт из табакерки! – старинный сожитель, приятель-вражина Юрка, Курицын Сын. Гуревич удивился: они не то чтобы дружили, хотя изредка, ещё со школы перезванивались. Всё же обще-жилое детство с его играми и драками насмерть оставляет по себе тлеющую нутряную привязанность. Юрка стал бугаём, очень толковым и хватким мужиком-хозяином. Он, конечно, окончил, как было принято, нечто инженерно-техническое, но после института ушёл в какое-то полугосударственное, полукооперативное (в детали он не вдавался и многое умалчивал) охранное агентство и там, судя по всему, преуспел. Но главное, оказался Юрка гением жилищного предпринимательства: тонким чутьём учуял зарождение эры Приватизации Недвижимости.
Об этом, собственно, и разговор зашёл – старый Новый год был поводом к горделивому показу нового-старого дома. «Уж тебе-то, хрыч, будет интересно глянуть: что там на месте нашего ржавого унитаза стоит! Помнишь, у нас вместо разбитой груши висела на цепке двухсотграммовая гирька, спёртая моей мамашей из «Продтоваров»?»
Юрка, оказывается, выкупил целиком их родную коммуналку на Петроградке, – тем более что Полина Витальевна, святая старушенция их детства, разнимательница драк, кудесница пирогов, убийца цыплят, лет десять как отошла к ею убиенным (цып-цып-цып!). А тех, кто вселился в комнаты вместо неё и Гуревичей, вкупе с собственными родителями, Юрка всячески ублажил и удалил с доплатой и увеличением площади. Бандитом он не был.
«Так что давай, Сенька-психованный, подваливай с супругой, тем боле у меня к тебе некоторое дельце».
«А что, и пойдём», – сказала на это Катя, уже одуревшая от своей материнской доли: торчать взаперти с младенцем на двадцати шести метрах. Она оживилась, воскресла, подровняла в соседней парикмахерской стрижку паж, расставила на груди нарядное платьице. А Мишку они подкинули родителям: мама отлично с ним управлялась, называя «прохвостом и законченным подлецом», при этом балуя, как считала Катя, ужасно.
И Гуревич – не пацан уже, а взрослый человек, супруг очаровательной жены и отец отменного басовитого младенца – впервые за много лет переступил порог своей малой родины.
Ничего не ощутил.
Возможно, потому, что, когда они явились, всюду с рюмками-бокалами бродили и дивились на представленный объект совершенно незнакомые мужики и девушки.
Всё было чужое, решительно и стильно перекроенное, иностранно оснащённое… – и где только он всё это добыл в наше убогое время? Лишь вечно-могучий стол по-прежнему стоял в центре комнаты на резных своих слоновьих ногах. Значит, даже Юрка с места его сдвинуть не смог, чтобы наконец выкинуть старьё?
«Ты что, балда, – возразил Юрка, – это ж Франция, начало XIX века. Дуб, тонкая столярная работа, а резьба какая! – проверял у экспертов».
Юрка порушил и переставил все стены; он говорил «перекидал» – и Гуревич представил старинного циркового атлета в трусах на подтяжках, перекидывающего гири с плеча на плечо – ага, чуть не все стены перекидал.
В зале – в их замечательной комнате с двумя высокими окнами – Юрка соорудил те самые антресоли, которые давно сюда просились: тоже дубовые, резные, в пандан к столу, ишь ты! Всё явно под управлением дизайнера, и не худшего.
В комнате Полины Витальевны устроил роскошную кухню с витражом, а из кухни – столь же просторную ванную с биде, душевой кабиной и прочей модной начинкой, так что Гуревич в этом храме зеркал и керамики поначалу стеснялся ширинку расстегнуть: со всех сторон за этим нехитрым процессом наблюдала дюжина отстранённых во всех ракурсах гуревичей.
Слава богам, Юрка оставил нетронутой их печь-царицу! Зря Сеня беспокоился: Юрка и тут подстраховал себя мнением специалистов, а печь – та вообще оказалась какой-то особо ценной умницей, и слава богу, и на здоровье. Даже корону не перекрасили, а медная её заслонка так жарко горела, будто радовалась. И было чему: окружала её соответствующая красота и нега – это вам не скромный быт Гуревичей с раскладным диваном и креслом-кроватью.
Гуревич Юрку уже не слушал: одним глазом поглядывал за слишком ярыми ухаживаниями за Катей какого-то накачанного хмыря.
Хмыри здесь все были с Юркиной работы, и почему-то все – каскадёры, вернее, бывшие каскадёры с «Ленфильма». «Все израненные, – заметил Юрка вполголоса, – все обожжённые-переломанные. Как думаешь – чем достаются все эти трюки на экране? Ты что, старик, эти бедолаги – все сплошь инвалиды! Ну я их и пригрел в своей фирме. Кто учреждения охраняет, кто в будочке у ворот по разным имениям да теремкам сидит, кто санитарствует в особо опасных отделениях, а кто и шишек развозит, – они ж, знаешь, тачку могут поставить на два колеса, и любой самосвал обвяжут, как старушка крючком, и в любой пункт назначения прибудут вовремя, хоть и по воздуху».
Эти весёлые отчаянные парни, выпив по первой-второй, пустились в воспоминания о каких-то своих смертельных случаях на съёмках: перед Катей выеживаются, думал Гуревич, маньяк ревнивый. При каждом циркаче вообще-то было своё женсопровождение, но их всех Гуревич в упор не видел. Зато лица у могучих инвалидов были и вправду рельефные – рубец на рубце и шрам на шраме, будто скульптор набросал глину, а сгладить шпателем забыл. Это Гуревича слегка успокоило: в те первые годы брака ему казалось, что при виде его жены любая мужская особь становится на дыбы и издаёт жеребцовое ржание. Гуревич, драчун со стажем, ежеминутно готов был к бою, и Катя знала это, уже видела раза три идиотские сражения, и потому тоже приглядывала за ним, упреждала. Любой выход в свет в ту первую сложную декаду их брака был чреват разборками – либо на местности, «с объектами», либо уже дома друг с другом.
Описание трюков, трагедий, ранений и смертей витали над праздничным столом, как заздравные тосты, и Гуревич, тоже прилично принявший, не выдержал этого мартиролога и заявил, что сам покажет сейчас смертельный трюк. И на глазах изумлённой своей жены он залез под скатерть и вынырнул оттуда с тремя окаменелыми, как кораллы, конфетами «золотой ключик» и с двумя оловянными солдатиками. Это был его детский НЗ, спрятанный в лабиринтах столового брюха и забытый при переезде.
Юрка покинул всеобщий хохот, ушёл на кухню, как сказал он – греть пироги, и Гуревич не успел удивиться, с чего тот сам занялся пирогами при таком обилие баб, как Юрка его оттуда громко позвал по имени-отчеству: мол, «помочь-поднести». Гуревич пожал плечами на недоуменный Катин взгляд и пошёл, путаясь в новой топографии коридоров и дверей, удивляясь памяти тела, ведомого детской навигацией.
На кухне Юрка и правда стоял над блюдом, заваленным аппетитными кусками жареной утки, но в руках держал какую-то школьную тетрадку.
– Ножками шевели, – сказал Гуревичу негромко. – Подь сюда, я орать не буду. Потом вот понесёшь на стол чудо-утку, якобы я сам унести не в силах.
– А что такое? – тоже почему-то понизив голос, спросил Гуревич, уставясь на серую тетрадку в Юркиных руках. – Ты чего? Это что за…?
– Тебе привет от Шелягина, знаешь такого? Просил это передать, когда узнал, что я с доктором Гуревичем по-соседски рядом на горшке сидел. Не смог отказать, хотя огрести могу капитально, по гроб жизни. Коля её в тумбочке держал, под полкой мякишем приклеивал. Не знаю, тебе это нужно или нет. Там вроде стихи, я в этом ни фига… А спрашивать ничего не стоит, все равно не скажу. Там своих стукачей в белых халатах достаточно. Спрячь-ка, придумай – куда. Ну и я пошёл с пирогом, а ты за мной, значит, дичь понёс моим гладиаторам…
Гуревича как тряханули; будто по затылку съездили. Всё он разом вспомнил, каждую фразу того гнусного переосвидетельствования. И лицо парня вспомнил. И фамилию: да-да, Шелягин, Николай… Тоска накатила такая посреди праздника жизни!
Он уже знал кое-что о закрытых «отделениях КГБ»: считалось, там лечатся сотрудники данной службы, слетевшие с катушек. Располагались они обычно на верхних этажах, пользовались особым статусом и охранялись – будь здоров: рядовых врачей дальше первой двери не пускали. Даже во время ночных обходов дежурный по больнице врач делал запись в журнале, стоя между первой и второй запертыми дверьми. Ну и были, конечно, свои стукачи, кто писал отчёты о том, что там внутри происходит, в этой тюряге.
Гуревич стоял, смотрел в окно, и не витраж видел, а вечно-снежное, заполошное окно его детства в уютной комнате Полины… Открыл тетрадку. Почерк колючий, пиковый, похож на кардиограмму; но читается свободно:
Так вот горе-злосчастье, Адель,
Накатило: с той самой минуты
Ни подпольный обком, ни бордель
Не прельщают меня почему-то…
…закрыл, стал судорожно вытаскивать из брюк рубаху, чтобы затолкать тетрадь за брючный ремень.
– Твой Гуревич… – нёсся из столовой Юркин бас, – эт он сейчас психиатр, а тогда сам был конченым психом. Он мне в глаз нассал, в правый… прикинь? В замочную скважину целился… – и Катин голос в общем хохоте невнятно отвечал что-то о пользе уринотерапии.
Гуревич заправил рубаху, подхватил блюдо с жареной уткой и пошёл на голоса. Ещё парочка порций спиртного, и он в этих хоромах не отыскал бы родную комнату.