Часть 25 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как-то грустно ему было.
Болезнь Мироныча, третичный сифилис, прогрессировала. Дары его, увековеченные в ценных бумагах, становились всё скромнее, почерк – всё ужаснее: «Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу я дарую все стада быков в аргентинских пампасах. Повелитель мира…» – и росчерк. Уверенный росчерк главного инженера крупнейшего в стране предприятия…
Последний письменно удостоверенный дар, который Эрнест Миронович вручил Гуревичу перед тем как помереть, звучал так: «Подателю сего (неразборчиво) дарую две пачки чая и банку сайры». Подпись отсутствовала. Да и личность отсутствовала давно и безвозвратно.
Гуревич принёс домой папку с письмами Мироныча. Ночью поднялся (не спалось чего-то), ушёл на кухню и сидел там, курил, перебирал свидетельства всех даров морского дна, аргентинских пампасов, а также пачки чая, банки сайры…
Из мёртвой главы гробовая змея шипя между тем выползала…
– Мать твою, Гуревич! – привалившись плечом к косяку, в дверях стояла Катя в ночнушке и наброшенном поверх халатике. – Ты сам хочешь в психа превратиться!
Вот тогда она впервые вдруг произнесла: «Давай уедем!» – фразу, неожиданную для русской жены. Давай уедем… Куда? Где можно спрятаться от безумия этого мира? Гуревич лишь усмехнулся.
А сдался гораздо позже, после совсем другого случая…
Переосвидетельствование
Разумеется, он знал, что психиатрия в СССР – наука политическая. Разумеется, ему было известно, что существуют специальные психиатрические больницы закрытого типа. Разумеется, он отлично себе представлял, что за пациенты и примерно за какие провинности в эти заведения попадают… и, как правило, пропадают.
«Психиатрия – орудие государственного террора, – говорила мама ещё в его школьные годы, причём на коммунальной кухне и не слишком заморачиваясь, что там о её высказываниях думают соседи. – Это Железный Феликс подсудобил, это с него пошли все тюремно-психиатрические заведения: если ты противостоишь системе, значит, ты – преступный безумец».
«Знаешь что, – вполголоса возражал папа на её выпады, и не на кухне, а в комнате, – знаешь, что я скажу тебе, моя дорогая: политика политикой, но как ты назовёшь человека, допустим, на самокате, лихо прущего, допустим, на танк? Конечно, безумцем!».
Сам Гуревич не то чтоб не задумывался о таких вещах. Просто он подозревал, что подобное – что бы там ни писали на разных уровнях пропаганды в разных печатных изданиях, включая Скрижали Завета, – примерно в том же виде существовало всюду и всегда. К тому же, будучи психиатром, он вообще не слишком верил в существование абсолютно нормальных людей (и скажите мне, ради бога, что вы имеете в виду под термином «нормальность»? Вагнер, например, – великий композитор, призывавший к уничтожению целого народа, идеолог фашизма, вдохновитель Гитлера – он был нормален?).
Короче, как и многие его коллеги, Гуревич знал: покопайся как следует в корешках да вершках любого субъекта – в семейной его истории, в детстве, в любовном опыте, ну и прочем-таком-разном, – ты этому самому субъекту непременно пропишешь пусть лёгкое, но лечение.
Вопрос в другом: есть ли в истории болезни пациента какая-то политическая подоплёка, или это дело сшито на живульку, – но то уже вопрос совести врача и его собственного страха перед системой.
Однако многие психиатры, и Гуревич не был исключением, были убеждены, что все эти пассионарии, бесстрашно восстающие на систему, которая своротит любого, даже не заметив его, просто сдует лёгким чихом, – люди психически неуравновешенные, а часто просто больные люди; ибо чувство реальности и здоровый страх за жизнь свою и своих близких присущи как раз здоровому человеку.
Гуревич был человеком наблюдательным, умным, чувствующим состояние своих пациентов. Он лечил острые и хронические психозы разной этимологии, депрессии, неврозы, психопатии, реактивные состояния, органические поражения ЦНС, эпилепсию и все виды врождённого и приобретённого слабоумия… А ещё он и сам был человеком сложной внутренней жизни, мгновенных импульсов, легко воспламеняющегося воображения и не всегда объяснимых поступков; и потому был весьма далёк от социальных протестов, в чём бы те ни выражались: в обличительных речах на публике, в антисоветских высказываниях, самиздатских подпольных бестселлерах, в демонстрациях горстки отчаянных и, конечно же, психически неуравновешенных людей.
Всё это его как-то не увлекало. Безумству храбрых поём мы славу, но избавьте нас от их назойливого присутствия. Гуревич и так проводил слишком много времени в их компании и считал, что для его единственной жизни найдётся применение более… разумное, что ли, более вдохновляющее; наполненное трудом, хорошими книгами, семьёй и любовью.
* * *
Но как-то, ещё в ординатуре, ему пришлось присутствовать на одном переосвидетельствовании. (Вот же слово, ё-моё! Заставьте иностранца такое выговорить. Да что там иностранец, попробуйте сами покувыркаться, только чёткой скороговоркой и с первого раза, и не мухлевать!)
Клиника имени академика И. П. Павлова, где на кафедре психиатрии он проходил ординатуру, курировала одно спецзаведение в Ленинградской области. По закону, каждый год больным, обитателям тюремно-психиатрической больницы, должны были ставить диагноз заново, и доверяли это не областным эскулапам, а ленинградским врачам, профессуре, светилам отечественной психиатрии.
В некий апрельский, солнечный такой денёк привезли больного для переосвидетельствования. Завкафедрой профессор Нестеренко, помнится, выразил желание, чтобы на данном событии присутствовали и ординаторы последнего года; их было четверо, включая Гуревича.
Гуревич не рассчитывал на участие в этом спектакле, о распоряжении начальства узнал в последнюю минуту, буквально перед дежурством на скорой; мчал оттуда на всех парах, как безумный: попутку поймал, а она, как назло, по пути сломалась, так что последние два квартала Гуревич одолевал бегом и в парадные двери клиники ворвался вихрем, взмыл, задыхаясь, по лестнице, надеясь, что успел. Но не успел, и, когда влетел в конференц-зал, на ходу выхаркивая извинения, там уже сидели профессор, два доцента и все ординаторы, кроме него.
– Ну вот… Теперь, когда доктор Гуревич почтил нас своим присутствием, мы можем начинать.
Завкафедрой профессор Нестеренко – хлёсткий и жёлчный человек, а для ординаторов – просто бог Саваоф, уж не ниже рангом, – бывал подчас довольно остроумен; только остроумие его распространялось исключительно на подчинённых.
Санитары ввели и посадили на стул невысокого щуплого человека лет тридцати семи: жёсткий ёжик на голове, глубокие морщины вдоль рта, растянутого в застывшей усмешке.
– Здравствуйте, здравствуйте, – благожелательно произнёс профессор Нестеренко, просматривая сопроводительные бумаги больного. – Представьтесь нам, пожалуйста: кто вы, как вас зовут…
По сжатым губам пациента пробежало нечто вроде судороги. Казалось, он слова не выдавит. Но вдруг – будто переключили его в другой режим – стал говорить легко, причём языком грамотным и свободным.
Гуревич, который до этого рассматривал в окне набухшие почки на тополе, заинтересованно обернулся на звук этого голоса: речь была выразительная, звучная, оформленная. Так мог говорить актёр драматического театра, писатель или хороший учитель русского языка и литературы.
– Не имею понятия, что вас может заинтересовать в моей давно описанной биографии, которая, кстати, лежит перед вами, уж не знаю – в каких категориях запечатлённая…
Больной оказался бывшим аспирантом философского факультета Ленинградского университета.
– Так-так… Понятно, понятно, – столь же доброжелательно и ровно проговорил профессор, глядя в историю болезни перед собой. – И как в настоящий момент вы себя чувствуете?
– Ну как я могу себя чувствовать, когда за пять лет мне сделали – я подсчитал – две с половиной тысячи инъекций галоперидола – ужасных, разрушающих здоровье, сознание и просто личность человека, – спокойно произнёс больной, будто говорил о чём-то отвлечённом.
– Понимаю вас, понимаю вас… – пробормотал профессор. А Гуревич подумал: зачем он, как болванчик, дважды повторяет слова – его равнодушие так и прёт из этой шарманки! – А ваше отношение к реальности, которая вас окружает, изменилось ли оно? К нашим… э-э… людям, вашим соотечественникам, к событиям, что происходят в стране?
И вновь с каким-то обречённым и в то же время ироничным спокойствием больной произнёс:
– А как, по-вашему, я могу относиться к стране, которая заперла меня в сумасшедшем доме, отняла семью и обрекла на тупое небытие?
– Дорогой мой, но вы пытались перейти советско-финскую границу!
– Ну и что? Это вовсе не значит, что я ненормален. Не вижу логики в ваших построениях. Я хотел перейти советско-финскую границу, видимо, потому, что хотел бы жить по ту сторону этой самой границы. Меня поймали, посадили почему-то в дурдом, а точнее, в особо изуверскую тюрьму, где закалывают мертвящими пыточными препаратами. Попробуйте сохранить память и ум, когда вас распинают на «сульфозиновом кресте».
– Понятно-понятно… – вежливо перебил профессор Нестеренко. – Я вас понимаю. Я вас понимаю, – и кивнул санитарам: – Можете увести… э-э… больного.
Ни то, что пациент говорил, ни сама краткость так называемого переосвидетельствования не поразили Гуревича так, как поразило обречённое спокойствие философа. Тот не пытался цепляться ни за продолжение этого шутовского «собеседования», ни за якобы доброжелательный тон профессора. Не пытался никому понравиться, ни расположить к себе; не удивлялся небрежной мимолётности, оскорбительной неосновательности контакта. При первом же движении к нему санитаров легко поднялся и, не прощаясь, двинулся к выходу из конференц-зала. Спина его запомнилась: узкая жилистая спина Арлекина.
После чего началось обсуждение.
– Ну что ж, дадим слово молодняку, – с улыбкой проговорил профессор. – Кто хочет высказаться?
Когда потом на кухне Гуревич пересказывал Кате ту сцену, он трижды назвал себя идиотом, и Катя трижды молча целовала его в плечо. Он рассказал, как потом в коридоре Чувашин, парторг, гребаный стукач гэбэшный, слегка прижав его к стене, немного брезгливо сказал: «И чего ты добился, парень? Развыступался! Ты кто такой, собственно? Ты никто пока – салага, пшют. Вот твой отец – он умный, Гуревич, а сам ты, Гуревич, – мудак».
Катя его жалела, конечно. Но как прикажете называть человека, скажем, на самокате, лихо прущего, скажем, на танк?
– Разрешите? – Гуревич вскочил и слишком торопливо, возможно, слишком запальчиво начал:
– Как мы знаем из теории Блейлера, у больного шизофренией должны присутствовать три главных симптома: бредовое расстройство, галлюцинации и эмоциональное притупление. В данном случае я не вижу ни одного из этих симптомов. Я вижу человека живого, активного, с нормальной эмоциональной сферой, с неповреждённой логикой, с критическим взглядом на реальность и на свои действия, изложенные, кстати, прекрасным языком. И то, что он просто не желает жить в этой стране, вовсе не означает…
– Спасибо, доктор Гуревич, спасибо, – перебил профессор Нестеренко, иронически и как-то гадковато улыбаясь. – Ваше мнение мне чрезвычайно интересно.
После чего Гуревич сел и демонстративно смотрел в окно, хотя уже не видел ни набухших почек, ни набухшего синевой неба, ни набухших сметанных облаков…
Когда высказались все, слово взял сам профессор.
– Ну что ж мы здесь видим… – Он вздохнул, сокрушённо покачивая головой. – У человека под влиянием болезни развилось совершенно негативное отношение к реальности, и абсолютно ясно, что сейчас перед нами он умело разыграл якобы здравость ума, скрывая свои бредовые переживания. Налицо явная диссимуляция… Это подтверждают и его, с позволения сказать, стихи… вот тут… изъятые у него и приложенные к истории болезни. – Профессор отделил листок, нацепил очки, снова снял их, дыхнул на стёкла, протёр платком и надел:
– Это я для любителей прекрасного русского языка. Для вас, в частности, доктор Гуревич: «Собаки не высовывали носа Из будок. Лес гнилой, палеозойский Сжимал своё кольцо вокруг деревни Ещё теснее… Утром на дорогу Сползались полудикие фигуры И спорили: «Приедет? Не приедет?». Лениво перекидывались бранью, Копейкам счёт за пазухой вели. Таких убогих денег не встречал я! Как будто их пускали на растопку, Как будто их прикладывали к язвам, Как будто в ночь на праздник православный Их из могил ногтями вырывали!»[1] Ну и так далее, нет времени на обильные цитаты, тут много этого мрачного бреда, из которого логично проистекает наличие как раз тех самых признаков болезни, которые с ученическим рвением перечислил наш будущий профессор Гуревич.
Нестеренко снял очки и, убрав елейные интонации из голоса, жёстко сказал:
– У меня нет сомнений, что диагноз «шизофрения» в данном случае является единственно возможным.
Гуревич поднялся и вышел. Не демонстративно, просто – вышел. Может человеку приспичить в туалет – особенно после того бешеного утреннего пробега?
Он спустился по лестнице в вестибюль, толкнул дверь и встал на крыльце. Достал пачку сигарет и закурил. На ветке ближайшего тополя сидел голубь цвета сгущённого молока. Сгущённые облака над ним вроде как медлили, выжидая чего-то, а голубь был – как их упущенная капля.
Краем глаза Гуревич отметил, что санитары вывели на крыльцо того самого парня. Он спустился на две ступени, остановился неподалёку от Гуревича, поднял голову, улыбнулся куда-то вверх, в те же сгущённые облака. Зажмурился и с жадной силой вдохнул апрельской сини.
– Давай, Коля, – один из санитаров вполне дружелюбно похлопал его по плечу. – Нам ехать ещё…
– Закурить хотите? – вдруг подался к нему Гуревич, вынимая из кармана халата пачку сигарет.
Тот удивлённо обернулся, покачал головой: