Часть 24 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но Гуревич-то знал, что точно так, как сейчас он видит перед собой стол, холодильник и Катю в его собственном венгерском спорткостюме (опять она хапает его одёжку!) – так же явственно больной в мусситирующем делирии видит перед собой самовар на ногах, обутых в кавалерийские сапоги. Гуревич до боли явственно представлял (а заодно и чувствовал своей проклятой эмпатической шкурой!) тот леденящий ужас, при котором человек может сигануть в окно, только бы убежать от невыносимого кошмара. Ведь эти картины больной воспринимает не как театр, или сон, или там галлюцинацию. Бедная Анна Трофимовна: она видела, бедняга, просто видела своими глазами самовар, на бегу рожавший всю эту нечисть!
Ничего, ничего… всё наладится. Больная вышла из делирия, но у неё ещё – как говорят психиатры – нет критики на прошлое состояние. И потому она кивала, слушая мягкий голос Гуревича; бирюзовые серёжки подрагивали в круглых маленьких мочках её ушей, брови распахивались и, казалось, хотели успокоить и лицо, и душу. Руки же беспокойно разглаживали на коленях бархатистую ткань халатика. Гуревич вспомнил, как ещё позавчера она, безостановочно бормоча, пыталась поймать летающих в воздухе уточек и поросят, стряхивала их с себя и, тараща в ужасе голубые глаза, натягивала повыше одеяло: симптом карфологии.
«Ну да, я уже нормальная, я всё понимаю, сейчас я всё осознаю, – застенчиво твердила больная. – Но, доктор… то, что я видела, я же видела своими, этими вот глазами!»
Ему хотелось заорать: «Аня, блядь! Ещё хоть капля водки проклятой, и ты сдохнешь, просто сдохнешь, понимаешь ты это или нет?!!». Но он взял её руки в свои – тёплые докторские руки – и поглаживал, и успокаивал, и убеждал её, глядя в круглые голубые глаза потомственной алкоголички под высокими роскошными бровями…
Гуревич затянулся в последний разок, перечитал «рапорт». Ничего, ничего, все нормально, скоро у неё появится критика…
Правильно, что психиатрам дают прибавку к зарплате, думал он; правильно, что у них – два месяца отпуска. Психиатрия – профессия вредная, вроде рентгенологии.
«…обязуюсь впредь, – писала Анна Трофимовна, как, должно быть, писала она трудовые обязательства, за досрочное выполнения которых дважды заработала высокую награду, – впредь обязуюсь никогда больше не видеть самовара на ногах, обутых в кавалерийские сапоги, на бегу рожающего утят и поросят».
Надёжный сейф для драгоценностей Эсфири Бенционовны
Эсфирь Бенционовну Могилевскую Гуревич называл просто Фирой. Иногда Фирочкой – и не фамильярность это была, а чистое сострадание.
Она была красивой утончённой еврейской женщиной лет под сорок. Красива слегка утомлённой красотой актрисы раннего кинематографа: изысканная помесь Веры Холодной и Иды Рубинштейн. И дед, и отец её были известными питерскими ювелирами: богатая образованная семья, женщины все по музыкальной и балетной части. Ювелиры могли себе позволить таких вот женщин, будто предназначенных для демонстрации дорогих украшений; да они и сами были как дорогие украшения.
Эсфирь, наследница немалого богатства, единственная дочь и единственная внучка в закрытой и опасливой семье, в детстве и балетом занималась, и языки знала (три главных европейских), и консерваторию окончила – всё, как полагается. В состоянии ремиссии вела в филармонии цикл музыковедческих лекций на темы: классицизм, романтизм и модернизм в истории мировой музыки.
Гуревич представлял нитку жемчуга на этой лебединой шее, длинные изумрудные серьги в мочках изящно выточенных природой ушек, заколку с сапфиром в шляпке-таблетке, игриво сидящей на пышных каштановых волосах…
Но Фира являлась к нему с кастрюлей на голове, и Гуревич понимал, что у Фиры – обострение.
Когда наступало осенне-весеннее обострение, Эсфирь Бенционовну Могилевскую охватывала паника: из первых рук (и абсолютно достоверно!) она узнавала, что КГБ проводит операцию по обнаружению её тайников и изъятию всех её сокровищ. («Они хотят всё отнять, представьте себе, Семён Маркович!») Для этого на Луне поставлен мощный отражатель, кварцевый такой проектор, который направляет луч прямо ей в голову. Она начинает чувствовать действие этого луча, особое, ужасное внушение: принести и сдать этим убийцам-головорезам на Литейном всё, что за полтора века своими руками и талантом создали её предки. Всё отдать этому бандитскому государству – всё! И чтобы не слышать внушения, не поддаваться ему, она надевала на голову эмалированную зелёную кастрюлю – ибо только так можно было защитить свой мозг от ужасного нападения.
Месяца за два Гуревич приводил Фиру в порядок – конечно, относительный. Её природная живость, порывистость, обаяние и артистизм несколько пригасали, зато в движениях появлялась спокойная плавность. И она столько знала о музыке, о балете, о театре! Пока Фира у них лечилась, Гуревич заходил к ней на отделение и оставался поболтать. Это было… ну, как прослушать курс лекций в университете.
Она доверяла ему безгранично! Однажды даже рассказала, где у неё в квартире спрятан сейф – действительно хитроумно: тот был встроен в мощную стену старого петербургского дома в кухне, под мойкой, за мусорным ведром. Двое мужей Фиры (очень достойные люди, уверяла она) не вынесли вида зелёной кастрюли на голове жены и тихо покинули роскошную двухэтажную квартиру на Петровской набережной с дорогой мебелью, картинами и сейфом с драгоценностями за мусорным ведром, – ни на что не претендуя и оплакивая свою любовь. Действительно, достойные люди…
Обычно Эсфирь Бенционовна загодя уже чувствовала готовящиеся атаки лунного отражателя КГБ Ленинграда на свой драгоценный мозг и сама приходила к Гуревичу.
Но однажды её долбануло прямо в филармонии, в перерыве между двумя отделениями – её лекцией о шедеврах Римского-Корсакова и собственно концертом из некоторых произведений этого композитора.
Перепуганные и шокированные сотрудники филармонии вызвали скорую, и Фиру в одиннадцатом часу вечера привезли в больницу в чём была.
А была она в жемчужном бархатном платье, сшитом для сцены знаменитой ленинградской портнихой Полиной Фатеевой, в норковом палантине «махагон», в соответствующих итальянских туфельках на соответствующих каблуках и в том самом ювелирном гарнитуре: колье, серьги, браслет. Да-да, те самые изумруды и бриллианты, которые делали её строгую красоту совершенно неотразимой.
Фира требовала Гуревича. Фира требовала свою кастрюлю. Она требовала защиты от КГБ.
Гуревич вообще-то только почистил зубы и на цыпочках, чтобы не разбудить Катю и Мишку, двинулся к раскладному дивану, на котором они с Катей – как и его родители когда-то – ночью спали, а днём и вечерами переодевали сына, перекусывали перед теликом и вообще вели разнообразную семейную жизнь. Гуревич на цыпочках продвигался к разложенному дивану, выстраивая траекторию бесшумного и бесконтактного перелаза через Катю к стенке, где ему положено было вжаться в обои и лежать так до утра. Но изгиб Катиной спины под простынёй, плавно переходящий в крутое бедро, навёл Гуревича на мысль о неизбежном контакте… на сладкое такое предвкушение этого… вот сейчас… конта-а-а-акта…
И тут затрезвонил телефон.
Он матернулся и прыгнул в коридор к аппарату. Все предвкушения были смяты…
Звонил дежурный врач Володя Земельник, извинялся, конечно: «Старик, мне страшно неудобно, но тут Могилевскую привезли. Она в остром психотичном возбуждении, как-то жалобно тебя зовёт».
Да, перед Эсфирью Бенционовной, перед утончённой её красотой и широкой эрудицией робели все – от вахтёра и санитаров до медсестёр и врачей. А уж в том филармоническом прикиде, в каком её на сей раз доставили в больницу…
Катю, конечно, разбудил звонок телефона. Но поднялась она не от звонка, а от громыхания кастрюль на кухне.
– Господи, да что ж такое, Гуревич?! Ты спятил, что ли?!
Гуревич сидел на корточках перед раскрытыми дверцами кухонного шкафа. Небогатый набор кастрюль, которыми управлялась его жена на хозяйстве, был выстроен на полу. А одна кастрюля сидела у него на голове как турецкая феска.
– О, Катя, хорошо, что ты проснулась! – обрадовался он. – Иди-ка сюда, я примерю…
– Иные мужья примеряют жёнам диадемы, – сообщила ему Катя из-под слишком большой кастрюли, голос её был гулким.
– Давай примерим эту вот…
…Он вернулся часа через три, глубокой ночью. Аккуратно расправил и разгладил на плечиках, повесил в шкаф в прихожей роскошный Фирин палантин. Вынул из внутреннего кармана пиджака кулёк, свёрнутый из листа писчей бумаги с грифом больницы, и минут десять слонялся по двадцати шести метрам их квартирки, пытаясь найти достойное место схрона; в бумажном кульке были Фирины драгоценности, которые она сняла и умолила спрятать от КГБ «в надёжном сейфе». Нашёл наконец место: в деревянной хлебнице. Хохломское сувенирное изделие – дурацкая, в сущности, бесполезная покупка: хлеб, любимый ржаной-бородинский, всегда лежал у них на виду, на кухонном столе. А чего его прятать, говорила Катя, когда его жрут с утра до вечера.
На воскресное утро у них были планы погулять с ребёнком в ближайшем парке, но день, конечно, был безвозвратно потерян. Гуревич только глаза продрал к одиннадцати: Мишка орал где-то в ванной как резаный.
Гуревич поднялся, натянул старый свитер и старые треники, поплёлся искать кого-то среди живых. Заглянул в ванную…
Катя мыла над раковиной годовалого сына. Пузом тот лежал на Катиной ладони, кверху торчала виновная попа, омываемая неумолимо холодной струёй. Значит, бездельник опять поднял восстание. А ведь его уже месяца три как приучали к горшку.
– Не ори! – кричала Катя, перекрикивая сына. – Не ори, бесстыжий! Большой такой парень обсирается!
Она оглянулась на застрявшего в дверях мужа, и тот ахнул: на шее его жены сверкало Фирино колье, в ушах качались изумрудно-бриллиантовые серьги.
– Ну чё, чё?! – нарочито дразнясь, крикнула Катя. – И примерить нельзя, что ль?
Он возмущённо запнулся, собираясь сказать, что это – недостойный поступок… чужие вещи… ужасающие ценности… что он в ответе за…
И вдруг увидел – какое мерцание, какие морские брызги рассыпает по Катиной лебединой шее Фирино колье, каким блеском отзываются её зеленовато-карамельные глаза прозрачной изумрудной тайне. И сердце его дрогнуло и сжалось.
– Катя, я… куплю тебе такое же… такие же! Обязательно! Клянусь, я…
– Да ладно тебе, – легко проговорила она, сгружая ему на руки сына и на ходу снимая весь этот драгоценный плеск, и счастье, и безумие, и божий страх. – Ерунда всё это. Пошлятина. Я вообще люблю серебро, ты же знаешь. Недорого и благородно.
Да знал он, знал, конечно. И всю жизнь дарил ей серебряные кольца номер 19.5 – у Кати были крупные любимые руки. И камни она ценила крупные, броские-самоцветные: яшму, бирюзу, янтарь, сердолик и агат. И лежало всё это хозяйство сказочной грудой в хохломской шкатулке, совсем уж посторонней в том климате и антураже, в котором прожили они большую часть своей супружеской жизни.
А до надёжного сейфа руки так и не дошли, хотя все эти сейфы, малые и побольше, и всё сплошь надёжные, с гарантией и установкой, можно было запросто приобрести в магазинах сети «Тамбур».
В «Хозтоварах», по-нашему.
Повелитель мира Эрнест Миронович Качка
Когда-то он был главным инженером Ижорского судостроительного завода. Да представляете ли вы всю мощь и славу данного гиганта отечественной промышленности, поставлявшего для военно-морского флота СССР множество кораблей! В семидесятых-восьмидесятых годах ижорцы сдали двадцать семь кораблей для родного ВМФ и поставили судна для Ирака, Ливии, Сирии, Кубы, Индии.
В общем, в одной из командировок в эти прогрессивные страны Эрнест Миронович подцепил сифилис.
Болезнь, как говорится, на слуху, но не каждый представляет себе последствия. Нелеченый сифилис постепенно переходит во вторичную, а затем и в третичную стадию, поражая головной мозг. Говоря проще: человек становится слабоумным. Есть тому в истории знаменитые примеры: Фридрих Ницше, Иван Грозный, Ги де Мопассан… отвлекаться на них не станем.
Эрнест Миронович Качка сидел в своей палате, на голове у него была корона из фольги, на груди висела картонка: «Повелитель мира».
К Гуревичу он испытывал особую симпатию («Как и прочие сумасшедшие», – добавляла тут обычно Катя).
Когда по утрам Гуревич заходил на отделение (это произносилось именно так и точно с таким выражением, с каким актёры произносят «на театре») – когда он заходил поздороваться с больными, Эрнест Миронович сидел у входа на табурете и терпеливо его ожидал. И вручал Гуревичу письмо с видом, с каким Бонапарт, возможно, вручал письменные распоряжения своим генералам. Гуревич брал это письмо с лёгким поклоном («потому что ты – шут гороховый», и это снова Катя), удалялся в свой кабинет и там читал послание:
«Подателю сего Гуревичу Семёну Марковичу дарую все сокровища морского дна».
Податель сего аккуратно складывал письма в тонкую папочку и оставлял её в среднем ящике письменного стола. Не потому, что надеялся когда-то предъявить дарственную к оплате; просто комические эти каракули бывшего мощного мужика, умницы, острослова и гениального организатора гигантского производства, казались ему трагическим напоминанием о бренности всего сущего.
Так вот где таилась погибель моя, – сказал бы здесь папа, – мне смертию кость угрожала!