Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 23 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Доктор, знаете, мне кажется, с нашим водителем что-то неладное. Мания какая-то автомобильная, зацикленность на теме: что ни слово, то карбюратор, карбюратор… Не посмотрите ли его? – Конечно, коллега, – отзывается тот. – Присылайте вашего водителя, глянем, что с ним. Врач возвращается к машине, где сидят и уже матерятся от нетерпения трое голодных бугаёв, и говорит водителю: – Артём, там у доктора Творожникова в «жигуленке» что-то с карбюратором приключилось. Ты же в механике – ас. Пошёл бы, глянул на минутку, помог человеку, а потом уж поедем обедать. – Вот так-то! – говорит водитель торжествующим тоном. – Как что с карбюратором, так Артёма зовём, а как повыпендриваться, так Артём – козёл отпущения. И идёт вразвалочку в приёмный покой, довольный, что оказался в центре внимания и проучил зануду-лепилу. Находит там доктора Творожникова и прямо к нему, да нетерпеливо так, требовательно: – Ну чё тут с тачкой у вас стряслось? – Спокойненько-спокойненько, – отзывается доктор, – не будем нервничать. – Хули мне тут нервничать! Я жрать хочу, мне на обед ехать. Давай по-быстрому показывай, что за херня у тебя с карбюратором… …Проходит полчаса, сорок минут… Голодные фельдшера матерят всё на свете: ребята рослые, жрать охота. Наш Николай Бенедиктыч выжидает ещё чуток, снова идёт в приёмный покой. И к доктору: – Ну как там мой водитель? Где он? – У вашего водителя, коллега, дебют шизофрении, – докладывает дежурный врач. – Он вдобавок ещё и буйный. Вон, сидит в тигрятнике, возбуждение на пике… картина типичная. Николай Бенедиктыч подходит к клетке, в которой бьётся его водитель. – Ну что? – спрашивает. – Ну, сука! – тот при виде доктора аж зубами заскрежетал. – Сука, я выйду, узнаешь почём… – А ты так и не понял смысла урока? – доброжелательно, ласково даже спрашивает его доктор Синяков. – Говорили тебе, дураку: не надо ссориться с психиатрами. * * * Года через полтора полноценной психиатрической практики Гуревич, если б захотел, мог бы стать душой любой компании, рассказывая (без имён, разумеется) о маниях, причудах, высказываниях и поступках своих пациентов. Они были невероятно разнообразны и невероятно смешны. Но Гуревич даже Кате не рассказывал о своих больных. Правда, она всегда замечала, когда он возвращался домой подавленным или, как ей казалось, непривычно грустным. «Гуревич, – спрашивала грозно, – ты чего это у меня квёлый такой?». У Кати была смешная старомодная привычка целовать его в плечико. Подойдёт, клюнет в худое плечо: «Эй, Гуревич! Ты у меня чего-то скис совсем?». Было, конечно, было от чего скиснуть. Хотя на работе Гуревич держался молодцом, слыл внимательным к пациентам. Унаследовал от отца глубокий задушевный баритон, и, хотя стихов не декламировал, больные как-то успокаивались после беседы и стремились встретиться вновь, рассказать доктору всё, что их мучило. Гуревич слушал, участливо глядя в лицо больного, кивая и никогда никого не прерывая. Ещё у него была манера брать руку тревожного пациента в обе ладони и как-то её потирать, пожимать, успокаивать. Душевнобольные женщины широкого диапазона возрастов писали ему любовные письма. Разные, разные лица сопровождали его дни – ну и ночи, конечно. Проснёшься в три часа ни с того ни с сего, лежишь, бревно тоскливое, – прислушиваешься, как сопит во сне Мишка. Как уберечь ребёнка от всей этой муторной бодяги, на пороге которой стоит он – маленький, в синих трусиках, – и таращит глаза в гулкую темень под названием жизнь? И о работе думаешь; бесконечно думаешь о работе. Например: а собственно, что такое – норма? Подполковник Ольга Ивановна Ланге Была она маленькой и невесомой, как зяблик. Прозрачное пергаментное личико, пронзительные васильковые глаза; и если в старости они так светили, можно представить, какими синими были в юные годы. Ей было сто лет в обед, по крайней мере, восемьдесят с большим гаком, и последние лет сорок она лежала с диагнозом «шизофрения». У неё был революционный бред. Тихим уютным голоском она привычно докладывала любому интересующемуся, что была соратницей Дзержинского, делала революцию, была членом Чрезвычайной комиссии; что в юности носила кожанку, разоблачала буржуев, изымала у них деньги, ценности, предметы искусства, после чего самолично расстреливала их из маузера в подвале на Литейном. Всё это было написано чёрным по белому в истории её болезни, и весь этот бред она несла в массы товарищей по диагнозу, видимо, когда-то зазубрив несколько газетных передовиц. «Пролетарская диктатура в СССР живёт, и рука её тверда, – сообщала Ольга Ивановна убеждённо. – Нетрудящийся да не ест! – говорила. – В условиях экономической разрухи все лица, кто подпадает под статью 65-ю нашей конституции, должны выполнять общественные работы и повинности: улицы расчищать, дрова заготавливать… А кто не занят общественным трудом, те пусть раз в неделю отмечаются в милиции!» Все её любили, Ольгу Ивановну, и все чем-то подкармливали. Гуревич, например, вечно таскал ей миндальное печенье, она его страсть как любила.
Однажды в какой-то грандиозный государственный праздник на её имя пришёл в больницу голубой конверт под грифом: КГБ СССР. То есть сначала конверт был направлен по домашнему адресу, но соседи по коммуналке просто принесли его на проходную больницы. Гуревич всю эту историю прочувствовал дрожью собственной шкуры, так как лично вскрыл конверт. Там было широкое, бордовое с золотом, поздравление. «Почётного сотрудника Госбезопасности, заслуженного работника НКВД в чине подполковника Ольгу Ивановну Ланге…» – дальше Гуревич уже не читал, так как в глазах его запрыгали буквы, заполыхал бордовый с золотом ранжир, а мысли метались, будто его поставили к стенке и жизни осталось секунд двадцать. Ну что: пойти узнавать у неё – каким образом правда её биографии обратилась в шизофренический бред? Она выдаст одну из своих мантр, вроде того что «пролетарская диктатура в СССР живёт, и рука её тверда». И всё же Гуревич попытался хоть что-то выяснить. Пытался вызвать Ольгу Ивановну на разговор о былом. Та была словоохотлива, сообщила ему, что без трудовой книжки он не получит продовольственные карточки: – Я тебя, сука буржуазная, сейчас по жилочкам разберу! И полный запрет на буржуйскую торговлю! И всю буржуазию обложить чрезвычайным налогом, контрибуцией в десять миллиардов рублей. Остальных – в расход, стрелять мы пока не разучились… Гуревич заглянул в кристальные синие глаза в складках пергаментной кожи и порадовался, что маузер остался в её далёком прошлом. «Так она – что, здоровая?! – кричал он потом главврачу. – Вы здесь сорок лет держали здорового человека?!» «Не мы, – поправил его главврач. – Не мы с тобой. Мы её получили в наследство. И не бегай, ради бога, не мельтеши, голова болит. Конечно, она больна… Она уже больна. То есть, – поправился он, – всегда была больна, конечно». Вот и думай: когда, на каком витке грандиозной своей биографии Ольга Ивановна Ланге сверзилась в шизофрению? И что теперь со всем этим делать, скажите вы на милость! Поздно разбираться: эта чекистская тварь, вдохновенная эта убийца, была одинока как перст, десятилетиями жила в больнице. Тут был её приют, родной её дом, собственная койка и какая-никакая еда. И если вдуматься: разве та реальность, в которой она, синеглазая валькирия в кожаной куртке с маузером на поясе, именем диктатуры пролетариата грабила и убивала людей – разве та реальность не являлась настоящим сумасшедшим домом?! Сжимая зубы, он глядел, как удаляется по коридору, влекомая сквозняками, тщедушная фигурка. Она любила миндальное печенье. Гуревич продолжал ей его таскать. Самовар в кавалерийских сапогах Алкоголизм, конечно, был главнейшим поставщиком больничного населения. Вот уж поистине демократичный недуг: алкоголики всех стран… и далее по тексту. Вот уж область, где ни эллина, ни иудея, ни доцента, ни знатной мотальщицы… Знатной мотальщицей была Анна Трофимовна Ложкина. И улыбочки здесь ни к чему. Была она дважды Героем Соцтруда – тут надо просто представить, предположить, вообразить, сколько всей (шерсти, что ли? или пряжи?) ей пришлось намотать на эту награду Родины! Поистине народная русская жилистость, народный способ забыться в работе. А в свободное от работы время Анна Трофимовна утешалась и забывалась совсем иным и тоже народным способом. И для того, чтобы ей никто не мешал, она уединялась у себя дома, запиралась на все замки, ни на стук, ни на телефон не откликаясь. Так крепость готовят к осаде, запасаясь провиантом, питьём и горючим. С горючим у неё было всё в полном ажуре. Стоял на столе начищенный до ослепления самовар, наполненный водкой из восьми бутылок. Анна Трофимовна подносила к кранику чашку с блюдцем Ленинградского фарфорового завода, открывала краник, наполняла чашку и, отставив мизинец – ни дать ни взять персонаж с картины Кустодиева «Купчиха за чаем»», – культурненько выпивала одну за другой… одну за другой. Трудовое такое упорство знатной мотальщицы. А уж затем, по ходу ассамблеи – рассупониться, снять с себя лишнее при таком внутреннем жаре. А лишнее тут даже самое что ни на есть лёгкое бельишко… …Пожарная команда сняла её, голую, с берёзы, что росла под окном её квартиры. Привезли её в смену Гуревича, в мусситирующем делирии, всю в синяках, порезах да ссадинах, невнятно бормочущую, с некоординированным двигательным возбуждением. Прогноз тяжёлый, штука скверная. И Гуревич после дежурства даже домой не пошёл. Сутки провёл над Анной Трофимовной, выводя её из острого состояния. Недели через три-четыре Анна Трофимовна – посвежевшая, умытая, в уютном голубом халатике, с бирюзовыми серёжками в ушах, – стеснительно вручила доктору Гуревичу конверт. – Что это? – подозрительно спросил Гуревич, опасаясь, что протрезвевшая больная вздумала отблагодарить его деньгами. – Это… рапорт, – ответила та. У неё были выразительные, гордого разлёта брови, на лице они представляли самую оживлённую деталь: взлетали, сходились в сумрачной мысли, подскакивали, когда она несмело улыбалась. – Рапорт, ну, это… объяснительная. Я ведь… я вам обязана сдать рапорт о происшествии? «Лечащему врачу Гуревичу С. М. от знатной мотальщицы Героя Социалистического Труда Анны Трофимовны Ложкиной…» Гуревич читал объяснительную, укрывшись в ординаторской. Сигарета дымилась в пальцах, он забывал затягиваться. «Начиная с тринадцатого марта я сидела у себя дома и пила водку из самовара. Вдруг… не вдруг, а на другой или третий день, у самовара отросли ноги, обутые в кавалерийские сапоги! Самовар спрыгнул со стола и погнался за мной на этих ногах, рожая по пути утят и поросят. Это было очень, очень страшно! Он бегал за мной вокруг стола, гонял меня, как собака – лису, и всю комнату постепенно заполнял утятами и поросятами, которые путались у меня под ногами и не давали убежать. Чувствуя, что сейчас от страха разорвётся моё сердце, я вскочила на подоконник, рванула окно и покатилась вниз… и потом ничего не помню, кроме порезов и рваных ран на всём теле. И вот, не знаю: то ли они от сучков на берёзе, то ли всё ж таки догнал меня и порвал этот изувер в сапогах с его приспешниками, утятами и поросятами…» Гуревич, который любил хороший юмор и сам был горазд при случае неслабо схохмить, читал эту «объяснительную» со стиснутым сердцем, со страдальчески сведёнными бровями. Он всегда подобные письма читал с трагическим осознанием своей беспомощности; всегда – с несусветной гримасой на лице, так что, если Катя заставала его за этим занятием, она интересовалась: вызывать уже для самого Гуревича карету в дурдом или погодить.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!