Часть 32 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Яйца троянских коней
Как это ни банально, но эмиграция, перемещение в иную реальность, действительно похожа на сон: ты оказался совсем не там, где мог бы оказаться в родной своей жизни, и занимаешься совсем не тем, чем привык заниматься в дневное здравое время. Всё – сон, и сон тревожный и дикий. Ну могло ли когда-то привидеться доктору Гуревичу, пусть даже в виде несмешного анекдота, что его устроят по блату (!) ночным уборщиком в торговый центр (здесь они назывались, как в фильме про ковбоев: каньонами)?! Между тем именно уборщиком, причём за десять шекелей не в час, а за ночь, устроился в местный каньон дипломированный психиатр Гуревич за-ради пропитания семьи.
Катя выражала сомнение в успехе предприятия, но Гуревича несло, и колотило, и заносило в самые разные дыры; с первых дней эмиграции его преследовал образ голодных детей. Он кричал во сне, просыпался, курил в трусах на лестничной клетке, перетаптываясь босиком на каменных плитах пола (они здесь так нагревались за день, что даже ночью были тёплыми), бормоча: «exsilium… exsilium…», – привязавшееся латинское слово, означающее «изгнание».
«Но вечно жалок мне изгнанник, – бормотал Гуревич, нервно почёсывая в паху, – Как заключённый, как больной. Темна твоя дорога, странник. Полынью пахнет хлеб чужой». Да хрен с ним, пусть пахнет чем угодно, но дайте же заработать на этот хлеб!
Короче: червонец за смену, куча бабок, полкурицы. Труд, мягко говоря, маловысокоинтеллектуальный, ну так что ж? Гуляй по мраморным залам, вози огромную швабру по полу. Размах крыльев, как у орла, – такая вот специальная швабра.
Бескрайние эти площади по ночам заселяли двое: Гуревич да ещё охранник: бегал такой, суетливый, маленький и грозный, с бипером.
Гришаня, трудовой соратник, передавая Гуревичу смену, сказал вполголоса: видал вон тех аттракцион-лошадок? Не пялься только, вбок гляди… Гуревич глянул вбок – лошадки как лошадки: посадил ребёнка, кинул монетку в прорезь, сынок трясётся и радуется.
– Ну? – Гуревич не понимал, что Гришаня хочет этим сказать, что тот затеял. – При чём тут аттракцион?
– А при том, – процедил Гришаня уголком рта, в другом уголке торчала сигарета, – что если того коня хорошенько долбануть по яйцам, то из прорези на боку у него пять шекелей выстреливают. Это троянский конь, понял, он весь монетами набит! Их раз в две недели доят инкассаторы.
Гришаня ушёл домой, а Гуревич заступил на своё первое дежурство. Он возил за собой тележку с ведром, погружал в него тряпку, выжимал, оборачивал ею швабру, возил по полу, затирая грязные народные следы. Всё время на лошадок посматривал – не было сил взгляд отвести. Ну что это за ставка: десять шкалей за ночь?! – повторял про себя возмущённо. Грабёж, и больше ничего. И надолго ли хватит его – так вот ночи проводить? Он растеряет потенцию, его бросит Катя…
В общем, минут за двадцать Гуревич полностью поменял свои политические взгляды; он превратился в законченного социалиста. Ну согласитесь же: это не что иное, как угнетение личности рабским трудом!
Дождавшись, когда заполошный охранник скроется за углом закрытого на ночь кафе-мороженого, Гуревич подобрался к коню, обошёл его, примерился… и со всей силы долбанул ногой по корпусу!
Возможно, маленько не рассчитал: во-первых, из прорези на боку коня выскочили сразу две монетки по пять шекелей, их Гуревич немедленно хапнул; во-вторых, конь заржал и радостно поскакал в пампасы, дрожа и раскачиваясь, словно приглашая Гуревича вскочить ему на спину и помчаться так, что только ветер в ушах.
Из-за гулкой ночной тишины в этом каменном мешке аттракцион зазвучал как-то слишком оживлённо. И если б не шум, Гуревич был бы счастлив добычей: две монеты сразу! Заработок за всю смену. Ходи так, укрощай коней…
Но буквально через пару мгновений праздник кончился: ругаясь на иврите, из-за угла набежал охранник, схватил Гуревича за шиворот и поволок к выходу. Видимо, он не впервые столкнулся со странной зоофилией русских эмигрантов.
На ступенях каньона он выпустил воротник Гуревича, с размаху долбанул его кулаком между лопаток и столкнул с лестницы. «Благодари Бога! – крикнул… а дальше непонятно. Гуревич иврита ещё не разбирал, а в ту секунду просто пытался удержаться на ногах. Понял главное: «Благодари Бога».
Ночь, по сути, ещё не началась.
Фонари мягко теплились лимонным светом, ничуть не затушёвывая драгоценной россыпи звёзд. Неказистые дома, построенные когда-то от ужаса перед валом очередной алии[4] – кажется, из стран Арабского Востока, – были слегка облагорожены светом милосердной пустынной луны и тонули в тени. Зато под приятным ветерком расцвели запахи. На углу ещё не закрыли йеменскую забегаловку, и оттуда тянуло хлебным духом и какими-то восточными пряностями, названия которых были Гуревичу пока неведомы. Ветерок так приятно холодил взмыленную под рубашкой спину, а рубашечка-то – чистый хлопок и почти новая: Катя добыла её на благотворительном складе для новых репатриантов, вечных оборванцев и побирушек. Доктор Гуревич, вернее, бывший доктор Гуревич, собственно, и был таким оборванцем и побирушкой с двумя монетами в кулаке. Сжимал их, как Буратино из любимого фильма своего детства, будто боялся опустить в карман и уже никогда там не отыскать.
Он шёл по вполне ещё оживлённому городу, представляя, как придёт сейчас домой, нырнёт под простыню к Кате, и как она, томная со сна, обхватит его за шею тёплыми голыми руками и скажет: «Да и хрен с ним, не пропадём!». Потенцию он, по крайней мере, сохранил – что весьма кстати.
Эта работа оказалась самой короткой из всех коротких работ в жизни Гуревича: полчаса. Но Бога он и правда благодарил: шёл по ночному городу, сжимая в кулаке десять шкалей, выбитых из аттракционного коня, десять грёбаных шкалей, отвоёванных у этой ночи, у этой пустынной луны, у эмиграции. И благодарил, благодарил…
…благодарил Его, твою же в душу мать!
Святая вода Бабы Сали
Это правда: с голоду здесь помереть сложно. Во-первых, булочки-круассаны, пакеты с молоком, ну и всякое такое-утреннее на завтрак на рассвете развозят по точкам общепита, сгружая мешки прямо у закрытых ещё дверей заведения – бери, милый, не хочу. Во-вторых, есть тут благотворительные столовые. Приходи с кастрюлькой – тебе её наполнят, котлеток навалят или жареной рыбки. Вполне прилично готовят: солдатики Красноярской стрелковой дивизии охренели бы от счастья.
Но всё существо Гуревича, обременённого женой и детьми, противилось социальным подачкам. И пока ходил на курсы изучения этого непостижимого леворукого языка, мало что понимая в этом леворуком обществе, – он, как одержимый, рыскал в поисках приработка.
Однажды Слава Рубакин, с которым они вместе посещали курсы иврита, сказал, что в одну семью нужен нянька-мужик для старика-инвалида. Работа, в общем, несложная: старик в кресле, башка набекрень, но смирный.
Слава Рубакин был из тех, кто не пропадёт нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах. Из тех, кто на необитаемом острове немедля создаст Общество взаимопомощи. Он был душевным, активным и, конечно же, сумасшедшим. Всё своё носил с собой в самом буквальном смысле: на груди у него висели два фотоаппарата, дорогой цейсовский бинокль, стартовый пистолет, кое-какая фотографическая аппаратура; на спине же громоздился огромный рюкзак с самым дорогим: собранием сочинений Шолом-Алейхема. Он опасался, что местные ограбят его съёмную квартиру. Хорошенькое мнение он имел об этих «местных», к кому приехал жить.
На улице Слава представлял собою интересное зрелище: мелкий лотошник на сельской ярмарке. Но со всем этим немалым скарбом он всюду поспевал, знал все последние эмигрантские новости, знал, где раздают продовольственную помощь, где можно раздобыть бесплатные одеяла и подушки, а где получить денежку на изготовление очков и зубного протеза. На иврите, как это ни смешно, он стал говорить гораздо раньше и бойчее всяких кандидатов-докторов, которые зубрили построения глаголов и исключения из правил, пренебрегая жестами, подмигиванием в нужную сторону и прочими приёмами общения с «местными» из обширного Славиного арсенала.
– Только учти: семья очень религиозная.
– Ну ясно дело!
– …супруга у старика бойкая, сподвижница Бабы Сали.
– Кто такая баба Саля? – спросил тёмный Гуревич.
– Ну ты что?! Это кабалист такой, чудотворец. Для марокканцев – прям в точности как Иисус. По-настоящему зовут Исраэль Абу-Хацира, а Баба Сали – кликуха. Не помню, что означает: то ли отец-заступник, то ли распорядитель душ. Неважно! Сам он уже помер, но вокруг его имени кипит бурная деятельность. Вот бабка как раз была соратницей этого сектанта, и посейчас крутится в бизнесе – такая энергичная! Торгует святой водой. А дед её, значит, совсем швах. За дедом надо приглядывать. Там делов-то: помой, накорми, смени подгузник. Ну, повози его по солнышку.
– Хорошо, – сказал Гуревич. – Годится. А сколько платят?
Платили сущие копейки – вот сектанты! Но деваться некуда, заработать нужно было до зарезу. Старший сын Мишка просил велосипед, и у Гуревича сердце кровью обливалось: велосипеды здесь стоили дороже, чем автомобили в Союзе.
И Гуревич взялся.
Впервые в жизни он попал в религиозную семью восточных евреев. Из «востока» он знал только приветствие «Салям алейкум!», сказки «Тысячи и одной ночи» и любимый мюзикл «Али-Баба и сорок разбойников» на музыку Сергея Никитина. Так что перед встречей особо тщательно побрился и велел себе держать ухо востро.
Дом оказался просторный, гулкий и почти пустой, вымытый и выскобленный, как операционная. Скудная, почти тюремная обстановка напомнила Гуревичу папин кабинет в психушке Александро-Невской Лавры: стол, стулья, две койки, две тумбочки. Зато по стенам висели во множестве портреты одного и того же малосимпатичного вислоносого старикана с жидкой бородёнкой. И на кухне почему-то стояли два холодильника. Странно: Гуревич понял, что в доме живут только старик с женой, на черта им два холодильника? А старушенция была и вправду шустрая и жилистая. Зараз поднимала целый поднос, уставленный пузырьками. Видимо, это и была святая вода Бабы Сали.
Гуревич хотел ей помочь, но она заверещала, уворачиваясь, и он понял, что не достоин прикасаться. Ну что ж, подумал, это нормально: всё равно как я бы к попу подскочил – нести его крест или ещё какой святой причиндал. И решил ограничить поле деятельности своим подопечным. Главное, подумал, чтоб меня в евнухи не произвели в этом гареме.
Старикан смирный был и, в общем, симпатяга. Сидел, шелестел что-то потусторонним голосом. Быстро так, складно, интонации певучие. Может, это были молитвы? Большая чёрная кипа гуляла по лысине, съезжая то на правое, то на левое ухо, он сам её поправлял.
Зажили они с Гуревичем дружно и ласково: в полдень помылись, поменяли подгузник, прокатились туда-сюда по солнышку на огромной террасе.
– Хочешь кушать? – спросил старика Гуревич. – Авраам, кушать, кушать! – изобразил ложку у рта и энергично зажевал воздух. – Хочешь? Вкусно!
Эти слова на иврите он вызубрил ещё дома и произносил чётко, в точности как его годовалый сын Дымчик произносил бессмысленный набор слогов.
Старик Авраам кивнул и, кажется, даже оживился. Гуревич за него порадовался: не все реакции потеряны! И точно так, как скармливал младшему сыну младенческую кашку, принялся хлопотать, бодро приговаривая всякие тусеньки-бутусеньки, кушаньки-матушеньки… вот аврамчик маленький будет ням-ням-ням…
Нашёл в шкафу на кухне булку, разрезал её вдоль, проложил колбаской, огурчик почистил – красота! Вручил бутерброд старику и умильно смотрел, как тот наворачивает. Аппетит у старичка сохранился – будь здоров! Так… а запить-то чем? Старуха много чего говорила, водила Гуревича по кухне, долго, нудно и строго что-то втолковывала… Пришлось кивать, понятливо брови вздымать. А что делать? Не скажешь же человеку: моя твоя не понимай, – можно враз получить коленом под зад. Ну ладно, что выпить-то старичине? Чай горячий в такую жару как-то… невкусно. Молочка бы, вот чего!
Гуревич пошарил в холодильнике и молока не нашёл. Господи, у них и один-то холодильник полупустой. На черта ж им… Открыл второй холодильник – опа! вот она, картонная пачка с молоком. Так, подогреть маленько… Погромыхал на полках, нашёл подходящую кастрюльку, подогрел. Налил, вручил старику чашку, поднёс её ко рту, поддержал руку, продолжая напевать свои дебильные питеньки-титеньки…
Поели, попили. Вот какие молодцы мы, Авраам, отец наш… Распорядитель снов или Заклинатель гурий? Эх-ма… Знаете, каким он бабой был!
Часа через три явилась бабка с целым подносом пустых пузырьков – значит, по первой ходке распродалась. Подскочила к раковине на кухне, стала наполнять пузырьки святой водой из крана. Каждый торгует своими снами по сходной цене.
Гуревич со старым Авраамом сидели рядышком, каждый в своём кресле, в одинаковых позах. Гуревич уже не пытался помочь старухе, кто бы ему помог.
Она наполнила пузырьки, тщательно вытерла каждый, стала шлёпать на них наклейки с портретом всё того же, видать, ушлого старика – если и после смерти он обеспечивал прожиточный минимум своей пастве.
Уже подхватив поднос, старуха подняла глаза на Авраама и его няньку и отрывистым голосом что-то спросила, – так же, как недавно Гуревич, показав, что имеет в виду: поднесла ко рту невидимую ложку и зашлёпала губами, изображая процесс поедания воздуха.
– Да! Да! – Гуревич в кресле подался вперёд и стал благостно дирижировать ладонями:
– Кушать – да. Сэндвич – колбаса.
– Пить? – спросила старуха.
– И пить тоже. Молоко…
Старуха замёрзла разом и как-то… навеки. Застыла, окаменела, как скифская баба, с подносом в руках. Гуревич, решив, что невнятно выговорил слово, приветливо и ясно повторил: молоко. Это слово оказалось легко выучить: халяв. Русское слово «халява», как выяснилось, как раз и произошло от бесплатной раздачи молока еврейской бедноте Одессы: «Халяв привезли!»
– Ноу холодный! – заботливо пояснил он. – Догреть кастрюлька вон тот.
Раздался грохот выпавшего из её рук подноса с бутылочками. Какие-то разбились, другие раскатились по полу. Старуха завизжала, глаза её закатились, голова упала на грудь… и психиатр Гуревич подскочил и запрыгал на ближних подступах, опасаясь всего и совершенно ничего не понимая в данном случае острого психоза.
Старуха ринулась к конторского вида тумбе в углу, сорвала телефонную трубку и стала что-то исступлённо кричать в неё непереносимо визгливым голосом. В трубке – это было слышно даже с того места, где привалился к стене зыбкий, как водоросль, Гуревич, – тоже страшно закричал мужской голос. А бабка продолжала вопить даже тогда, когда там, на другом конце провода, мужской голос сменился женским.