Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Едрить твою в корму, Сенечка-сынуля! – кричал дед в исступлении, пытаясь распутать леску и пиная ногами лодку так, что та безумным дервишем крутилась и плясала посреди Оредежа. – Долбить её клювом в жопу!!!» Наконец дед бросил удочку на дно лодки и минуты три, упираясь кулаками в колени и вытягивая шею, без перерыва матерился уже без единого ласкательного суффикса, внука даже не замечая, – что не так уж и плохо: Сеня знал песню про Степана Разина, даже любил её, но не хотел бы разделить участь княжны в набежавшей волне. Он просто сидел и ждал, пока его контуженый дед успокоится и поймёт, что не в рыбалке счастье. «А знаешь, сынуля, – удивлённо сказал чуть позже умиротворённый дед, поднимая со дна удочку, – она, похоже, от испуга сама распуталась…» * * * Раз в месяц в субботу дед Саня – в фетровой шляпе, в драповом пальто – заезжал за младшим Гуревичем в школу и увозил его на выходные в авиагородок, где жили они с бабушкой Розой в уютной однушке, обвязанной бабушкой от пола до потолка: салфетки, покрывальца, скатерти и даже гардины… Но по пути они обязательно заезжали в парикмахерскую аэропорта, где щёлкал ножницами знаменитый мужской и дамский мастер дядя Герман. Сеня с дедом усаживались в соседние кресла, и дед говорил: «Гера, под канадку!». Она так и называлась, эта стрижка. Чтобы Сеня не скучал, дядя Герман открывал потёртый, но неуловимо шикарный авиационно-кожаный саквояж, вынимал из него яблоко сорта «белый налив» и угощал мальчика. Яблоки этого, любимого им, сорта привозили ему стюардессы с разных югов. Дед Саня довольно крякал и говорил: «Щелкопёр ты, Гера, и дамский угодник!» «Не вижу здесь дам, Александр Мойсеич, – невозмутимо и лукаво возражал дядя Герман. – Уж не ты ли та дама?». Из парикмахерской дед и внук выходили совершенно одинаковые: с боков снято практически все, впереди – косоватый чубчик, над виском тонкий пробор. В общем нечто вроде полубокса. Пятнадцать копеек – дед, пятнадцать копеек – Сеня. Дёшево и очень, очень сердито! Дед Саня пьяницей не был, но выпить любил; на этот счёт в ходу у него даже имелись разные прибаутки – то ли им сочинённые, то ли где-то позаимствованные. «Водку?! Утром?! Натощак?! – восклицал он с отвращением на лице. И тут же расплывался в улыбке: – С удовольствием!». Впрочем, Сеня только раз видел, как дед напился – от волнения. Это было, когда праздновали его шестидесятилетие, и в их квартирку набилась тьма народу, все сослуживцы, даже начальник аэропорта заехал вручить деду почётную грамоту, а это, отмечала бабушка Роза, особа сдержанная, кое-чего да стоит. Заслугами-грамотами-орденами дед никогда не похвалялся, но однажды рассказал внуку «некую счастливую историю». Про то, как внезапным налётом в Пулково прилетел товарищ Молотов: «На американском самолёте. Там дверца гораздо выше. Наш трап не доставал до неё метра так полтора». Начальник аэропорта вызвал деда и объявил, что товарищ Молотов садится через сорок пять минут и надо в срочном порядке доварить ступени и поручни трапа, чтобы до дверцы доставал. «Не будет сделано вовремя, расстреляю всю бригаду!» – пообещал он. И было видно, что расстреляет: у самого поджилки тряслись так, что даже усы его пообвисли. «И знаешь, Сенечка-сынуля, – рассказывал дед Саня безмятежным голосом, – всё мы успели. Всё аккуратненько сварили и ковровой дорожкой закрыли свежесваренную часть, так что, когда приземлился товарищ Молотов, наш трап шикарно, как птица, уже летел к самолёту, никто ничего и не заметил… И нам, всей ремонтной бригаде – наградные листы выкатили! Шутишь: повышение звания на одну звёздочку… Мы на радостях очумели все и так надрались, что наутро всей бригадой не вышли на работу. Это в те времена, когда сажали за пять минут опоздания! А тут – ужас! – вся бригада ремонтных мастерских аэропорта Пулково не вышла на работу. Тут уже точно могли расстрелять. И вот стоим мы перед начальником: рожи мятые, помертвелые. В руках у него – пачка наградных наших листов. И он: «Петров Дмитрий Павлович повышается до звания лейтенанта!» – рвёт наградной лист мелко так, тщательно и бумажные клочки Митьке в морду швыряет. «Вертепов Фёдор Васильевич повышается до звания старшего лейтенанта!» – рвёт лист и клочки Феде – в морду… Так всю бригаду обошёл, порвал все наградные листы. Мы стоим, вытянулись, как повешенные. Головы, плечи – в клочках бумаги; пол весь усеян, как первым снегом. Стоим, счастли-ивые-е-е!». «Как это?! – недоумевал внук, представляя клочки наградных листов в волосах и на плечах деда Сани. – От чего счастливые?!» «Ты не понимаешь, – терпеливо объяснял дед. – Не можешь сейчас представить, как легко все мы отделались. Такое время было: любой мог донести. Тогда он сам бы за всё собственной головой ответил. Вот какой замечательный мужик был наш Батя!» Дед Саня босяк был – так говорила бабушка Роза, хотя младший Гуревич считал это странным: дед любил хорошую обувь, ему шил её специальный мастер с учётом мозольной топографии. «Босяк, босяк. Из босяцкой семьи», – отмахивалась бабушка Роза. Сама-то она была – о-го-го из какой семьи, хотя родом всё из того же местечка под Витебском. Но её мама выходила гулять с кружевным зонтиком, и встречные соседи говорили ей: «Доброе утро, мадам Рыбакова!». Дед же родился в босяцкой семье последним, тринадцатым ребёнком. У него было одиннадцать сестёр и ещё брат Гриша. И вот с этим братом Гришей у деда Сани были не то что разногласия, но абсолютная нестыковка характеров, интересов, строя речи да и жизненных установок. Температура тела, говорила бабушка Роза, не совпадает. По сравнению с Саней, говорила она, Гриша – покойник. Дед, боевой офицер, повелитель авиационных моторов и всего самолётного нутра, всех: и друзей, и сослуживцев, и подчинённых, и родственников – всех судил по большому счёту, полным аршином мерил. Никогда не искал блох, не вдавался в мелочи, не копил грошовых обид; но, если человек совершал подлость, предавал кого-то или втихую выгадывал, – дед без единого шанса на оправдание вычёркивал того из своей жизни. Дедов брат Гриша был инвалидом. Вернее, всю жизнь он был «чуть-чуть инвалид»: ходил с палочкой; поднимаясь по лестнице, на каждой ступени отдыхал… но – Сеня видел сам – очень ходко, бывало, догонял трамвай. В армию его не взяли из-за хромоты, которую дед Саня именовал «хитрожопой». Но у Гриши был общественный темперамент. Он возглавлял множество обществ, содружеств и комитетов – например, комитет «За порядок во дворах и на улицах». Он постоянно писал письма в какие-то инстанции с предложением или требованием что-то улучшить, достроить, убрать, внести в список или, наоборот, из него вычеркнуть. С энтузиазмом ходил по квартирам, собирая подписи жильцов, добиваясь переноса качелей или детской песочницы левее метров на сто. Дед всей этой блохастой возни не одобрял, Гришу не жаловал, но, будучи человеком семьи и долга, время от времени говорил бабушке: – Розочка, что-то мы давно не приглашали Гришеньку в гости. Бабушка отвечала: – Саня… ну, будет как обычно. – Нет-нет, Розочка, – ласково возражал дед, – мы давно его не приглашали. Давай-ка, сооруди обед, я куплю бутылку водочки, и мы с Гришенькой выпьем. Всё же мы братья. Он звонил Грише, так же душевно и настойчиво зазывал того на обед. От уменьшительных суффиксов в его бормотании можно было засахариться… После чего всю субботу дед ходил чрезвычайно собой довольный. Вечером выпивал свою стопку, просматривал газету, горячо интересовался учёбой внука. («Сенечка-сынуля, какого хрена вам не преподают механику? Вы же, детоньки, ни хрена не умеете, рученьки у вас из жопы растут».)
В воскресенье к двум часам дня закуски уже стояли на столе, а водка крепла в холодильнике. И всегда минута в минуту в прихожей звенел звонок, вернее, большим ржавым гвоздём вонзался в воздух (баба Роза становилась глуховата, и потому звонок дед установил с песней поядреней). Появлялся дядя Гриша, ставил свою палочку в угол и медленно разоблачался: снимал шляпу, пальто, сковыривал с ног ботинки и надевал тапочки, – до последней минуты оставаясь в шали… Из-за слабых бронхов Гриша с ранней осени и до поздней весны вместо шарфа носил женскую оренбургскую шаль, заботливо укладывая её на груди крест-накрест. Баба Роза каждый год вязала и дарила ему добротные мужские шарфы, серые или синие, в широкую чёрную полосу; такие были у Сени, у деда и у папы. Но Гриша упрямо держался своей старушечьей шали, местами уже драненькой, похож в ней был на бедняцких героев Диккенса и уверял, что греет она бесподобно: «Это ж коза натуральная! Бронхи прогревает аж до спины!» Все садились к столу, и какое-то время в комнате витала родственно-семейная благость. Дед провозглашал своё любимое: «Утром? Водку?! Натощак?! С удовольствием!» – и братья выпивали по первой. Затем набрасывались на Сеню, допрашивая на предмет успеваемости и сокрушаясь об уровне нынешнего образования, – чего он терпеть не мог, считая занудством и бестактностью взрослых. Потом, оставив его в покое, скатывались уже к полной чуши: погода – то, погода – сё, весна нынче поздняя, осень нынче ранняя… Сеня никогда не понимал: сколько можно жевать прогноз погоды, тем более что тот никогда не сходится с жизнью. После чего дед говорил: – Ну, Гришенька, как дела, что нового… докладывай! Разогретый водочкой, разрумяненный Гриша докладывал: – Ой, Саня, у нас такая радость, такая победа! Пять лет мы писали письма в горисполком, чтобы остановку троллейбуса перенесли на сто метров вправо, и вот наконец… Ты же помнишь это неистовое сражение! Повисала пауза. Дед Саня мрачнел, громко выдыхал воздух, опрокидывал в рот рюмку, аккуратно поддевал вилкой кусок селёдки, попутно нанизывая на зубец луковое колечко… Наливал себе ещё и сразу выпивал в тяжёлом молчании. – И представь, – увлечённо продолжал Гриша, – вчера мы получаем письмо за подписью товарища Пархоменко о том, что остановку переносят на сто метров, но не вправо, а влево… Бабушка Роза тревожно поглядывала на деда, сверяясь по каким-то своим часам, не пора ли вмешаться и вставить, по её словам, деду клинья. По мере движения дедовых бровей она начинала готовиться… но никогда, бедная, не успевала. За дедом разве поспеешь! За ним и фрицы не поспели… А вот дядя Гриша никогда ничего не замечал, увлечённо внимая себе одному. Тот ещё долдон был. – Я сажусь и пишу решительную отповедь, – в упоении токовал он, – так и так, уважаемые товарищи, нам было обещано другое, в доме шестнадцать проживают семнадцать пожилых граждан, и те пять минут, за которые они доходят до остановки, нужно умножить на триста шестьдесят пять дней в году… Тогда получится… постойте-ка, граждане-товарищи… что ж это получается?! – он прикрывал глаза, шевелил бледными морщинистыми губами, мысленно подсчитывая метрошаги или шагодни… Вот тут дед поднимал голову и отчётливо произносил: – Гриша! Иди ты на хер! Звякали вилка и нож – это бабушка Роза бросала их на тарелку в досаде, что опять не успела деда удержать. А Гриша, разгорячённый «докладом», запинался на полуслове, как, бывает, на дороге запнёшься о камень или корягу… С минуту растерянно озирал стол и родню, затем оскорблённо поднимался и шёл в прихожую. Там он молча переобувал тапочки на ботинки, крест-накрест укладывал на груди оренбургскую шаль, надевал пальто, брал шляпу и палку и уходил. Уходил… А дед потом долго сидел, свесив седую голову над своей тарелкой. – Розочка, нехорошо вышло, а? – спрашивал виновато. – Ох, как нехорошо вышло… – Саня, ну… Вышло как обычно, – невозмутимо отвечала бабушка. Бывшая Первая образцовая Школа, куда совершенно случайно по месту жительства угодил Сеня Гуревич, была элитарной, с английским уклоном. Дед Саня, рабочая косточка, презрительно именовал её «Цирлих-манирлих», – хотя биография у заведения была достойной: после революции какое-то время школа носила гордое имя Первой образцовой. Здание её стояло на улице Мира, за углом от «Ленфильма», так что от разных помрежей отбоя не было: они приходили набирать массовку, в которой школьники гуляли, горлопанили, толкались-дрались, спорили о предназначении советских детей, – в общем, мололи всякую киношную галиматью. Учились в этой школе отпрыски ленинградской элиты: Сеня, например, сидел за одной партой с сыном капитана крейсера «Аврора», и, понятное дело, команда легендарного корабля шефствовала над их классом. В октябрята и в пионеры детишек принимали под звуки трубы, под барабанный бой, на революционной палубе – торжественно и празднично! Вот только Гуревич Сеня ни разу на церемонию не попал. Он будто проваливался в щели, которые все прочие люди переступали, перескакивали или просто обходили. Недаром он так любил старые фильмы с бродяжкой Чарли, где тот перелетал из одной передряги в другую, где его перемалывали шестерёнки чудовищных механизмов и лупцевали все случайно подвернувшиеся бугаи. Гуревич пока не знал, что жанр его биографии – буффонада, хотя и грустная; он ещё пытался увильнуть от судьбы и, бывало, унывал, если падал мордой в торт или пытался вырваться из-под града кулаков. Тут нельзя не отметить крайнее несовпадение внутреннего мира этого мальчика со всеми институциями любого, не только советского, общественного строя. Ничему он особенно не противоречил и не сопротивлялся, к социальным протестам склонен не был, тем более в столь нежном возрасте. Но как-то так выходило, что первое же слово, движение или прилюдный поступок Гуревича – в школе, во дворе и далее всюду по жизни (причём во всех странах и на всех континентах) – шли вразрез с общепринятыми словами, поступками и понятиями местного населения. Всю жизнь Гуревич влипал в истории одна краше другой. Справедливости ради следует заметить, что в невинные жертвы Гуревич не годился. Сеня вообще был нелёгким мальчиком: болтливым, начитанным, любопытным, язвительным. Он был колючкой в заднице; с ним не справлялись. С хулиганами и двоечниками в советской школе знали, как справиться; Гуревич же всех озадачивал. Он всегда хотел только хорошего – настырно, искренне и дружелюбно: только хорошего и, может, ещё чуть получше, он знает, как это делается.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!