Часть 9 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ворюга!!! Ты не артист, ты ворюга проклятый!!!
Волк, в распахнутом полушубке, отделился от товарищей и пошёл на Сеню, укоризненно качая головой, будто собирался произнести над ним воспитательную тираду. Но ничего не произнёс: просто больно ткнул твёрдой ладонью Сеню в грудь, и Сеня покачнулся и сел на асфальт, пушистый от снега. Падая, он увидел, как из коробки в снег выкатилась оранжевая бомбочка мандарина, и на миг безумная радость вспыхнула: не заметит!
Но Волк заметил.
Нагнулся, сгрёб мандарин ковшом ладони, сунул в карман полушубка и, не взглянув на приставучего засранца, понёсся догонять компанию, уже исчезнувшую в завихрениях медленного снега. А Сеня посидел ещё с минуту-другую, поднялся и с мокрой от снега задницей пошёл к автобусу – через бесконечную Исаакиевскую площадь, мимо тёмной громады собора.
Так исчезают заблужденья с измученной души моей…
Ничего, ничего, всё нормально…
Потом прошла целая жизнь, череда печалей и, всё ж таки, радостей – тоже. Попал он в страну, где мандарины валяются под деревами, нагнись-не хочу. Раза два они снимали квартиру по соседству с плантацией, и одуряюще назойливый запах цитрусовых донимал Гуревича до мигреней.
Но стоило ему вспомнить тот снежный морозный вечер, сияющую ёлку, царственный особняк Монферрана, дубовые резные панели, темно-золотой штоф стен… и, конечно, подарок в бумажной коробке, где тяжёленьким солнцем перекатывался пахучий его мандарин, – на глаза наворачивались слёзы, и кто-то из детей, поднырнув ему под руку, непременно спрашивал этим мерзким голосом:
– Па-ап, ты плачешь?!
Иосиф Флавиевич
Весной, в последней четверти шестого класса, умер дед Саня.
Эта подлянка (к кому относилось это слово, Сеня бы не мог объяснить – не к деду же, хотя и к деду: как смел?!), эта бессильная и бесслёзная пустота перевернула всю их жизнь. Дед умер внезапно, в хорошем настроении – что упрямо подчёркивала бабушка Роза. Чуток был выпивши, после обеда. Словом, было как обычно: прилёг вздремнуть на диван, послушать новости… К любимым спортивным событиям уже остался глух.
И сразу выяснилось, что бабушка Роза как-то растеряна и вряд ли потянет жизнь одна. Вот странно: а казалось, всем в доме заправляет бабушка, а дед Саня – так только, для комментариев. Мама затеяла срочный обмен и съезд, даже отпуск взяла на работе.
Сеню же вышибло из нормальной жизни, как вышибает пробки. Он шлялся под дождём и ветрами, ошивался по слякотным паркам и подворотням, околачивался в переулках и на задах магазинов и автомастерских, ходил по киношкам, случайно попал в ДК Кирова на черно-белый фильм «Ночи Кабирии», зарыдав на последних кадрах так, что старушка, которая запускает зрителей в зал, по звуку нашла его в темноте, нащупала его плечо и, стоя над ним, беспомощно повторяла: «Деточка… что ты, деточка!», не догадываясь, что плачет он по деду.
…Наконец переломился апрель, весь город пропах корюшкой – её продавали на каждом углу тётки в фартуках. Сеня простудился, но назло всем, себе и деду, по-прежнему уходил из дому и безбожно пропускал занятия, и совсем уже превратился в полубомжа, оплакивая деда Саню.
Родители не помогали. Папа несколько раз пылко рвался «поговорить по душам», заявив, что в лицейском содружестве Сеня был бы Кюхлей. Он был и останется Рохлей, отозвалась безжалостная мама, чем ужасно Сеню обидела. Он пометил себе: «записаться в студию самбо!» – и не записался, так как они быстро нашли удачный обмен: свою грандиозную незабвенную комнату-вселенную, с белой печью-царицей, наполненной ветрами и голосами домовых, плюс дедо-бабовскую однушку в Авиагородке обменяли на трехкомнатную малогабаритную хрущевку в Московском районе на улице Ленсовета.
В седьмой класс Сеня Гуревич пошёл уже в новую школу – не элитарную, а вполне пролетарскую.
* * *
Там училась нормальная шпана. И Гуревич в этом новом обществе опять не попал в правильный тон. Опять проваливался в какие-то щели, вместо того чтобы обходить их или перепрыгивать.
Учился он неплохо, благодаря всё той же своей надоедливой памяти-хваталке. Что в неё западало, то уже ничем не выковыривалось: законы физики, наименования столиц разных стран мира, химические формулы, исторические даты…
…ну и погонные метры стихов.
Лучше всего Гуревич успевал по литературе. А сочинения просто писал в стихах за отпущенные на всё про всё два урока. Девчонки относились к нему с симпатией, он ведь за многих что-то писал, передавал им шпаргалки, подсказывал… Но мужская часть коллектива его возненавидела. И было за что: во-первых, болтун. Во-вторых, клоун. В-третьих, еврей. В каждой семье про евреев знали что-то разоблачительное.
Из классного журнала по давно заведённой традиции можно было извлечь национальность любого ученика. За ушко да на солнышко. На переменах журнал оставался лежать на столе, все подскакивали, изучали список на последней странице. Пожалуйте: Игорь Семёнов – русский. Фёдор Копейко – украинец. Наталья Шилова – русская. Равиль Шарафутдинов – татарин. Гуревич… оп-па! А Гухэвич-то у нас этот… яв-хэй! Гухэвич, ты что – явхэйчик?
– В классном журнале зачем-то пишут национальность каждого, – угрюмо сообщил Гуревич за ужином.
– А ты намерен её скрывать? – заинтересовалась мама.
– Да нет, просто… как-то… Вот Бегунков. Там написано: мордвин. Кто о себе обрадуется такое прочесть?
– Ты о себе прочти, – посоветовала мама.
Особенно азартно ненавидел Гуревича мальчик по фамилии Голодных. Ненавидел как-то по-особенному, почём зря. Впрочем, как сказать… Его тоже звали Семёном, и какое-то время Гуревичу казалось, что Голодных ревнует его к имени, возможно, считает, что Сеня такого имени недостоин, или незаслуженно его хапнул, или как-то намерен на нём нажиться, как все они. На уроках тёзка Голодных вырывал из серёдки тетради двойной лист, писал на нём какой-нибудь лозунг и, подняв над головой, долго сидел так, с торжеством на маленьком злом лице, медленно поворачиваясь вправо и влево, чтобы увидели все. Разнообразием текстов он соучеников не баловал. «Подавись своей кровавой мацой!» или «Сожги себя в крематории!». Учителя игнорировали и Голодных, и Гуревича, и все эти спонтанные одиночные пикеты. Учителя были усталыми серыми людьми с мизерными зарплатами, с застарелым авитаминозом.
Очень быстро Гуревич понял, что обречён драться, причём все время, безнадёжно и безрадостно, не надеясь на правила чести.
Дрался он каждую перемену. Вернее, Гуревича просто били, так как уже через минуту честной драки один на один кто-нибудь из пацанов, а то и двое-трое подскакивали и врезались в свалку – никогда не на стороне Гуревича.
«Евреи, вон из класса!» – Голодных поднял над головой очередной рукописный плакат. Буквы были обведены красным фломастером, чтобы все видели издалека. Из евреев в классе были только Гуревич и учитель истории, который, как и все прочие, сделал вид, что не замечает самодельного вопля Голодных.
После урока он велел Гуревичу остаться. Сеня стоял рядом с учительским столом и смотрел, как историк молча собирает в стопку тетради, перехватывает их трусняковой резинкой и кладёт в свою затрёпанную холщовую торбу. Затем он неторопливо снял с доски и скатал карту России, после чего снял и стал протирать полой свитера свои толстые подслеповатые очки. Историк был единственным учителем, с уроков которого не хотелось сбежать.
На уроках он запальчиво рассказывал о преступлениях, ошибках и великих свершениях исторических личностей, будто они – его соседи по коммуналке или алкаши в очереди за пивом. Порой он просто разыгрывал диалоги между каким-нибудь Павлом Первым и его мамашей Екатериной Второй – да так убедительно, будто присутствовал там под столом или за креслом.
Интересный, отдельный был мужик. Ученики его уважали, несмотря на нелепую походку слабовидящего.
Может, он просто и не видел того, что написал Голодных? – подумал Сеня. Ведь только так можно объяснить его молчание. Почему, почему никто из взрослых не решается заехать тому по морде? Сеня представил, как их справедливый, раздающий оценки давно умершим деспотам, гениям, полководцам и государям, норовистый их историк подходит к мелкоголовому говнюку, размахивается и влепляет ему заслуженную плюху!
– Они скоро уйдут… – наконец проговорил историк, не глядя на Гуревича.
– Кто – они? – тот поднял голову.
– Все эти балбесы. Три четверти их уйдут после экзаменов.
– Куда? – тупо спросил Сеня.
– В ПТУ. Останутся нормальные ребята. Классы переформируют, кого-то сольют. Будет у тебя совсем другой класс. И наступит другая жизнь…
Гуревич обречённо подумал, что, куда бы ни ушли три четверти его класса, в воздухе они не растворятся. В смысле, в воздухе страны. Что они – плоть от плоти каждой молекулы этого воздуха. Ещё он с некоторым удивлением отметил, что можно, оказывается, говорить о каких-то вещах, не произнося определяющих тему слов, и при этом понимать друг друга.
– Понятно, – сказал он. – Можно идти, Ёсифлавич?
Историк поправил свои толстые очки, будто собирался ещё что-то добавить. Но, видимо, раздумал.
– Да-да, иди, – проговорил он. – Иди, конечно…
Историка звали Иосиф Флавиевич. Ей-богу. С места не сойти! В восьмом классе Гуревичу, а тем более прочим балбесам, это не казалось ни смешным, ни нарочитым. Имя Иосиф в стране было памятным и уважаемым. А что там дальше за ним вьётся – Виссарионович или ещё какое-то замысловатое бла-бла-бла… это можно зажевать.
Но много лет спустя, вспоминая добром своего учителя, Гуревич пытался понять: о чём думал его родитель Флавий, давая сыну такое имя, и о чём, в свою очередь, думал сын, выбирая профессию историка?
* * *
В мае, за считаные дни до экзаменов, Гуревича скрутил приступ аппендицита. Случилось это прямо на уроке, и отпущенный физичкой восвояси, держась за стенки, Гуревич пополз в медпункт. Там его уложили на кушетку и вызвали скорую. В этот миг прозвенел звонок на перемену – пробил гонг, пришло время драться. Прямо в медпункт явился Голодных с подкреплением, они выволокли скрюченного Гуревича в коридор и снова побили. На сей раз он не сопротивлялся, и фельдшер со скорой подобрал его в коридоре, прямо с пола.
Прооперировал Гуревича собственный его дядя Петя. В папиной семье все, кроме папы, были хирургами. Два брата и сестра, тётя Фаня. Она тоже кромсала-шила-пилила-рубила, как залихватский дровосек. «Сплоховал, – весело говорил дядя Петя, – один только Марик».
Длилась вся эпопея с аппендиксом до самых экзаменов, так что Гуревича перевели в девятый класс по текущим, вполне благополучным оценкам. То есть опять он, сука, выиграл! Балабол, шут гороховый и еврей к тому же!
Все вражины его корпели, как миленькие, над математикой, сочинением и прочим наказанием божьим, поклявшись прибить Гуревича окончательно при первой же возможности.
Они и явились первого сентября к своей бывшей школе напористой, злой и азартной командой, за лето сильно подросшей и окрепшей.
Их заметила из окна физкабинета Ирка Крылова. Посоветовала Гуревичу уйти через окно туалета на первом этаже, но Гуревич, влюблённый в Ирку не на жизнь, а на смерть, не пожелал – вот же клоун! – оказаться униженным в её глазах и, как дурак, попёрся к выходу через центральный вход – на встречу с кулаками и каблуками этой дружной сволоты.
«Салют голодному тупому пролетариату!» – успел обречённо крикнуть Гуревич, пока его не завалили… А завалили его прямо там, на крыльце, подхватили под мышки и отволокли за школу. И поскольку он не заткнулся, падла, а продолжал сквозь выбитый зуб комментировать всех и каждого, причём даже в рифму, то его славно и подробно отдубасили на пустынной волейбольной площадке, за кустами.
Укрывая голову обеими руками, он увидел перед собой огромные ноги в элегантных, не пролетарских, не пэтэушных туфлях. Эти ноги стояли довольно близко, но всё же поодаль, и пребывали в полном и как бы недоуменном покое.
– Хочь, пиздани его тоже? – услышал Гуревич в тумане.
– Не хочу, – ответил чей-то баритон, и ноги в красивых туфлях удалились, хотя Гуревич, избитый на сей раз крепко и не по-школьному, этого уже не заметил.