Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Предисловие Книга Волкова захватывает от начала и до конца, от нее не отрываешься… все время чего-то ждешь, даже если не свершается особых событий, их не перестаёшь ждать – это уже огромное достоинство прозы. Тем более – романа. Книга эта – исповедь одного человека и его вопросы к самому себе. В какой-то мере – покаяние. И вопросы, вопросы… Герои ее – люди сложной поры: последней из советских эпох, эпохи нелегких предчувствий, упадка и разочарований, бесконечных крушений – и все равно мечтаний. «…все мы тогда переживали духовный кризис; всем пошел четвертый десяток, страсти немного улеглись, колея жизни сделалась глубже, привычней, каждый ткнулся лбом в какой-то предел своих возможностей». То, как человек «утыкается в предел своих возможностей», и есть, пожалуй, главное событие книги. Как и главный герой ее – такой «уткнувшийся человек». Ничего не получилось толком – ни в профессии, ни в любви. Но мог ведь, мог! Могли! «Герои поражения» – говорят об отдельных исторических лицах. Главные герои романа тоже «герои поражения». И Анатолий Осокин первый среди них – от лица которого ведется рассказ. Он собирался стать актером, но сорвался на экзамене… наверное, он и потом мог бы поступить. Но пошел в «Лесотех»… Занялся лесами – там, в лесу и остался. Сперва стал большим начальником, потом просто шабашником – «хозяином» шабашной бригады. Судьба его, его жены Насти, неудавшейся актрисы, и двух его (и ее) друзей, которым «удалось поступить»: кинорежиссера с не сложившейся судьбой, и удачливого на первых порах актера составляет сердцевину книги. Потому что эти люди, когда встречаются меж собой – всегда ставят пред собой главные вопросы: «Как жить надо?» – вечный наш российский, толстовский вопрос, от которого нам никуда не уйти – и, наверное, ему от нас не уйти тоже! Но сюжет книги – не эти разговоры сами по себе, но безудержное «качение» жизни с ее мрачной суетой и печальным разнообразием. Случайная женщина в жизни героя, со странным именем Винера. И у нее за стенкой платяного шкафа – сын… «Утром, еще в сумерках, я увидел перед постелью мальчика в ночной рубашке. Он стоял босыми ногами на полу и держал в руках свои тапочки. Что с тобой, Паша? – спросила Винера, приподнявшись на локте и прикрывая грудь углом одеяла. – Пусть дядины тапочки стоят у моей кровати, а мои тапочки стоят рядом с твоими, – сказал мальчик.» И тот, кто прочтет книгу, будет помнить наверняка, и более всего, именно эти ее эпизоды… И катер, попавший в шторм на большом озере, и встречу героя с бежавшим зэком в пустом поселке, брошенном людьми – где Осокин остается один на один… с человеком? Или с собственной смертью?.. Смерть дочери при родах – девочки, которую ни он, Осокин, ни жена его так и не увидели. И она осталась в их жизни страданием и обещанием. И короткий безумный путь через ночь старого паровоза «СО» – «Серго Орджоникидзе»: у топки которого нечаянно соберутся главные герои… Они возьмут паровоз для съемок фильма, который у них не получится, и который никогда не выйдет в свет… Но здесь, у топки они узнают, что одному из них поставлен смертельный диагноз…Встреча с мужем другой, случайной в жизни героя женщины: Ренаты, ушедшей из жизни: «…Говорил он как всегда плохо: почти бессвязно, тягуче, с длинными паузами. Про то, что я тогда зря ходил, что «ей» все мои блага не нужны – грешен, предлагал: квартиру, деньги, жизнь «без проблем», – что она и не таких перед собой видела, но все это ей не нужно, что она все равно с ним, тогда, сейчас, всегда, смерти нет, она приходит, она и сейчас здесь, смерти нет, она улетела, она сейчас в астрале, и он тоже, когда торчит, и лечиться это жлобство, страх, а он не боится, он видел, как она уходила, и ей было не страшно, она даже хотела скорее, чтобы не было этого страшного лица, туда, где все равно, где все едино, а потом ее чем-то мазали, и еще что-то делали, и ей было все равно, и он играл ей на флейте из «Орфея», и они опять были вместе, и мне этого не понять.» Эта книга – о чем-то главном в нашей жизни: о жизни, о смерти. Она про всех про нас. Она по-настоящему хорошо написана. И печатать ее надо потому, прежде всего, что ее следует читать! Борис Голлер Часть первая Иногда мне хочется исчезнуть. Не умереть, а именно исчезнуть и посмотреть, что будет без меня, как будут жить мои родные, близкие, друзья. Наверное, так же, как живем мы, когда кто-то из нас умирает: сперва рыдаем, скорбим, потом постепенно привыкаем к отсутствию человека и начинаем жить так, словно его не было никогда, словно он вообще не рождался, и это так странно. Странно и то, что они все же как-то присутствуют в нашей жизни, в частности, в моей: я помню голоса, жесты, лица, я даже продолжаю говорить с некоторыми из них в своем воображении – говорят, это признак шизофрении или одиночества. Эти вещи, одиночество и шизофрения, чем-то близки, есть у них какое-то внутреннее родство. «Онтологическое» как говорят философы. Я проверял. Я спрашивал у одного своего приятеля, страдающего маниакально-депрессивным психозом, общается ли он с кем-то, когда попадает на отделение в периоды обострений: осенью и весной. Нет, отвечал он, зачем? Я даже как-то встретил у него в зале свиданий одного нашего общего знакомого, друга юности, поэта, у которого все эти дела обостряются на почве пьянки: глюки, небо в шашечках, все враги, начиная с домашних. У него уклон маниакальный, он становится опасен, и когда начинается припадок, жена вызывает санитаров и сдает его в психушку. Его скручивают с трудом; он – астеник, жилистый, возбуждение придает ему сил, – но все же справляются, точнее, справлялись, теперь все: нет человека – нет проблемы. Умер в той же психушке, закололи до летаргии, он двое суток пролежал в мокрых простынях под раскрытым окном в январскую оттепель, схватил пневмонию, иммунитета – ноль, и все: выкатили на носилках вперед ногами. Хоронили в крематории, народу было прилично, человек пятьдесят, слов было сказано много, кто-то даже стихи прочел, вдова из них пару строк взяла на эпитафию, что-то про «любовь к жизни», точно не помню. Да и строки-то были так себе, сочиненные наспех, как частушки к юбилею, но мысль была точная, насчет «любви к жизни». В разных ее проявлениях, как в сложных, тонких, так и в самых примитивных, простых – две стороны одной медали. Я не поэт, но я бы на его могиле написал так: ты любил брать и со смаком описывать, как ты это делаешь. Вино, женщин. Были тут, впрочем, и свои штампы, как у профессионального актера: к высоким женщинам, а его, как человека небольшого роста, тянуло по большей части как раз к таким, – он подъезжал с фразой: Пушкин, как известно, тоже был невелик. И уточнял, как портной или гробовщик: один метр пятьдесят шесть сантиметров. И умереть в дурдоме на вонючих простынях. Жена, впрочем, почти всерьез считала его гением, винила себя в его смерти, в крематории ее отпаивали валерьянкой, подносили к носу ватку с нашатырем, а когда довезли до дома и усадили за стол, она стала хлопать рюмку за рюмкой, но не напилась, а словно остекленела: сидела, смотрела в точку, тихонько скулила и бормотала: веселитесь!.. сами веселитесь!.. нет тамады!.. нет больше тамады!.. Сын, парнишка лет пятнадцати, бледный, с длинной шеей, с первым пухом на щеках, похожий на страусенка, сидел рядом и утешал: не плачь, мама, сама же говорила, как ты устала, теперь отдохнем. И это были, как ни странно, самые правильные слова из сказанных в тот вечер. Так что лучше не исчезать, а умирать сразу, тем более, что так оно и будет, никаких иллюзий на этот счет я не питаю и все «свидетельства», а тем более «доказательства» всерьез не принимаю. Сказано: воздастся каждому по вере его. Ну что ж, воздастся так воздастся. Я считаю, что человек еще при жизни получает все, что ему положено: ад, рай. По этой шкале я сейчас, скорее всего где-то посередине, в чистилище. Все вроде нормально, но день на день не приходится: не люблю понедельники, пятницы, тринадцатые числа, високосные года. Из дурных примет делаю исключение только для зайцев и черных кошек. Первых стреляю из-под собаки, вторых, напротив, обожаю: есть в их раскосых желтоглазых мордах что-то от Нефертити. Я и жену свою так выбрал, интуитивно, по внутреннему сродству, точнее, это случилось как бы само собой, но в семнадцать лет, когда ты после школы приезжаешь из провинции в большой город, один, свободный от родительской опеки, жизнь начинает течь не совсем по тем правилам, что внушались в школе, где ты мог быть и «одним из первых», «гордостью» и прочее. Тут таких «первых» как у дурня махорки, и место под солнцем надо отбивать заново. Особенно если поступаешь в театральный, где на каждое такое место прет с улицы человек сто. Я дошел до третьего тура. Там же и встретился со своей будущей женой, которая, впрочем, только на этом туре и появилась, а не шла с первого, как все. Тогда нас оставалось человек тридцать при том, что мест на курсе было четырнадцать, и вот она появилась и еще двое с известными в те времена фамилиями. Они-то точно знали, что пройдут, держались в сторонке, смотрели рассеянно, поверх голов и, представляясь по фамилиям: Корзун! Метельников! – выставляли перед собой два вертикально сложенных пальца. Я выставил один, средний, Корзун меня ударил, тут же, перед дверью, за которой шел экзамен, я ответил, поднялся страшный шум, вышли члены приемной комиссии, у Корзуна носом шла кровь, у меня тоже, но моя кровь по сравнению с его кровью была ничто, на собеседовании меня завалили, он, естественно, прошел, сказал, что в будущем хочет сыграть Дориана Грея, говорят, сыграл, я не видел, но Анастасия, моя жена, говорит, что неплохо, в этом я ей верю. Она тогда сказала, что хочет сыграть Анну Каренину и Офелию, как в «Песне песней» – крепка как смерть любовь! Ответ понравился; впрочем, она не старалась угодить, она действительно так думала. Она и сама была такая: все время как будто под легким кайфом, подкуривала «травку», как я потом узнал, я тогда был провинциальный юноша и знал только одно значение слова «план». Она и меня слегка подсадила, с Метельниковым, Корзуном, так, косячок за компанию, под кофеек, пиво. Я тогда успел перекинуть документы в лесотехническую академию, поступил, а потом случайно встретил их всех троих на улице: привет! Привет! Как дела? Все ништяк! По кофейку?.. А может лучше пивка?.. Ну так кофе или пиво?.. Бросили монетку, выпал «орел» – пиво. Зашли в бар, взяли семь кружек, тарелку соленых сушек, все по кайфу, никаких обид, Корзун с Метельниковым базарят о чем-то своем, актерском: этюд, сверхзадача, а мы с ней сидим напротив, смотрим друг другу в глаза, и все так ясно. Игру придумали: один зажигает спичку, передает другому, тот опять ему, кто пальцы обожжет, бросит, тот проиграл. Те увидели, им тоже захотелось, спичка пошла по кругу, сперва так, потом на пиво. Я пару раз нарочно бросил, не стал ей передавать, Корзун с Метельниковым поняли, куда-то сразу заспешили, деликатные парни. Мы сидели еще минут пять, не больше, а потом тоже ушли, как подпольщики, условившиеся о чем-то очень важном, и расходящиеся попарно для безопасности и конспирации. В сущности, так и было; пиво сблизило, мы теперь составляли как бы некое малое сообщество, при том, что они были будущие актеры, а я лесовик, но в разговоре установился некий общий «тон», проскочили какие-то намеки, обертона, а эти мелочи порой сближают больше, нежели профессиональные интересы. Тем более в актерской среде; актер, по-моему, это нечто среднее между гладиатором и проституткой, с той лишь разницей, что там все натурально: смерть, оргазм, а здесь – имитация. Хотя высопрофессиональные шлюхи имитируют все, вплоть до девственности. Того же, впрочем, достигают на вершинах профессии некоторые актеры; не девственность – смерть. Видевшие спектакль Гротовского «Стойкий принц», уверяли, что исполнитель главной роли в финале усилием воли вгонял себя в состояние, близкое к клинической смерти: микрометаморфоза, которая сразу, с беглого взгляда, отличает живое тело от мертвого. Возможно, этот переход был бы весьма к лицу принцу Гамлету при произнесении знаменитого монолога: быть? – живой – или? – дыхание прекращается, пульс делается нитевидным и постепенно исчезает вовсе – не быть? – покойник. И так весь монолог: туда – обратно. А всех остальных: Клавдия, Гертруду, Офелию и пр. – не надо вовсе, это все пережиток, средневековье. «Гамлет» – моноспектакль часов на восемь-двенадцать, состоящий из единственного монолога. Когда я высказал эту идею, они визжали от восторга: Тоха, это не просто круто, это сверх-круто!.. Тебе на режиссуру надо, спектакли ставить, а не елки сажать!.. Чуть не совратили, но я устоял. Я уже ездил по лесам, ходил с ружьем, завелись уже знакомства среди областных лесников, лесничих, а Настей мы жили открыто, как муж и жена, ее родители в этом смысле были люди здравомыслящие: вот вам комната, что вы, кошки, чтобы по чердакам и парадным таскаться. Им даже нравилось, что я не актер, не писатель, не художник, вообще из другого мира. Ее мать, театральный критик, даже находила во мне что-то «чеховское»: Астров, Лопахин. Я слушал и сам невольно подгонял себя под этот романтический идеал. Лопахин тоже в душе романтик; не люблю, когда его представляют хамом и выжигой. Возвращался из поездок – ездил с инспекторами, на браконьеров, – пропахший дымом, потом, порохом, мылся, брился, протирал лицо одеколоном, надевал чистое белье, садился за стол, выпивал рюмку ледяной водки, начинал рассказывать. Чуток, конечно, приукрашивал, для «художественности». Теща млела, смотрела томно, из-под ресниц; тесть подводил «мораль»: мы всегда были и будем чужими для этого народа, а вот он – тесть указывал на меня как на труп в анатомическом театре, – будет связующим звеном между народом и нами! Согласны, Анатолий Петрович? Я скромно опускал глаза; я знал свою «роль» и по мере сил старался не фальшивить. Настя едва удерживалась от хохота; мы переглядывались через стол, через рюмки, фужеры, фарфоровые приборы, по обеим сторонам которых было разложено до десятка всевозможных ножей и вилочек. Тесть состоял при дипкорпусе; заведовал застольной частью «протокола». Я довольно быстро овладел «искусством еды», стал прилично одеваться в отличие от студенческой братии, у меня всегда были деньги, мои, личные – от инспекторов как известно или отстреливаются или откупаются, второе предпочтительнее, – я всегда мог дать в долг, и это тоже была часть моего «образа», третья «ипостась», которую я представлял в академии. Для лесников я был «интеллигент», «белая кость»; для круга настиной семьи – «человеком из народа», «искателем приключений». Они же и посадили меня в «кресло» главного инженера областного лесоуправления; кто-то кому-то что-то сказал как бы между прочим: «есть паренек, зять Андрея Кирилловича – мы с Настей тогда уже были официально женаты, – энергичный, лес любит, знает людей, подход, специфику, правда, всего двадцать два года, но ничего, мы с тобой в его годы Кенигсберг брали». Кенигсберг брать было, наверное, в каком-то смысле легче; я занял обшитый дубовыми панелями кабинет, сел за стол с тремя телефонами и уже на другой день почувствовал себя как паук, попавший в чужую паутину: нити, по которым должен был идти сигнал о влетевшей мухе оказывались глухими и клейкими, в ящиках и на углах стола обнаружились стопки папок с какими-то подозрительными экспертизами, сухо, с алгебраической четкостью, доказывавшими необходимость санитарных вырубок в таких участках лесов первой категории, где даже на туристической карте легко просматривалась близость транспортных коммуникаций, водных или земных. В некоторых из этих мест я бывал сам; да, лес, это не парк отдыха: бурелом, сухостой, гнилье – за сотни лет хлама набралось изрядно, представьте себе, что было бы в наших городах, если бы люди перестали погребать своих покойников! – но это еще не повод очищать их огнем и мечом до голой земли. А оргвыводы из актов следовали именно такие; находились даже благодетели, готовые взять на себя этот нелегкий труд с последующей очисткой территории либо под самосев либо под искусственные посадки в зависимости от характера и продуктивности окружающих лесов. На лес готова была двинуться «машина»; нет, лава, вроде вулканической; ее удерживала только моя подпись, точнее, то пустое место, где она должна была быть вставлена, между «Главный инженер» и (А. П. Осокин). После семейного ужина я разложил на столе карту области, обвел кружками пару мест, прилегающих к проточным озерам разветвленной, но единой, водной системы, и сказал, что рубить здесь лес все равно, что брать кирпичи на постройку мансарды из цокольного этажа: кирпичами от церквей мостовые уже мостили, теперь по ним ходит окончательно озверевший мужик. Теща слушала, смотрела на меня с поволокой в глазах и восклицала: Астров!.. Я всегда говорила: Толя, вы – Астров!.. Тесть молча дождался окончания моего «доклада», а потом сказал: Толя, надо, есть указание. Ниточка, которую я считал сигнальной, оказалась клейкой. Внешне я еще держался, но внутренность уже глодал какой-то незаметный червячок; так болезнь начинается порой даже не с кашля и ощущения горьковатой сухости в ноздрях, а со сновидений: мне перед гриппом обычно снятся змеи, укус означает, что через один-два дня я свалюсь. Я не сразу поставил свою подпись под актом. Формально я не то, что имел право лично убедиться в правоте экспертизы, я обязан был это сделать. Была первая декада мая, каникулы между Первомаем и Днем Победы с первой жарой, порывистым ветром, гоняющим по улицам душную как дуст зимнюю пыль. Я взял Настю, палатку, ружье, двухместную байдарку, мы сели в электричку, доехали до одной из конечных пригородных станций, переночевали у местного лесничего, а наутро прошли к озеру, загрузились в нашу латаную брезентовую лодку и поплыли, сверкая на солнце мокрыми дюралевыми лопастями. Я сидел впереди, озеро то расширялось, то сужалось, из мутной как спитой чай воды поднимались островки, окруженные гранитными валунами, заросшие темным ельником, передо мной лежало ружье, и когда из прибрежного камыша с легким свистом взлетали утки, я бросал весло и на вскидку бил дуплетом в середину стаи. Вечером у нас был костер на сухом песчаном берегу, под ним доходила до кондиции обмазанная глиной утка, в палатке был разложен пуховый спальник, мы пили вино, за озером гасла вечерняя заря, и вселенскую тьму над нами уже кропили первые ночные звездочки. Мы даже не говорили; нам было не просто хорошо – это понятно, – было такое чувство, будто между тем, что у нас внутри и тем, что нас окружает, установилось полное равенство, такое, говорят, бывает у спортсменов в предчувствии рекорда: предел напряжения и полная свобода. Ты – один, единственный; впереди – никого. Но мы опоздали; когда на другой день я направил нос байдарки в еле видную среди камыша протоку, порыв ветра донес до нас тонкий повизгивающий звук. По мере нашего продвижения звук этот временами исчезал, но каждый раз возвращался уже слегка усиленный как будто там, за лесом им управлял невидимый нам пока звукорежиссер. Я уже ничего не слышал, кроме этого звука; я знал, отчего он происходит, и все же до конца не мог поверить в его реальность. Там уже работали. Лес был еще густ, солнце едва пробивалось сквозь кроны, и светлая рябь на мертвой рыжей хвое между стволами была почти незаметна. На берегу дымился костерок, возле него топтались две маленьких сгорбленных фигурки, чуть в стороне, на пологом, выдающемся в озеро, мыске, темнела палатка, рядом с ней возвышался голый, сколоченный из сосновых стволиков, каркас, внутри которого уже стояла на гранитных валунах круглая буржуйка с двухколенной трубой, похожей на перископ подводной лодки. Лес был еще не тронут, но издалека уже напоминал яблоко с гнилым вдавленным пятнышком на месте червоточинки или ушиба. Где-то в его недрах повизгивала, глохла и вновь с фырканьем заводилась бензопила, два человечка вынесли из леса жердь, внесли ее внутрь каркаса, прихватили скобами к нижнему венцу, и один опять ушел в лес, а второй стал стесывать жердь топором под будущую половицу. Он тесал, мы подходили все ближе, и по мере нашего приближения этот человек все больше напоминал мне обезьяну из индийской притчи. Стая набежала на участок, где работали плотники; любопытные зверьки стали хватать все подряд; одна обезьяна влезла между половинами расклиненного бревна, стала расшатывать вбитый между ними клин, и когда выдернула его, половинки сошлись и задавили ее до смерти. «Природа, думал я, тот же клин, вбитый между землей и небом самим Богом, и мы, вырубая леса, ведем себя ничуть не умнее той мартышки, нет, мы действуем во много крат глупее и подлее, везде кричим, что это недопустимо, что ресурсы планеты не безграничны, что мы совершаем страшный грех перед будущими поколениями – болтуны, лицемеры». Я не стал хвататься за ружье; я даже разобрал его, уложил в чехол и затолкал в складки спальника на дне байдарки. Мы пришвартовались к берегу как простые туристы, я перескочил на гранитный валун, обвязал вокруг него швартовый, помог Насте выбраться из лодки, мы подошли к костерку, поздоровались с двумя сутулыми мужичками в грязных рыжих ватниках с серыми воротниками из искусственного меха; один что-то буркнул в ответ, другой промолчал: он мешал в котле алюминиевой, привязанной к деревянному черенку ложкой, рядом на деревянной плахе лежали несколько выпотрошенных язей: рыба собиралась на нерест, и где-то в протоке, по-видимому, стояли сети. Все это: грядущая рубка, сети в природных нерестилищах – было незаконно; у меня были с собой два удостоверения: инспектора рыбохраны и главного инженера; на этом пустынном берегу я представлял государство, закон, а они, эти два мужичка, были гражданами этого самого государства, но если бы я достал тогда свои «корочки», в твердых, темно-вишневых глянцевых обложках, с золотыми гербами, и стал призывать этих мужичков к порядку, дело могло бы обернуться скверно: соотношение сил было явно не в нашу пользу. И я не стал «светиться»; я только спросил разрешения поставить палатку, тем самым как бы признавая за мужичками право первенства на этот плоский мысок. Мужички кивнули; я посмотрел на часы и бросил взгляд в ту сторону озера, откуда мы пришли, как бы намекая на то, что мы не одни, следом идет целый караван байдарок. При этом я испытывал чувство какого-то ватного бессилия, сродни тому, что накатывает во сне; мужички могли оказаться кем угодно, соседство с ними было небезопасно, но какие-то неведомые силы: профессиональный долг плюс навязанный тещей литературный имидж «доктора Астрова» – заставляли меня вгонять колышки в плотный как верша переплет корней, растягивать тент между сосновыми стволами: делая все это я почти физически, материально ощущал себя пауком, перепутавшим нити и влипшим в собственную паутину – чисто кафкианская метаморфоза, – я бы, наверное, даже не очень удивился, если бы утром, проснувшись в спальнике, обнаружил вместо рук и ног когтистые волосатые лапки и, выползши на свет, вогнал в столбняк свидетелей своего «превращения». Не исключено, что во мне «включился» и заработал дремавший доселе мазохистский инстинкт: подспудное влечение к самоистязанию – я хотел побыть в том месте, где всякое действие окружающих причиняло мне скрытые душевные муки. Впрочем, никто об этом не догадывался, даже Настя; внешне я был абсолютно спокоен. К вечеру бригада собралась у костра; кто-то подошел к нам, попросил закурить, я щелкнул портсигаром, нас позвали отведать «ушицы» из язей, мы пришли со «спиртиком», на грань стакана угольком нанесли метку, пустили по кругу, мужички негромко беседовали, густо пересыпая матом: было хорошо, тепло, совесть моя почти заглохла, и только вид вальщика, угрюмого скуластого мужика, методично шлифующего надфилем мелкие зубчики цепи для бензопилы «Дружба», наполнял мою душу смутной, похожей на незастывший студень, тревогой. Кто-то рассказывал, как на них вышел голодный, покрытый клочкастой шерстью, медведь-шатун, как Юрушка – вальщик – двинулся на него, на вытянутых руках выставив перед собой трескучую шину, и как зверь пятился от человека с бензопилой, шаркая по воздуху мохнатыми когтистыми лапами. И от этого рассказа, от рваного пламени костра, от еловых лап, выступающих из безмолвной, плотной как антрацит, тьмы, веяло такой дикой мощью, рядом с которой мои корочки, призывы к законности, порядку, выглядели бы не только смешными, но даже противоестественными; как скрипичное соло вблизи Ниагарского водопада. И тут во мне как будто что-то хрустнуло; я вдруг понял, что по возвращении в город я подпишу все, что потребуется, что я не Астров и даже не Лопахин, я – Ионыч: я буду играть по правилам той игры, в которую меня приняли, и буду совершать все, что предписано мне по роли, что дилемма «быть – не быть» может трактоваться как «жить – играть» и разрешаться в пользу «игры», злой, глупой, близорукой, эгоистичной, но все же ведущейся по каким-то правилам в отличие от «жизни», правил не имеющей. Нет, неправда, какие-то правила все же есть, говорил мне внутренний голос, ты можешь спуститься к байдарке, взять ружье, предъявить свои документы, потребовать разрешения на порубку, мужики оторопеют, встанут, собьются в кучку по ту сторону костра – и это будет другая «пьеса», из тех, что так любят представлять в нашем театре, на экране, где исполнителям реально ничто не угрожает и не противостоит. Здесь же, в ночном лесу, вблизи озера, ход событий был непредсказуем; все уже были слегка под хмельком, и мне не хотелось играть в рискованные игры даже перед моей красивой молодой женой. Мы допили спирт и пошли в нашу палатку спать; я был спокоен, я знал, что теперь нам ничто не угрожает. Перед тем как заснуть Настя спросила: а что будет с лесом? Его можно рубить или нет? Нет, сказал я, но они его еще не рубят. Но они уже готовы, сказала она, Юрушка точит цепь. Он просто не знает, чем себя занять, сказал я, а с этим лесом я выясню, когда мы вернемся, по-видимому, мужики просто опережают события, такие типы не могут сидеть просто так, они или работают или пьют, третьего не дано. Впрочем, большинство людей вообще не может жить просто так, всем надо что-то делать, чтоб не сойти с ума: Юрушке – точить цепь, валить сосну, отгонять медведя, твоему папе следить за тем, чтобы на столе были правильно расставлены приборы, словно местоположение вилочек и фужеров может оттянуть начало Третьей Мировой войны – последнее я, разумеется, не сказал, только подумал. Утром мы встали, собрали палатку, погрузились в байдарку, попрощались и поплыли обратно; Настя ни о чем больше не спрашивала, я молчал, и нам обоим было ясно, что скрывается за этим молчанием. А через два дня я уже сидел в своем кабинете и подписывал, подписывал. Я вызывал к себе директоров леспромхозов, лесничих, листал растрепанные отчеты о рубках, посадках, лесных пожарах, о подкормках лосей и отстрелах волков, я требовал выполнения плана по лесозаготовкам, и пожилые, грузные, плешивые, плохо выбритые мужики топтались в конце ковровой дорожки и, потупя глаза, мяли в красных кулаках ворсистые заношенные кепки.
Мы с Настей ездили на курорты, кооперативная квартира обставлялась дорогой мебелью – все катилось как в дурном сне с призрачными, неуязвимыми для моих ватных рук, персонажами. От беременности Настя предохранялась; препараты были импортные, так что наша половая жизнь протекала вполне комфортно. Разговор о детях не заходил; молча подразумевалось, что когда-нибудь они, конечно, будут, двое, мальчик и девочка, но сейчас ребенок мог не только задержать начало настиной актерской карьеры, но на какое-то время вообще выключить ее из профессии. Впрочем, дело, быть может, было не столько во «времени», сколько в публике, которая клубилась вокруг нас, собиралась в нашем доме. В основном это были настины коллеги, большинство только-только что-то окончило, кто-то уже включился в какую-то труппу, театр, кто-то снимался, кто-то, тот же Корзун, заработал себе маленькое, но имя; на журнальных обложках, на экране, на газетных полосах, мелькало знакомое широкоскулое лицо: ироническая улыбка, веер морщинок от уголков глаз, блестящих от наглости и возбуждения. Впрочем, в их выражении наряду с веселым азартом было и что-то заискивающее, а в манере игры, в том, что я видел на сцене, на экране, был, напротив, хамоватый напор, эффектные штучки, которые порой так перетягивали на себя внимание зала, что тонкости первого плана пропадали втуне; так не замечают игры музыкантов в оркестровой яме. Кто-то в компании имел неосторожность заметить, что Корзун начинает «торговать мордой»; актер встретил «шутника» в баре киностудии и при всех дал ему по физиономии. Тот хотел было подать в суд, благо, свидетелей было полно, но скандал замяли, Корзун принес публичные извинения, т. о. все остались «при своих»; правда, выражение «торгует мордой» из кулуарного трепа не исчезло, но произносили его тишком, тем более, что его легко было списать на зависть: карьера Корзуна раскручивалась как пружина, выскочившая из хряснутого об пол будильника. Я включался в эту богемную болтовню на правах хозяина дома; у нас ели, пили, занимали небольшие суммы, порой оставались ночевать; я считался чем-то вроде «просвещенного дилетанта», мнения которого при совершении каких-то практических действий можно без ущерба для «дела» выносить за скобки. А действия были вполне конкретные: кому-то предлагали одну роль, в то время как он претендовал на нечто большее, и надо было либо соглашаться либо нет; кого-то приглашали на перспективные съемки, но согласие означало конфликт с главрежем, и здесь тоже надо было решать «быть или не быть». Конкретных советов я не давал; я рассуждал «в общем»: говорил, что хороший актер не сразу выдает «оценку», позволяя зрителю чуть-чуть, на миллионную долю секунды, опередить себя и потом, опять же, совершенно незаметно, представить свой, уже откорректированный, профессиональный «вариант», играя, таким образом, как с партнером, так и со зрительным залом. В этом смысле его искусство чем-то сродни мастерству фокусника, карточного шулера, в нем присутствуют все три элемента «священнодействия»: чудо, тайна и авторитет. Метельников со мной соглашался; актером он был посредственным, сознавал это, и готовился на Высшие режиссерские курсы. На отборочный тур ему надо было представить оригинальное творческое произведение: картину, рассказ – техника в расчет не бралась, комиссия хотела знать, как человек мыслит. Рисовать Метельников не умел, стихи писать тоже, оставалась проза, но и здесь он не был оригинален: каждый его рассказ непременно начинался с того, что героя, накануне изрядно «принявшего на грудь», будил либо «заливистый звон будильника» либо «тревожный (вар. гулкий) телефонный звонок», звонила, разумеется, «она». Вариант: «сознание возвращалось медленно» тянул за собой «больничную» атрибутику: скрипучие койки, запах хлорки от свежевымытого линолеума, мокрый, «сексуально (курсив мой) проскальзывающий в потную подмышку», градусник. Весь этот инфантильный бред обкатывался на нас с Настей; мы были для автора самой доброжелательной аудиторией, при том, что Настя придерживалась в своей критике направления скорее комплиментарного, я же старался оценивать эти «опусы» объективно, но невольно скатывался в скепсис и кончал тем, что «главная ошибка автора, заключается не столько в технических недочетах, сколько в попытке доказать самому себе свои писательские способности». Забудь о себе, говорил я, попробуй описать нечто, совершенно чуждое твоему жизненному опыту, мысленно представь перед собой какую-нибудь картинку, воспоминание, и, откидывая собственные чувства, воспроизведи ее деталь за деталью. По сути, это был тот же знаменитый «метод физических действий», с той лишь разницей, что актер достигал нужного психического состояния путем визуальных, чисто внешних, манипуляций; на бумаге же происходил направленный «отбор деталей», создавался «виртуальный интерьер», «пейзаж», адекватный состоянию «героя». Для примера мы смаковали хокку, танки и цитировали Хэмингуэя; после одной из таких бесед Метельников попробовал описать посещение крематория – талантливый сокурсник спился и повесился в тамбуре электрички, – вышло мрачновато, но как-то пусто, мимо, без ощущения того, что он же сам сказал на поминках: мы начинаем умирать, не рановато ли? Когда я ему это высказал, Метельников психанул; вскочил, уронив табуретку, стал бегать по кухне, кричать: сам пиши, если ты такой умный, а я все, сдох Бобик! Чуть не выскочил на улицу среди ночи, но я удержал, сказал, что мы попробуем еще раз. Именно «мы»: я тоже впал в своего рода азарт; захотелось узнать, выйдет ли что-нибудь из практического объединения наших усилий. Опыт был задуман чрезвычайно просто: я на магнитофон наговаривал какой-нибудь из эпизодов своей жизни, а затем Метельников методом технической обработки приводил этот импровизированный монолог в «литературный вид». С кухонного стола убрали все лишнее, поставили «Филипс» – подарок тестя к годовщине свадьбы, – все вышли, я налил стакан вина, закурил, нажал кнопку и, глядя на блестящую коричневую ленту, выползающую из-под никелированного ролика прокатного механизма, начал говорить. Я говорил и все время смотрел в одну точку; это было что-то вроде аутогипноза, медитации; мне казалось, будто каждое мое слово, буква, не просто звучат, но как будто уплотняются в дымном воздухе до состояния типографских литер и в таком виде отпечатываются на магнитофонной ленте. Писательство, в сущности, и есть одна из европейских форм медитации, так же как музыка, живопись, предполагающая как создание некоего «объекта чувственного восприятия», так и вживание воспринимающего в состояние его создателя, именуемого «творцом». Итак, на данном этапе я был «творцом», точнее, медиумом, а еще точнее, аутомедиумом, так как сам вгонял себя в «состояние», выражал его словами и, с некоторым запозданием, слышал звук собственного голоса: микрофон стоял передо мной, а отключить кухонные динамики мы забыли. О чем я говорил? О том, как мы с Настей на байдарке вышли на лагерь лесорубов. Все как было, без героизма, без пафоса: выходило, что там я струсил, не встал на пути «безззакония и произвола», спрятался за «обезьянью притчу» вместо того, чтобы сверкнуть корочками, наставить ружье. Я говорил; мне было мучительно стыдно за себя того, но я как будто дорвался, и, как заядлый мазохист, продолжал нанизывать детали, реплики, терзавшие меня подобно иголочкам китайского терапевта. Говорил и понимал, что давно искал случая высказать то, что мучило меня все эти годы, пригибало к столу каждый раз, когда я ставил свою подпись на липовом акте и привычным жестом смахивал в стол плоский неприметный конверт без адреса и марки. Об этой части своей деятельности я говорить не хотел, но не сдержался, вынесло само собой. Вынесло и то, как мы с Настей ровно через год, но уже на моторке, пришли на то же место и увидели на месте леса покатые, покрытые пнями, холмы. Они начинались от берега и тянулись до горизонта, похожие на головы каторжников, по уши затянутых гигантской первобытной трясиной. День был ветреный, серый, низкие тучи неслись как куски разбухшего асфальта, берег уже начал зарастать камышом, и когда мы пробились сквозь него, привязали лодку и поднялись на камни, я увидел вдали полдюжины голых, стоящих кучкой, берез и тушки тетеревов, чернеющих в паутине ветвей подобно запутавшимся мухам или нотным знакам какой-то неведомой, не нашедшей исполнителя, мелодии. Я взял ружье, но пошел не прямо на них, а чуть наискось, туда, где кучковалась еще одна уцелевшая березовая группа. Через какое-то время тетерева должны были сняться со своего места и перелететь на те березы, и я знал, что если в этот момент я окажусь вблизи их «летной тропы», они не свернут, не взлетят выше, и я смогу сделать хороший выстрел. Так и случилось; они снялись и полетели прямо на меня, вначале маленькие как воробышки, сплошь черные, а потом все больше, больше, пока на головках не проступили красные бровки, а хвосты не приобрели графическую четкость и не сделались похожи на маленькие лиры. Я выстрелил с небольшим опережением; дробь ударила в первого тетерева, от птицы брызнули черные точки, и она, не меняя траектории, пронеслась надо мной и тяжело стукнулась грудью в пень за моей спиной. Остальные полетели дальше, достигли берез и, рассевшись по тонким, стелющимся по ветру, ветвям, сделались неподвижны как чучела в тире. Я взял убитого тетерева, вернулся и увидел, что Настя плачет. Она сидела на лавочке, сколоченной из стесанных жердей, врытой в землю, перед ней был такой же конструкции стол, и она рыдала, положив руки на жерди и уронив на них голову. Чуть поодаль была вырыта яма, почти доверху наполненная пустыми консервными банками, над ямой высился полутораметровый пень с прибитым рукомойником, а по другую сторону от него торчали из сухого ствола шесть ржавых топоров, под которыми кучкой валялись высохшие, выпавшие из них, топорища. Картину завершал темный череп лося, он крепился на вершине пня большим гвоздем, вбитым в темя между небольшими, пустившими всего по три отростка, рожками. Настя не слышала, как я подошел, и подняла голову лишь тогда, когда я бросил на стол убитую птицу. Она посмотрела на тетерева, на меня; взгляд был странный, как будто заторможенный; так, наверное, глядит на мир человек, пробудившийся от летаргического сна или вышедший из глубокой комы. Все как будто распалось; перед глазами были оболочки вещей, ничего не говорящие об их сущности, не имеющие никакой связи между собой. Так от нескольких повторений иногда напрочь «вылущивается» (укр.) смысл слова. Настино состояние неведомым (взгляд?) путем передалось мне; я оглянулся вокруг: пни, банки, череп с рогами – человек прошел здесь как армейский прапорщик, наспех, грубо, обкромсавший буйную растительность на головах прибывших в часть новобранцев. Но кое-где между пнями из мха уже вылезли тонкие глянцевые прутики с набухшими, чуть лопнувшими на кончиках, почками; темная неукротимая сила выталкивала их из себя, словно не заметив человеческого варварства. Эта сила была права; она была мудра без слов, без знаков; ее мощь сообщалась мне видом этих прутиков и почек: лет через пять-семь эти голые холмы покроет лиственный молодняк с крошечными, едва заметными, елочками, но пройдут годы, елочки поднимутся, раскинут кроны, листва под ними погибнет от недостатка света, и через сотню лет, когда нас уже не будет, эти холмы вернут себе первозданный вид. Я сел на скамью рядом с Настей, обнял ее за плечи и стал словами рисовать перед ней эту картину; я уговаривал ее как ребенка, разбившего любимую игрушку, а она вела себя как ребенок перед обломками ласточкиного гнезда, разоренного грубыми мальчишками. Не будет другого леса, шептала она, слизывая слезы с кончиков губ. Будет, Настя, лес будет всегда, твердил я, умрем мы: те, кто рубил, те, кто отдавал приказ рубить, те, кто этот приказ подписывал, человек – скот, мразь, он рубит сук, на котором сидит, но он никогда не доберется до корней дерева, на котором растет этот сук, они слишком глубоко, на них до поры спят почки, и их не достанет никакой убийца, а мы все убийцы, я, ты, твой отец, ведь мы все знали, что если я подпишу акт, случится то, что случилось, а значит, в то время что-то представлялось нам более важным. Что? я сам задавал себе вопрос и сам отвечал: квартира, машина, новое платье, вся эта шушера, которая ходит в наш дом, пьет, жрет, спит и делает вид, будто не знает, откуда берутся деньги на все эти скотские радости! Но мы привыкли к этой жизни, и будем так жить, пока не сдохнем, и ты будешь спать с убийцей, со мной, потому что ты это любишь, и я это люблю, и еще я люблю убивать: как только мы пристали к берегу, я схватил ружье, побежал и убил вот эту птицу при том, что у нас в лодке полный рюкзак жратвы, да, но мне захотелось живой крови, и я пошел и убил, и я не понимаю, в чем состоит мудрость Творца, по чьему образу и подобию, и, главное, с какой целью он сотворил такую сволочь как человек?!. Настя уже не плакала; она сидела на скамье, покачиваясь из стороны в сторону и держа руки так, словно в них был запеленутый младенец. Окоченелый тетерев лежал перед ней, и капельки крови на его перьях были темные и твердые как крупинки граната. Я встал, принес из лодки топор и стал отдирать жерди от противоположного края стола, чтобы сделать из них шесты и колышки для палатки. Заготовив и разложив все это в подходящем месте, я собрал щепу и обрубки, на старом кострище составил из них пирамидку и сунул внутрь ее горящую спичку. Ветерок проникал между щепками, пламя трепетало, но прежде чем оно достигло кончиков моих пальцев, края стружек стали чернеть, по ним побежали едва заметные огоньки, и вскоре внутри пирамидки заметался маленький пожар. Я сходил к пню, принес старые, мышиного цвета, топорища, и со всех сторон обставил ими разгорающийся костерок. Из ямы с консервными банками я достал два закопченых крюка из толстой проволоки, повесил их на жердь и положил жердь на рогульки, торчавшие по обе стороны кострища. Настя тоже поднялась со скамьи и стала что-то делать: чайником набрала из озера воды, повесила чайник на крюк, стала таскать вещи из лодки, а когда вода закипела, ошпарила тетерева и стала пучками выдирать из него мокрые черные перья, обнажая розоватую пупырчатую кожу. В ее движениях было что-то механическое, обреченное; так действуют в фильмах царственные особы, волею судьбы попавшие в положение рабынь. Даже ночью, в двойном спальнике, она отдавалась мне так, как, наверное, Юдифь отдавалась Олоферну: молча, неистово, без единого звука, как статуя, созданная скульптором именно для этой цели. Я тоже был как неживой; нет, хуже, я вел себя как солдафон, насилующий пленницу; как моряк, купивший на час девку у содержательницы припортового борделя. В этом акте, растянувшемся как ни странно, чуть не на всю ночь, мне виделось нечто ритуальное; так в некоторых языческих племенах для повышения урожая с-х культур, плодовитости домашнего скота, аборигены устраивают бешеные секс-оргии, подавая как бы живой и заразительный пример обессиленной природе. Симпатическая магия: подобное вызывает подобное. Не исключено, что этот побудительный инстинкт лежит и в основе хлыстовских радений. Не знаю, возымели ли наши труды какое-то действие, но на другой день, когда мы проснулись и вылезли из палатки, никаких туч не было в помине, над холмами, над озером сияло солнце, заливался невидимый жаворонок, а почки, накануне темневшие на побегах как родинки, разом проклюнулись и как будто подернули весь пейзаж нежнейшим пепельно-нефритовым флером, сетчатым как полотна Сера. Мы и проснулись-то оттого, что брезентовый тент нагрелся от солнца, и в палатке сделалось душно. Проснулись и какое-то время молча лежали рядом, глядя на белый от солнечного света брезент, слушая жаворонка и представляя небесную синеву вокруг его трепещущего тельца. С пробуждением Настя как будто ожила; это был уже не жесткий картонный манекен, обтянутый сухой как пергамент, кожей; это был маленький зверек, ласково тычущийся в мою влажную подмышку мягкими, бархатными как у лошади, губами. Ее ласки возбудили меня; страсть наша была короткой, но жаркой и цепкой как у некоторых насекомых, стремящихся пожрать друг друга в любовном экстазе. Потом я вылез из спальника, выбрался из палатки и, при виде всего этого буйства холодных, но таких пронзительных в своей чистоте, красок, заорал, замахал руками и как был, голый, стал вприпрыжку спускаться к маленькой, еще на заросшей камышом, песчаной выемке в озерном берегу. Я ступил в воду и пошел вглубь, чувствуя как от холода цепенеют мышцы, а дыхание делается затяжным и неровным. Когда вода достигла груди, терпение мое кончилось, я быстро окунулся в воду с головой, потом развернулся и, разгребая руками мелкую рябь, пошел к берегу. Мы завтракали тетеревом, накануне завернутым в фольгу и зарытым в землю под кострищем, пили красное сухое вино «Мерло» из полуторалитровой, всю ночь пролежавшей в озере, бутыли; буйство вокруг набирало силу, кое-где уже показались желтые мохнатые звездочки мать-и-мачехи, зазвенел в небе второй жаворонок, плеснула в камыше большая рыба, чуть поодаль опустился на воду небольшой, не больше дюжины, гусиный табунок: гуси, покачиваясь на мелкой волне, подплыли к плоской ямке в углублении гранитной плиты и стали шумно плескаться, словно демонстрируя нам то дикое изящество движений, которое давно утратили их прирученные сородичи. Домой мы вернулись в тот же день, уже за полночь, последней электричкой, от вокзала взяли такси. В квартире было накурено, на кухне сидела девица лет двадцати восьми-тридцати и пожилой, но довольно известный, актер с морщинистым испитым лицом. На девице был свитер с широким воротом, из которого видны были ее худые серые ключицы; актер сидел в расстегнутой на пару пуговиц рубашке, его узкие, украшенные орнаментом, подтяжки соскочили с плеч почти до локтей; на спинке стула висел обсыпанный чешуйчатой перхотью пиджак. В уголках его глаз видны были черные крапинки – остатки нестертого грима; его театр был на гастролях, и этим вечером давал «Тартюфа» с ним в главной роли. Они пили портвейн; актер говорил, что первым утренним самолетом должен лететь в Москву на съемки, что после съемок он, конечно, выпьет, потом сядет в поезд, приедет сюда, отыграет спектакль, потом опять выпьет, потом опять сядет на самолет или в поезд, поедет на съемки, после которых опять выпьет, сядет в поезд… Мы не стали прерывать этот монолог, уходящий в дурную бесконечность – жизнь сама пресекла его года через четыре. Настя пошла в душ, а я подсел к столу, актер поставил передо мной стакан, налил вина, я молча выпил, и когда актер опять сказал: отснимусь и выпью, – почувствовал, что наступает эффект «дежа вю»: я все это уже видел, слышал, но не один, не два, не пять, а сто, тысячу раз, так же как этот актер, в тысячный раз выходящий к рампе, попадающий в объектив камеры и штампующий собственные глаза, нос, лоб, уши, гладко, до пор, выбритые, иссушенные гримом, губы с прилипшими к ним табачными крошками. Но главное, продолжал актер, привезти домой все вещи: рубашки, брюки, свитера, майки, даже носки и носовые платки; моя жена не верит, когда я говорю, что оставил что-то в гостинице, она считает, что вещь можно забыть только у любовницы, и каждый раз, когда по возвращении в моем чемодане чего-то недостает, устраивает мне жуткие сцены, серьезно! Девица слушала и сухо посмеивалась, стряхивая на стол сигаретный пепел, откидывая голову с гладкими, стянутыми в хвост волосами, и открывая длинную шею с глубокими поперечными складками. Утром я повез актера в аэропорт; по дороге мы остановились у «Гастронома», он взял две бутылки пива и за дорогу выпил их с двумя таблетками валидола. На прощанье, перед турникетом, сказал: счастливый ты человек, Анатоль, у тебя прекрасная работа, красивая жена, от тебя пахнет дымом, лесом, а мне опять на эти чертовы съемки. В фильме он играл писателя, лауреата Государственной премии, и по сценарию у него должен был наступить творческий кризис. Потом я видел этот фильм; на экране актер представлялся умнее, значительнее, чем он был в жизни, но я вспоминал, каким он тогда улетал, и понимал, что он не играет, а просто мучается с похмелья, с вечного недосыпа, и что на вид эти страданья практически неотличимы от мук творчества. Здесь я остановился; пленка кончилась, глянцевый хвостик выскочил из щелки между роликами и заметался вокруг бобины, сухо щелкая по пластиковой панели. В дверь постучали, голос Метельникова спросил: все? Да, сказал я, думаю, тебе хватит. Так и случилось. Он отпечатал все почти слово в слово; я даже подозревал, что это сделала машинистка; текст, страниц семнадцать, был почти без опечаток, и Метельников показал его мне через день после того, как взял бобину. Я прочел; все было почти так как я говорил, «почти», потому что при перепечатке машинистка, по-видимому, выправила кое-какие шершавости, свойственные живой речи. Но все же в некоторых местах речевая интонация сохранилась, и эти места, благодаря как раз всякому стилистическому мусору, были самые живые: они передавали не «картинку» со всеми ее подробностями, а чувство, которое испытывал я в тот момент, когда видел то, что описывал. И в то же время при чтении я ощущал странное раздвоение: тот, кто говорил все это, был как будто не я, а некий другой человек, отождествить себя с которым я мог лишь методом «исключенного третьего»: там были только я и Настя, больше никого. Но все же по ощущению выходило, что тогда я был один, потом, когда говорил в микрофон, другой, теперь же, держа перед глазами машинописные листы, третий. Впрочем, это был тот же я, слегка измененный, дополненный; Осокин плюс нечто, пережитое им и сделавшее его нынешним, таким, каков он есть сейчас. Более того, был я, и был «он», и это «он» стал отныне подписывать липовые акты, смахивать конверты в ящик стола, выезжать в лесничества, где к его приезду специально топили баню, накрывали стол и готовили облаву на крупного зверя. А Метельников поступил; мой «рассказ» буквально протащил его через все вступительные «рогатки»; кто-то из членов комиссии даже предложил «автору» переделать его в сценарий с тем, чтобы потом пробивать на столичной студии, но Метельников уклонился, и в один из дней явился к нам прямо с поезда, прошел на кухню, вынул из портфеля растрепанную пачку машинописных листов, бросил их на стол: на, бери, делай что хочешь, лучше всего сожги, я не могу больше быть Галатеей, Франкенштейном, я хочу быть Константином Метельниковым, и больше никем! Мы хорошо посидели в тот вечер; гостей не было, вина было мало, глупого трепа тоже. Втроем: он и мы с Настей. Она была на восьмом месяце; она как бы слушала, но я видел, что ее гораздо больше занимает то, что сейчас происходит в ней самой, в тишине, в темноте. Ее состояние захватило нас; голоса звучали приглушенно, мозг машинально выбраковывал лишние слова; Метельников говорил, что самое, наверное, ужасное, что может случиться с человеком, это если он проживет не свою, а чью-то чужую жизнь, что многие, тот же Штрих, который повесился в электричке, может потому и пьют, что никак не попадут в свою колею, говорят чужие слова, поют с чужого голоса. Приоткрыл форточку над головой, закурил, стал говорить, что хочет сделать что-то свое, но заранее знает, что ему это не позволят, даже сказать не разрешат, разве что подумать. Мы здесь втроем, сказал я, можешь говорить все, что хочешь. Это не то, сказал Метельников, надо сказать так, чтобы все услышали, поняли, но сделали вид, будто это не про них, точнее, не про нас. Именно этому вас там и учат, сказал я. Нет, сказал он, этому мы учимся сами, а снимать и клеить картинки после нашего вуза сможет любой, даже цирковая собака. Потом взял со стола пачку машинописных листов – они так и лежали у подоконника как он их бросил, – отобрал один экзепляр, оставшиеся два подвинул ко мне и сказал: попробуем, Тоша, не хочешь соавтором, запишу консультантом, я это только с тобой смогу сделать. Как те узкие специалисты, что пришли ставить клизму: один знает как, другой куда: сказал я. Но ведь ты тоже хочешь, чтобы это услышали и увидели, сказал Метельников, включи магнитофон, поставь пленку, послушай себя – это голос живого, страдающего человека. Я ее стер, сказал я, я не хочу страдать, мне вообще противен вид всяческих страданий, мучений, экранное нытье, жалкие физиономии современных «героев», их «непризнанность», неприкаянность, за которой скрывается банальнейшая никчемность. Скрывается? сказала Настя, да она и не думает скрываться, напротив, она ведет себя очень агрессивно: герой похотлив, блудлив, а секс одна из самых активных форм агрессии. Намек понял, сказал Метельников, не идиот. Вот именно что идиот, сказала Настя, если так понял, другие живут, и ничего, тот же Корзун, торгует мордой направо-налево, а потом сидит в баре, хлопает рюмку за рюмкой, но при этом еще поглядывает по сторонам: все ли видят, как гений спивается? Как попугай, посаженный в курятник за матерщину, сказал я, курица к нему: ах, попочка, какой ты красавец! Иди, дура, ты тут за проституцию сидишь, а я – политический! Посмеялись. Помыли «чужие кости»; знакомые говорили, что на спектакле в тот вечер Корзун дико икал, но и это умудрялся делать так, что зал выл от хохота. Был-таки, как писал Достоевский, у мерзавца талантик. Метельников отмяк; Настя ушла спать, а мы с ним сидели часов до четырех, пили сухое вино, красное, белое, смотрели как гаснут и вспыхивают окна в доме по ту сторону пустыря и загадывали, что может делать проснувшийся в такое время человек. Подробности на таком расстоянии были не видны простым глазом, и для разрешения спора: пари на сигарету, на стакан вина, – я принес из прихожей десятикратный цейсовский бинокль, увеличивавший клеточки тюля до размеров ячеек рыбацкой сети. Люди за стеклами тоже были как рыбы; двигались бесшумно, плавно: женщина в короткой ночной рубашке пеленала младенца на круглом столе, сдвинув на край винные бутылки, садилась на постель, прикладывала его личико к бурому соску, а мужчина лежал у нее за спиной и водил ладонью по ее голому бедру. Кто-то худой, растрепанный, в оранжевой майке и цветастых, до колен, трусах, снимал с кухонной полки жестяную банку с надписью «горох», доставал из нее «мерзавчика», быстро отпивал из горлышка несколько глотков, опять зарывал, но в этот момент на пороге возникала женщина в красном халате, они какое-то время махали руками, потом мужчина доставал из гороха шкалик, они садились за стол, ставили рюмки, мужчина разливал водку, они выпивали, закусывали порезанным на длинные ломтики огурцом, закуривали и продолжали какой-то бесконечный разговор, шевеля губами, взмахивая руками, кивая в знак согласия. На другой день Метельников уехал. Через месяц Настя родила Люсю. Теща хотела, чтобы девочку окрестили, и мы сделали это в холодной пригородной церковке, почти безлюдной, рядом с мертвой старушкой, лежащей в соседнем притворе в некрашеном, густо обитом белыми газовыми воланами, гробике. Крестным отцом был Метельников, матерью – актриса театра, в котором играл Корзун, женщина «второй молодости», с высохшим от грима и чуть смазанным как на первых цветных фотографиях, лицом. Все знали, что она его любовница, что она сильно протежирует ему не столько в театре, сколько в кино, и знали, что как только надобность в протекции отпадет, Корзун ее бросит. Обряд она знала отлично; пальцем проверяла воду в чугунной, круглой, похожей на казан для плова, купели, правильно держала нашу девочку, когда батюшка кропил ладаном ее крошечные ладошки, стопы и лобик, а когда крещение кончилось, купила целый сноп тоненьких свечечек и обошла весь храмик, зажигая и ставя их перед темными застекленными ликами. Из церкви мы отправились на дачу: двухэтажный дом из белого кирпича с круглыми башенками по четырем углам новенькой, сверкающей как ртуть, крыши, с большой застекленной верандой, уставленной деревянными бочонками с шершавыми пальмами, восковыми или матовыми на вид кактусами: устройством этого парадиза занималась теща; я только давал деньги и лишь иногда приезжал, чтобы проверить качество кладки и кровельных стыков. Особой надобности в этом не было; рабочие делали на совесть, и это было видно, но привычка не только видеть, но и делать все самому уже так въелась в меня, что я брал у каменщика мастерок, у кровельщика молоток, и возвращал инструмент лишь после того, как мне удавалось положить хотя бы несколько кирпичей или простучать согнутый шов. По-видимому, это было нужно мне для того, чтобы не чувствовать себя барином по отношению к строителям, и все же они смотрели на меня как на хозяина, и когда хвалили за качество, я все же слышал в их голосах подобострастные нотки. Мои старания они воспринимали не иначе как блажь, и говорили со мной как царедворцы с юным наследником престола. Они не знали, откуда у меня деньги; им это было безразлично: они полагали, что такого рода благополучие выпадает человеку «по карме», передается по наследству как родинки или форма ушей. По-своему они были правы: потом я не раз замечал какое-то странное соответствие между личностью и тем количеством денег, которые необходимы ей для собственного жизнеобеспечения. Люди представлялись мне чем-то вроде кровеносных сосудов разного диаметра: одни были капиллярами, едва пропускающими между стенками по одному эритроциту, другие – артериями, эластичными толчками прогоняющими сквозь себя эшелоны крови. Я был, пожалуй, не крупнее жилочки на виске или запястье, но по-моему биению можно было определить наполняемость номенклатурного пульса, и дом, который я строил, был визуальным выражением того благосостояния, которое обеспечивает именно этот уровень бюрократического аппарата. Особняк рос, обставлялся, но инстинкт собственности во мне оставался в зачаточном состоянии; я понимал, что владею всем этим не по причине каких-то выдающихся личных качеств, а потому, что являюсь главным инженером областного лесоуправления, и что особняк, квартира, машина положены мне как чиновнику, отвечающему за принятие решений именно такого, областного, масштаба. Но те, кто съехались к нам на крестины нашей дочери, этого не понимали, то есть, понимали, но как бы отстраненно, головой, а не всем существом, всем нутром как я. И потому я наблюдал за ними как экскаваторщик за детьми, лепящими куличики на дне песчаного карьера. Они и в самом деле сперва вели себя как дети, попавшие на богатую елку. В основном это был Настин, актерский круг; она уже пять месяцев не играла, не снималась, начинала замыкаться, иногда срывалась в истерики, и мне хотелось, чтобы в этот день вокруг нее собралось как можно больше ее коллег. Из моих друзей был один одноклассник, бывший КМС по пятиборью, археолог, летом копавший могильники в Туве, а с октября по апрель сидевший за лабораторным столом и складывавший мозаики из стеклянных бус и глиняных черепков. Был один технарь, работавший в «почтовом ящике», страстный поклонник джаза со столь тонким слухом и чувствительными нервами, что звуки отечественного музыкального ширпотреба доводили его чуть ли не до припадка. Я увидел, как изменилось его лицо, когда Корзун потянулся к гитаре, висевшей на стене слева от камина, и поспешил предупредить скандал, сказав, что девочка, утомленная крещеньем, плохо засыпает, и потому желательно не беспокоить ее лишними звуками. Корзун не обиделся; он был уже слегка на взводе и начинал ломаться: встал по стойке «смирно», отдал мне честь, вместо пилотки приложив к темени левую ладонь, пробубнил, покачиваясь как подгнивший столб: есть, отставить лишние звуки! Из-за стола послышались угодливые смешки; там пили, цокали вилками; все было как в съемочном павильоне, даже некоторые лица были знакомы мне лишь по экрану, да и сам я порой ощущал себя не реальным человеком, а персонажем какой-то сентиментальной мелодрамы с заученными улыбками, словами, жестами-тостами. Не хватало только камеры, прожекторов и за-тактовых кастаньетных щелчков ассистента: дубль третий! Мы и в самом деле как будто снимали бесконечное количество дублей одной и той же сцены: «Дача Осокиных. Холл на первом этаже. Гости за столом отмечают крестины маленькой Люси». Ощущение дублей усиливалось еще и оттого, что время от времени я поднимался наверх, в детскую комнату, где Настя убаюкивала Люсю, и за время моих отлучек обстановка в холле менялась скачкообразно или «дискретно», как выразился бы физик-атомщик. Постоянными оставались лишь лица и место действия, но ловкий невидимый сценарист успевал написать для очередного дубля новый текст, и актеры, высокие профессионалы, тут же, чуть ли не с «голоса», озвучивали его. Сперва все было сдержанно; голоса после тостов и звона бокалов звучали приглушенно, по соседству: вспоминали, где последний раз виделись, кто кого встречал из общих знакомых; об успехах – ролях, приглашениях, – предпочитали молчать: кто-то боялся сглазить, кто-то щадил самолюбие собеседника: актеры в большинстве своем суеверны, мнительны, каждый в глубине души знает, чего он стоит, но признается в этом только в режиме пьяного монолога, зачастую переходящего либо в истерику, либо в глубокий сон. Различия между полами здесь нет: женщина может уснуть на плече своего визави; мужчина, даже самый брутальный с виду, может вдруг броситься к камину и начать бросать в него свою одежду, начиная с галстука, если таковой имеется, и заканчивая носками, которым только там чаще всего и место. Корзун и здесь отличился; гитару я по-тихому унес, и он, по-видимому, не нашел лучшего способа поставить себя в центр всеобщего внимания – рифма «мания»: у него была такая мания, – кроме как на пари бросить на тлеющие угли швейцарские часы на стальном браслете, купленные на гастролях в Индии, с тем, чтобы доказать их высочайшее, не достижимое для отечественных марок, качество. Но механизм, похоже, оказался «местного производства»; через несколько мгновений стекло лопнуло со звуком «пук!», циферблат обуглился, стрелки повело, а браслет закрутило в спираль, похожую на ленту Мебиуса. В кучке зрителей – камин был похож на маленький портал, – пробежали скептические смешки; репутация «победителя» – а Корзун не мог быть «вторым» ни в чем, – падала, и для ее спасения Корзун протянул руку, за изогнутый браслет, двумя пальцами, снял с углей то, что осталось от его часов и с шипением опустил в цветочную вазочку со смесью вермута, коньяка, шампанского и вообще всего, что стояло на столе. Вазочка заменяла ему бокал; наполненная этим убойным «ершом», она сделалась «Кубком Большого Орла»; Корзун составлял такую смесь на каждой пьянке и выпивал, опять же, на спор, что и после этого пересидит и перепьет всех присутствующих. И, надо отдать ему должное, ни разу не проиграл. Актером, на мой взгляд, он был никаким; он был, как говорят, «одаренным человеком», но одаренность эта имела, опять же, на мой взгляд, какую-то животную природу. Не «звериную» – прошу не путать, – а просто иную, несколько отличную от пластичной, органически присущей или не присущей тому или иному человеку способности к лицедейству. Этого-то в его «игре» и не было; он выходил на сцену, на съемочную площадку и вел себя так же как в жизни: паясничал, напускал на себя меланхолию, впадал в пафос, всегда при этом несколько утрируя или «наяривая», укрупняя себя подобно мухе или таракану, попавшему под увеличительное стекло. Но и это он проделывал инстинктивно, без участия сознания; так обезьяна не думает о ловкости своих прыжков, тигр о крепости клыков и силе лап, перебивающих олений хребет. Он был не актером, а кем-то вроде шоу-мена; люди такого типа на Западе ведут популярные телепередачи или идут в диск-жокеи. Режиссеры использовали его чаще всего удачно; Корзун был эффектен, его природная наглость сходила за «гротеск», в своем амплуа – герой-любовник, – он практически не имел равных соперников. Работать с ним было легко; своего мнения он не имел, на съемках и репетициях не задавался, а от дублей и повторов не только не уставал, но еще больше заводился и «выбрасывал» их перед режиссеров подобно карточному магу, по заказу извлекающему из колоды любую карту. Метельников, впрочем, говорил, что никогда не стал бы снимать Корзуна по причине «иной природы чувств». Мы как раз и говорили об этой «природе чувств», сидя в угловой башенке, нависающей над стеклянной крышей зимнего сада: миниатюрной оранжереей, где как в аквариуме были смешаны растения из самых разных уголоков земли, от реликтового и эндемичного японского гинкго до мексиканской агавы, из сока которой выгоняют знаменитую текилу, а из волокон ткут не менее знаменитую «джинсуху», крепкую как армейский брезент. Шум снизу сюда не долетал; через какое-то время к нам поднялась немолодая актриса: две верхние пуговицы ее дымчатой, как мышиная шкурка, блузки были расстегнуты, и в прорехе темнел деревянный крестик на льняном шнурке. Я принес из бара, сделанного в виде половинки винной бочки, керамическую бутылку с бальзамом, Метельников сварил кофе на миниатюрной электрической плиточке – он был большой любитель и специалист по части кофе, – мы уселись вокруг низкого круглого столика на бархатном, вписанном в окружность башенки, диване; вошла Настя, угомонившая, наконец, нашу маленькую: о, господи, как нам всем было в этот миг хорошо! Лучше всех, разумеется, было нам с Настей, но наше счастье было настолько избыточно, что распространялось как радиация; порой мне казалось, что вокруг моей жены светится сам воздух, образующий ореол, называемый в науке «эффектом супругов Кирлиан», точнее, просто «Кирлиан», без «супругов». Даже Метельников, пребывавший в последний месяц в хандре, ненавидевший себя за эту хандру, бессильный против нее, презирающий себя за это бессилие, и тот как-то расправился, откинулся на низкую спинку, уткнулся затылком в простенок между узкими высокими окнами, закрыл глаза, распустил морщины на лбу. Рубашка на нем была расстегнута, узел галстука ослаблен, сам галстук был сбит на сторону, и из-под него светился купленный, тут же освященный и надетый по случаю крещения Люси, крестик. Перед ним, рядом с кофейной чашкой, стоял бокал с шампанским, но отпито было совсем чуть-чуть: пить при хандре Метельников себе запретил: тяжелое похмелье доводило его до грани суицида. Нет, говорил он, я знаю, что никогда этого не сделаю, все пройдет, и жизнь снова будет прекрасна, но тем не менее, тем не менее… Актриса сидела рядом с ним, но не расслабленная, а как бы сжатая в комочек, чем-то похожая на маленькую рыжую обезьянку, посаженную в клетку и равно готовую к любой участи: ласке, битью, вкусненькому. Последнее было перед ней, рядом с кофе стояла даже плоская фляжечка с коньяком; она наливала рюмку, поднимала в знак немого тоста, не найдя в воздухе встречного сосуда, чокалась с покатым плечиком фляжки и, не отрываясь, тремя-четырьмя глотками опустошала всю рюмку. В ее жестах было что-то отчаянное; внизу напивался Корзун, и перспектива битья просматривалась гораздо отчетливее, нежели ее альтернатива. Разумеется, это не могло быть грубым физическим рукосуйством; до подобной низости он, «герой-любовник» не мог опуститься просто по определению, но при явном неравенстве отношений бывают вещи и похуже рукоприкладства. Когда Корзун-таки поднялся к нам, глаза его горели темным нехорошим огнем; то, что он пьян в дым, было почти незаметно, да и явился он как бы по делу: там, внизу, никак не могли разрешить пари на огнеупорность его часов: они лежали на его ладони, искореженные, черные от копоти, и Корзун по кругу подносил их к нашим ушам, чтобы каждый мог убедиться, что механизм жив: в кучке железа действительно что-то тикало, тихо, вкрадчиво, как будто боясь как окончательно угаснуть, так и обнаружить свое существование. Мнения внизу разделились почти пополам, и для победы Корзуну нужен был перевес в один голос. Мы с Настей сказали: «за»; Метельников был против; актриса сослалась на то, что она «не адекватна», и воздержалась. Корзун через стол буквально размазал ее своим нехорошим взглядом и, пробормотав сквозь зубы: «пить надо меньше, надо меньше пить», вышел; он получил то, что ему было нужно, и победа опять осталась за ним. Недавно его пригласили на роль негодяя, что-то в роде Мишки-Япончика в романтическом детективе; через его руки проходили крупные партии краденых бриллиантов; воровские «малины» перемежались с роскошными ресторанами, подпольными «катранами», где «герой» небрежно передергивал и одну за другой выкладывал на стол убойные комбинации из таких же как он олеографических персонажей, не было недостатка в женщинах, тоже как нарочно подобранных по мастям; дама червей любила его беззаветно; дама бубей изменяла ему с официантом и получала хлесткую пощечину; дама треф была наводчицей; дама пик сдавала его ментам. Корзун в этом окружении смотрелся чрезвычайно эффектно; когда он вышел, актриса сказала, что будь ее воля, она бы правительственным указом запретила Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении так обаятелен, так неотразим, что зритель невольно задается вопросом: а почему бы и нет?» И тут нас как прорвало: расхохотались все, враз, сперва тихо, потом все громче, громче; у сумрачного Метельникова даже слезы выступили; Настя заливалась как ребенок; актриса дошла до визга, перешедшего в истерику: пришлось успокаивать, давать валерьянку. На шум поднялся Корзун; вид у него был виноватый, испуганный, в выражении лица вдруг проявилось что-то очень искренне, человеческое. Послышался детский плач, Настя поспешила к Люсе, мы с Метельниковым тоже вышли, оставив их вдвоем. Мы спустились вниз. Холл был прокурен до синевы; говорили вразнобой, каждый о своем. Археолог о черепках, технарь о джазе, кто-то о том, как его обокрали на пляже в Сухуми, актеры кучковались перед камином, бросали в него окурки и все порывались кому-то позвонить, «показаться», рефреном звучало: «талант и случай» – первый подразумевался сам собой, второй должен был вот-вот представиться, «потому что потому!» Ну-ну, негромко, как бы про себя, сказал, опускаясь в кресло, Метельников. Мы сидели в углу, между нами торчал фикус с тяжелыми, как из зеленого пластилина, листьями. Когда я пью вместе со всеми, сказал Метельников, мне кажется, что я все понимаю, что меня все понимают, а сейчас смотрю на них, слушаю и понимаю, что не понимаю ни черта, глянь на них, Толя, они же сумасшедшие, крейзи, половину из них можно тут же увезти в психбольницу, и пусть наутро они попробуют доказать, что они здоровы. В математике есть понятие: мнимые величины, сказал я. Вот-вот, кивнул он, именно так. Но там, сказал я, мнимая величина не знает, что она мнимая, ей, в сущности, все равно, а они все же подозревают, что с ними что-то не так, и оттого мучаются, пьют, сходят с ума. А с нами все так, как ты думаешь? спросил он. Вместо ответа я бросил реплику из какой-то пьесы: пей да помалкивай. Заметано, сказал Метельников.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!