Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Это был, наверное, наш последний нормальный разговор. На другой день он уехал и, наезжая в город, только звонил, оправдываясь тем, что «на студии куча дел». Да, говорил я, понимаю, до связи. Один раз оговорился, сказал: поминаю, – голос на другом конце провода пресекся; Метельников был страшно суеверен, и даже надев крестик на крестинах Люси, относился к нему как к языческому амулету: никогда не снимал, не менял заношенный шнурок, даже стирал его на шее, когда принимал душ. Я стал его успокаивать, говорить, что писал в этой связи Зигмунд Фрейд; что вот если бы он, Метельников, сам оговорился, тогда да, а если кто-то другой, то к нему это не имеет никакого отношения. Нет, вздохнул голос в трубке, как раз имеет: ты меня мысленно уже похоронил: был друг, и нет друга, хотя по сути ты, по-видимому, прав, мы отдаляемся, нас растаскивает как планеты по разным орбитам. Это была наша общая мысль, старая, еще с юности; мы тогда говорили, что вся наша компания сейчас представляет собой нечто вроде газопылевого облака, предшествующего рождению Галактики. И не важно, кто из нас чем занимается, кто что умеет, знает, достиг, мы все звучим как джаз-банда, где каждому исполнителю, на каком бы скромном инструменте он ни играл, все же удается прозвучать так, чтобы его услышали и поняли, что без этого звука композиция была бы неполноценной. Но облако вращается, и через какое-то время начинается расслоение по фракциям, образуются крупинки, они притягиваются, слипаются как стальные опилки вокруг кончика намагниченной иглы, самые горячий сгусток становится Солнцем, остальные, похолоднее, продолжают кружиться вокруг него, но каждый уже сам по себе, по своей орбите. Договаривались и до персоналий: Корзун был, естественно, Марс, Настя – Земля, я – Юпитер, себя Метельников отождествлял с Меркурием от слова «меркур» – ртуть. Такой же зыбкий, текучий, но тяжелый, ядовитый. И вот теперь он уже снимал свой первый фильм, а я как-то неприметно тяжелел и внутренне распускался. У нас все было; казалось, что так будет всегда, и от этой мысли я тихо сходил с ума. Начал попивать, меня возили по ресторанам; там было легче договариваться. О таких говорят: к нему есть подход – пьет. Один раз, зимой, вывезли на медвежью охоту, поставили против берлоги, ткнули палкой, зверь встал, я убил; ободранный он был очень похож на человека, его шкура теперь лежала у нас в гостиной, и Люся, ползая по ней, запускала пальчики в оскаленную мертвую пасть. Когда меня привозили из ресторана не очень пьяного, я присоединялся к ней, и мы оба начинали ползать по шкуре, визжать, возиться; я внушал Люсе, что она – зайчик, а сам начинал изображать волка: становился на четвереньки, прогибал спину, скалил зубы и плотоядно проводил по губам кончиком языка. Кончались наши игры тем, что Настя уводила Люсю ужинать, а я по-тихому доставал из ручки кресла коньячную фляжку, отпивал сколько было сил, прятал фляжку на место и засыпал прямо на медвежьей шкуре. Просыпался среди ночи в причудливых комнатных сумерках: хотелось пить, мочиться, язык был как брусок для точки ножей, и все это надо было как-то исправлять: вставать на ноги, пить, чистить зубы, принимать душ. Проделав эти, отработанные уже до автоматизма, процедуры, я шел в спальню, ложился в постель рядом с Настей, обнимал ее за плечи. Иногда она отвечала на мои прикосновения, но чаще отворачивалась к стенке, и лишь машинально зажимала под мышкой мою влажную ладонь. Дежа вю. Играла она тогда мало, и дело было не в ребенке, не в доме; здесь как раз все как-то устаканилось: помогала теща, летом жизнь, быт – все откочевывало на дачу, – играй, не хочу! Но, как в популярном тогда романе Джозефа Хеллера, «что-то случилось». То есть формально, на поверхности, все было вроде ничего: Настя была занята в двух спектаклях пусть не на первых, но и не на последних, ролях; ее приглашали на кинопробы, случалось, она появлялась в эпизодах, но внутри сидел, точил какой-то невидимый червячок: хотелось чего-то не то, чтобы большего, но иного. Так, наверное, бывает с женщинами, выскочившими замуж по страстной мгновенной любви и через какое-то время пораженными банальной бытовой подоплекой вожделенного счастья. И дело, быть может, было даже не в «интригах», не в «двусмысленных предложениях»; к этому мы – именно так: м ы, – внутреннее разделение еще не наступило, – были готовы; я даже забавлялся ее рассказами о похотливых поползновениях какого-нибудь С. или Ф. Нет, тут случилось другое, пропал «кураж»; глядя на Настю на сцене или на экране я видел, что она просто «отрабатывает номер»; так взрослый человек, оставленный наедине с пятилетним ребенком механически катает по полу машинку или ест песочный куличик и с вымученной улыбкой говорит, что это «очень вкусно». Отчасти способствовал этому надлому Метельников; после Высших курсов он снял детектив с «социальным подтекстом» – фильм был сделан добротно, но как-то очень уж «кондово», без личной «изюминки», так можно было бы стачать сапог или сшить пиджак, – потом попал в «простой», и маялся: заседал в студийном кафе, понемножку пил с актерами, забегавшими в перерывах между съемками, прямо в костюмах, в гриме: букли, пудра, кружева, шелк – «жизнь как жемчужная шутка Ватто». Иногда ему давали дубляж: чужие лица, чужие, с трудом «вколоченные в губы» диалоги, порой тоже весьма корявые, «прокатный лимит», обязывавший сокращать полный зарубежный «метр» до одного часа сорока пяти минут экранного времени – под «ножницы» шли в первую очередь «постельные сцены», следом «пьянки», – Метельников называл такую работу «имитацией». Но тут же поправлялся: все же лучше, чем сидеть в кабаке, так ведь можно и квалификацию потерять. И далее: что, мол, это «не главное», что «режиссер это не профессия, это – харизма, на всем, что он делает, должен быть отпечаток личности, впрочем, это касается не только режиссера». Настя соглашалась; говорила, «и актеру тоже, да, но тут мужчине легче, есть здесь устоявшиеся типы, «герои», символизирующие то или иное «состояние души», тот же Корзун, на него смотрят, с ним сопереживают те, кто по сути таков сам». Я добавлял, мол, это «как раз то, что нельзя сымитировать, сыграть, это или есть или нет, и все». Метельников кивал: от Бога. Я терпеть не мог слова «Бог»; это понятие представлялось мне таким же фальшивым, как те акты, которые я подписывал: я, эта бумажка, моя подпись – все это были звенья в цепочке причинно-следственных связей, концы которой терялись в «дурной бесконечности»: один, бумажный, уходил в канцелярско-бюрократические дебри, другой, гораздо более весомый, плотский, кольцо за кольцом нанизывал на себя такие мощные, глобальные понятия как «экосистема», «биоценоз», «планета», которая, если взглянуть на нее глазами «твоего воображаемого Бога, вполне может представиться чем-то вроде яблока или какого другого фрукта, пораженного человечеством как тлей». И никто не остановится, не крикнет: доколе?!. Довольно!.. Отнюдь, меланхолически возражал Метельников, многие орут, есть масса специальных заведений, где учат это делать профессионально, громко, чтобы все слышали, и не только слышали, но и видели. Что видели? усмехался я, какой он смелый и талантливый, и какие они в зале ничтожество и дерьмо? Орут-то в основном про себя, тот же Корзун. Но какая личность! Какая харизма! восклицала Настя. Прекрасная тема для кухонных разговоров. Я порой так уставал от этой болтовни, что устраивал себе «дни молчания». Обычно это происходило в один из выходных; я не запирался у себя, не уезжал за город; я прикалывал на рубашку картонную карточку с четко, тушью, выведенным «День молчания», и в таком виде выходил к завтраку. Все домашние, включая Люсю, скоро привыкли к этому «чудачеству», постоянные визитеры тоже, и только какой-нибудь новый гость, а такие возникали довольно часто, сперва косился, поджимал губы, по-видимому относя этот «бойкот» на свой счет, но вскоре осваивался и, выудив из общего галдежа ниточку «своей темы», начинал шумно развивать «тему», не обращая на меня ни малейшего внимания. Я же к концу дня, а чаще уже за полночь, начинал чувствовать себя как человек, бросивший пить, но по слабости духа вынужденный все же торчать в компании вчерашних собутыльников. «О чем говорят, о чем спорят эти люди! немо восклицал я, если бы они хоть на мгновение посмотрели на себя со стороны, послушали, какую несусветную дичь они несут, они бы замолчали не на один день, а заткнулись до конца жизни!..» Я даже как-то тайком записал какое-то очень уж шумное – по случаю настиных именин, – сборище, а потом включил эту запись Корзуну: тот сперва ржал как Сивка-Бурка, но отнеся чей-то приглушенный шепоток на свой счет – опять что-то по поводу «торговли мордой», – резко помрачнел, затих, а потом проворчал что-то в том смысле, что «когда кругом одни козлы и подлипалы, всякий, кто хоть чуть-чуть возвышается…» – нормальная реакция. А потом вдруг сказал: как иногда хочется начать все с нуля, приехать в небольшой городок, где тебя никто не знает, прийти в театр, показаться, может хоть так можно что-то изменить, а, Толян? Или мы уже как шахтерские лошади: по кругу, по кругу, одна бадья, вторая? У лошади нет воображения, сказал я, она понятия не имеет о том, что может быть еще какая-то другая жизнь. Не скажи, покачал головой Корзун, мне один коновал говорил: к свинье с ножом входишь, к козлу, к барану – не чувствуют, только конь чувствует, понимает, что смерть пришла. Так то смерть, сказал я, жизнь и смерть – разные вещи. Я уже столько раз помирал, на сцене, на экране, что боюсь, когда придет настоящая, тоже приму ее за дубль, сказал Корзун. Как козел, сказал я. Посмеялись. В то время мы с ним как бы «сели на одну волну»; оба уперлись в некий воображаемый «потолок», когда сил еще полно, но расти дальше уже некуда или как будто некуда; все лучшее, что могло случиться в этой жизни, уже случилось; впереди ровная накатанная дорога, и тебе остается только до упора топить педаль акселератора. Если взглянуть со стороны, то и его и меня можно было бы, наверное, назвать «хозяевами жизни»: мы были молоды, у нас были семьи, мы не думали о деньгах, и лишь мысль о том, что завтрашний день – не по событиям, а по «внутреннему ощущению», – будет как яйцо из-под одной несушки, похож на сегодняшний и на вчерашний угнетала, томила какой-то непонятной, и от этого еще более неистребимой, тоской. Я ведь тоже в какой-то степени мог считаться не только «актером», но и «режиссером», и «автором» тех миниспектаклей, которые изо дня в день разыгрывались в моем кабинете. «Сюжет» всегда был один: «вручение взятки», действующих лиц двое: Дающий и Берущий, и надо было так расписать «диалог», не только словесный, так выстроить «мизансцену», чтобы перед лицом «воображаемого зрителя» (читай: представителя ОБХСС – Отдела по Борьбе с Хищениями Социалистической Собственности), – максимально завуалировать сам «объект», против которого ведется «борьба». Разнились же мы с Корзуном в том, что если его театр сделался уже массовым и народным – народ валил валом именно на Корзуна, – то в моем «камерном вернисаже» публики было немного, да и та отделялась от «актеров» совершенно с виду непроницаемыми перегородками. Но только «с виду»; я знал не только то, за что сняли моего предшественника, но и то, каким методом были получены «улики». При разговоре с очередным «просителем» я нарочито громко включал телевизор, барабанил ручкой по столу, снимал и клал на рычажки телефонные трубки, вскакивал, ходил по кабинету и, доведя «клиента» до нужной кондиции, вполголоса, глядя в глаза, назначал «место встречи»: я догадывался, что меня «пасут», и уже не «смахивал со стола в средний ящик». А для Насти и Метельникова вопрос: как жить? – оставался еще открытым. Я называл это «инфантилизмом», но чувствовал, что в чем-то они правы; даже немного ревновал: не его к ней, они были уже как брат и сестра, их «роман» был бы сродни кровосмешенью, – я завидовал «тонкости взаимочувствований», которая объединяет людей, пораженных одной болезнью, более того, живущих этой болезнью и с каким-то мазохистским наслаждением обсуждающих ее симптомы. Они переживали, точнее, вместе проживали, одинаковую стадию душевного надлома, а это порой сближает мужчину и женщину больше, нежели самый страстный роман. Это, в общем-то, понятно; роман – состояние не вполне нормальное, ошеломляющее, гребень волны, на верхушке которого захватывает дух, хочется, чтобы это длилось вечно, но волна спадает, приходит отчуждение, порой переходящее чуть ли не во враждебность. Последовательность: красивая женщина, любовница, друг – в реальной жизни чаще не более чем эффектная фраза. Настя с Метельниковым порой напоминали мне Коломбину и Пьеро; когда они сидели вдвоем на кухне, говорили тихими голосами, – в их позах, интонациях было что-то неуловимо тонкое и в то же время ненастоящее, кукольное; нечто подобное было и в Корзуне – сказывалась-таки общая профессия, – ему в этой тройке я отводил роль Арлекина. Так жизнь оборачивалась вечной сказкой, спектаклем, где основные действенные линии прописаны навсегда, а конкретное воплощение замысла невидимого режиссера зависит от исполнителей и автора очередного сценария. Но автор оставался за пределами площадки, а я присутствовал, и, в соответствии с родом своей деятельности, мог вполне претендовать на роль «деревянного мальчика Буратино». Тем более, что вокруг меня, опять же, в силу обстоятельств, часто крутились не то, чтобы прямые уголовники, но все же полукриминальные, там и сям переступающие черту типы, которые, по сказке, вполне могли сойти и за Лису Алису и за Кота Базилио. С той, быть может, разницей, что они-то сами и вручали мне «мешочки с золотыми червонцами», в обмен на которые валили и увозили целые лесные массивы – «волшебное дерево, обросшее драгоценными плодами». При этом внешне я продолжал блюсти полный «бюрократический чин»: просматривал представленные акты, выезжал на места будущих порубок, встречался с лесничими, местными инспекторами; мы пили водку, охотились, парились в бане, вели какие-то грубые, густо пересыпанные матом, разговоры, после которых я не сразу вживался в хрупкий кукольный мирок нашего дома. Иногда я даже заставал репетиции. Настя готовила отрывки для показа: из «Ричарда III», из «Дон Жуана». Анна. Молодая вдова. Партнером выступал Корзун; память у него была профессиональная, тренированная, как?-то, опять же, на спор, он, не зная ни аза по-английски, за неделю выучил монолог «ту би э нот ту би», где слегка тянул «би-и», а это уже переводилось как «пиво», и весь трагический смысл монолога обращался в вопрос «хроника»: пиво или не пиво? Идиотская калька. Но с Настей он не ерничал, и именно подыгрывал, при том, что в обоих отрывках активным выступало как раз мужское начало. Странно было то, что классическое прочтение при этом не искажалось, напротив, сцены обогащались какими-то новыми тонами: Анна падала не под напором бешеной страсти – этого в Корзуне всегда было с избытком, – она сама хотела уступить, и лишь искала подходящего случая, точнее, партнера, на которого можно было бы возложить вину за собственную слабость. Впрочем, отчасти здесь была заслуга Метельникова; он так чуял фальшь, так тонко вмешивался в «процесс», что со стороны могло показаться, что он не более, чем простой наблюдатель. Я видел, что между ними существуют какие-то совсем особенные отношения, и что тексты отрывков, которые разыгрывали Настя с Корзуном, не то, чтобы маскировали суть этих отношений – ничего предосудительного, порочного, там не было, за это я готов был поручиться, – но обогащали их какой-то иной формой выражения. Это уже потом, сидя в театре и глядя на сцену, я почти безошибочно различал, какие отношения связывают исполнителей за кулисами, кто кого ненавидит, кто любит, кто готов сожрать «главного героя», чтобы занять его место. И дело здесь было порой даже не в масштабе дарования; разница между плохим и хорошим актерами, как сказал тот же Метельников, та, что у первого в запасе дюжина штампов, а у второго – сотня. Особенно, говорил он, это торчит в кино: картина, которая лет двадцать назад представлялась пределом откровения по манере актерской игры, сейчас режет и глаз, и ухо. Ему возражали я, Корзун, Настя: режет, да, смотрится провинциально, но не из-за штампов, а оттого, что меняется природа чувств и вместе с тем средства их выражения. Мастера кино ищут актеров малоизвестных, не обросших театральной коростой. Иногда берут с улицы, натурально; Пазолини нашел своего Франко Читти в придорожной канаве. Есть «типаж»: собирательный образ «коллективного бессознательного» – попасть в него все равно, что выиграть в лотерею самолет. А дальше все как на ипподроме: ставки на фаворита, номер, идущий с ним почти ноздря в ноздрю неистово освистывают и орут: второй не нужен!.. Второй не нужен!.. Второй нигде не нужен, говорил я, второго не может быть: второго Хемингуэя, Пруста, Фолкнера – авторы, которым тогда многие старались подражать; критики даже говорили: перевели Хэмингуэя, и все стали писать короткой фразой; переведем Пруста и Фолкнера, пойдут периоды на полстраницы. Так что я участвовал в их разговорах, и все же ощущал себя «человеком со стороны»; Буратино в труппе Карабаса Барабаса. Как-то я явился к финалу; вошел в тот момент, когда Корзун патетически взывал к тени Командора, и парировал вызов тут же, от двери: дон Гуан, ты звал меня на ужин, я пришел, а ты готов? Последовало знаменитое рукопожатие; моя ладонь оказалась крепче, и я жал его руку до тех пор, пока Корзун уже совершенно всерьез, не по роли, не взвыл: о, тяжело пожатье каменной десницы! Так мы играли, таково, точнее, было наше «эстетическое отношение искусства к действительности». Или наоборот. Или мы вообще их не разделяли; жизнь охватывала оба эти понятия, закатывала их в себя подобно тому как нарастающий снежный ком погребает под своими слоями дворовый мусор. Но оба показа Настя провалила. Ходили слухи, что здесь не обошлось без участия немолодой актрисы, бывшей подруги Корзуна; после того, как он ее бросил, она пакостила, где могла. Впрочем, и без нее дело с самого начала представлялось мне тухловатым. Не то, чтобы Настя была «не талантлива», или с внешностью были какие-то проблемы, или в ней недоставало какой-то загадки, изюминки, нет, проблема была, как мне кажется, в другом: когда Настя высказывалась, она высказывалась вся, выплескивалась без остатка. Так было на сцене, на экране, так было в жизни; это был ее личный «стиль», и он порой настолько выбивался из сложившихся, принятых в той или иной среде поведенческих стереотипов, что как актрису ее могла спасти только гениальность уровня Анны Маньяни, а этого как раз и не было. В этот период Настя лучше всего подходила под типаж «вечной любовницы» с перспективой «матери-одиночки», но в кино эта ниша была уже плотно обжита чуть ли не полудюжиной истеричек, смотревших с экрана так, как смотрит на хозяйку недоенная корова; в городских театрах все было уже «схвачено», а для отъезда в провинцию уже не хватало «куража». Мне даже кажется, что на провал все трое были подсознательно настроены с самого начала; как-то уж очень самопально смотрелись все эти домашние «штудии»; но, как говорил потом Метельников, переживавший, по-моему, больше всех, «всякую идею надо доводить до конца, чтобы иметь право сказать: я сделал все, что было в моих силах». Почему же ты тогда не снимаешь кино по средним сценариям? спрашивал Корзун, неувязочка выходит. Потому что это чужие идеи, отвечал Метельников. После настиного провала он несколько раз составлял мне компанию, когда я ездил по своим лесным делам: лазал по буреломам, по болотам, помогал мне замерять площади вырубок, считал всхожесть елочек или сосенок на лесных посадках, стоял на «номере» в волчьей облаве, а один раз так близко подобрался к токующему на осине глухарю, что сперва снял его на пленку, щелкнув затвором в тот момент, когда тот заходился своим булькающим клекотом, а уже потом выстрелом сбил птицу с ветки. Застрелил, а вечером, за столом у лесничего, пил водку под того же глухаря и сокрушался: зачем?!. зачем?!. главное ведь подкрасться… как лиса, как Маугли, так, Николаич (это к лесничему, отвечавшему: это точно)… а с пятнадцати метров да еще и с дробовика да это любой дебил… так, Николаич?.. Это точно. И уже не совсем было понятно, с каким из этих тезисов он соглашается. Со своей колокольни Метельников, естественно, представлялся ему слегка чокнутым, но слова «режиссер», «киностудия», «съемки» оказывали на его простую грубую душу действие гипнотическое; так что в итоге Николаич рассудил, что Метельников «косит под придурка», и на всякий случай занял соглашательскую позицию: поднимал стопку, чокался, выпивал, закусывал щепотью квашеной капусты и, сняв с прокуренных усов мокрые бледные лохмотья, басил: прав ты, Витальич, хреново это, очень хреново! Метельников слушал, слушал, а потом вдруг ляпнул ладонью по столу: так почему ж вы, так вашу мать, делаете, если хреново?.. Лес в реках гноите, на вырубках черт-те что оставляете, браконьерите, рыбу толом глушите, сетями ловите на нересте?!. Да потому что такие мы все твари! сказал лесничий, тут ни одного нормального нет, все зэки, и дети у них будут зэки, и дети их детей будут зэки, и так далее и так далее – до бесконечности. И ведь был прав, по-своему, грубо; народ-то в большинстве своем действительно бывшие зэка, люди «сто первого километра». Есть с семьями, а есть и одинокие, живущие в «общаге» – половине казенного дома, отделенной от апартаментов лесничего толстой бревенчатой стеной. Железная койка, тумбочка, сигареты «Прима», аванс, получка, хлеб, яйца, местная водка, дерущая горло как наждак и мятным холодком бьющая в мозжечок после каждого глотка – что спрашивать с таких людей? После кассы они тут же рвутся в магазин, хватают водку и пьют ее так, словно это вода, а они – моряки, подобранные в море через месяц после кораблекрушения. И ведь Метельников все это видел, сам, собственными глазами, так нет, завелся, стал кричать, что мы все такие, «халявщики от Бога», холуи, рабы, что нас в пустыню надо, и не на сорок лет, а на все четыреста, «не одно колено в песок втоптать, а десять, с бедуинами скреститься, с павианами, с верблюдами, гены обновить, и выйти чистыми, свободными». Я представил эти гибриды: кентавры от Иеронима Босха или Сальвадора Дали – благодарю покорно. Пока они дискутировали, пришел водила, местный, возивший лес на КАМАЗе. Присел к столу, я налил ему водки, он выпил, стал шептаться с Николаичем, и я понял, что он завалил лося, забрал свою часть, а остальное лежит в лесу, и что его надо скорее забирать, потому что там «вроде как медведь». После этого он ушел, а мы стали собираться, надели сапоги, ватники, взяли мешки, фонари, ружья. Шли гуськом, узкой тропкой, спотыкаясь о корни, кочки, выставляя руки перед собой. Лось лежал недалеко, километрах в полутора, от него осталась уже только передняя часть; заднюю, по местным законам, забрал шофер КАМАЗа. Уже светало; небо над голыми верхушками берез наливалось ртутным блеском; а мы трое возились над лосиной тушей, срезая с костей и позвонков кровавые куски и бросая их в холщовые мешки, заскорузлые от соли, крови и грязи. Где-то совсем рядом хрустнул сучок, что-то как будто рыкнуло; Николаич встал над лосиной головой – он вырезал язык, – поднял с кочки свою двустволку, взвел оба курка, мы тоже замерли, потянулись к ружьям, но звуки не повторились, и мы вернулись к нашему прерванному живодерству. Воздух пах кровью, свежей печенью, мхом, торфом; где-то в стороне деревянно дребезжал бекас; пальцы мои слипались от подсыхающей крови; я ел сырую печень и понимал, что мало чем отличаюсь от волка или медведя, который, по-видимому, все же топтался где-то неподалеку и ждал, когда мы уйдем. Это был последний случай, когда Метельников ездил со мной в поездку. До этого он все носился с моим, точнее, нашим общим, сценарием, и ездил-то, как я понимал, для того, чтобы «вжиться в фактуру». Старался изо всех сил, даже сырую лосиную печень ел со мной в предрассветном лесу. Не помогло, хорошо хоть, не стошнило. Но случилось нечто гораздо худшее: он сломался. Иногда мне казалось, что ему даже трудно дышать, а не то, чтобы ходить или говорить – какое уж тут кино! Где-то я читал анкету: полтора десятка пунктов, по которым американцы определяют пригодность человека к режиссерской профессии. Первым стояло: железное здоровье. Пункт «высшее образование» шел последним, – в скобках было приписано (не обязательно). Метельников в этот период соответствовал пунктам пяти-шести, считая снизу. По фазе он теперь догнал Настю, но если та больше молчала, то он, напротив, весь исходил на разговоры. Они так иногда ночами и просиживали на нашей кухне; я уходил спать, Настя молчала, а он пил сухое вино, прикуривал сигарету от сигареты, и говорил до тех пор, пока она не уходила постелить ему на диване в гостиной. Порой у меня даже возникало чувство, что звучание собственной речи необходимо Метельникову для ощущения достоверности собственного существования. Иногда его визиты затягивались на несколько дней; я уезжал по своим лесным делам, но они как будто не замечали этого; время для них словно остановилось, и не было разницы между неделей и парой часов. При этом я мог поручиться, поклясться на чем угодно, что «романа» между ними не было: переход к физической близости требует известного избытка душевных сил, а этого как раз и не было. Впрочем, и на этот счет у Метельникова была своя «теория»; он говорил, что мужчину и женщину толкает в постель «дефицит информации», и что вероятность этого обратно пропорциональна возможности получения информации «любыми иными путями». Дальше шли рассуждения о «пристройке», «борьбе», «предоставлении инициативы», и в итоге выходило, что «современный герой» в отношениях с женщиной чаще всего выступает как скрытый импотент и вялотекущий шизофреник. К Корзуну это не относилось; его «обаятельный мерзавец» кочевал из эпохи в эпоху, менял страны, костюмы, континенты и «трахал все, что шевелится». Ходили слухи о его бесчисленных «романах», о начинающемся циррозе печени; осенью Корзун во второй раз женился и то ли подшился, то ли «закололся», но так или иначе оба слуха постепенно сошли на нет. Мы были на его свадьбе в симпатичном загородном кафе с видом на озеро; гостей было человек сорок-сорок пять, половина актеры, свадьба была похожа на студийную массовку; невеста была из Дагестана, национальный обычай запрещал ей выходить замуж за русского, но она нарушила запрет, и потому с ее стороны были только две землячки, учившиеся в педиатрическом институте. Шептались, что Корзун чуть ли не умыкнул невесту во время летних гастролей по Северному Кавказу, и что если его не добьет цирроз, то достанет «булат или пуля осетина». Эту болтовню он не пресекал; в Дагестане они давали «Героя нашего времени» с Корзуном-Печориным, и он, по версии Метельникова, «как всегда перестарался». Это, я полагаю, было верно лишь отчасти; на свадьбе Корзун выпил лишь один бокал шампанского; говорили, что невеста поставила жесткое условие: будешь пить – уйду! – и когда через пару лет после первого в своей карьере эстрадного концерта Корзун приполз домой «на бровях», Миля (полн. Мелония) сдержала слово с восточным упорством: утром ни ее, ни сына в квартире не было. Корзун отыскал их через неделю, подняв на ноги чуть ли не всю городскую милицию, но общался, как говорили потом сами менты, только через замочную скважину: сперва уговаривал, потом рыдал, потом грозился вынести дверь вместе с косяками, а когда и это не сработало, раздал ментам по четвертаку на рыло, вышел, взял такси и «свинтил в неизвестном направлении». Так под утро он оказался у нас; звонок, вопреки обыкновению, был какой-то нерешительный; так, наверное, звонил бы в наши дни блудный сын, вернувшийся под кров отчего дома. Ему открыла Настя; света на площадке не было, но Корзун был так бледен, что лицо его казалось светящимся и выступало из полумрака как посмертная маска. Он ничего не говорил, но мы и так многое знали, а об остальном догадывались: от многолетнего актерства лицо Корзуна приобрело такую пластичность, что сделалось похоже на открытую книгу, где можно было прочесть не только самую общую «сюжетную канву», но и чуть ли не по часам воссоздать «хронику последних событий». Первый час он молча принимал все, что ему давали; Настя успокаивала, он слушал; я наливал рюмку коньяка, он выпивал; потом вдруг завелся, стал кричать, что «много они там о себе понимают, на своем Кавказе!», что он тоже может «и на коне, и из винта палить, и кинжал втыкать с десяти метров, натаскали на съемках, всяких играл, даже на абрага пробовался, Дату Туташхиа, своего взяли, ясное дело, я не в обиде, мне рог подарили, бурку, папаху, кинжал, поеду, надену, украду коня, и в горы, в пещеру, пока они не вернутся!» Так что началось чуть ли не оперетткой, а кончилось белой горячкой и попыткой суицида, через сутки на загородной даче; хорошо, менты сообразили: выследили, «сели на хвост», и когда Корзун на мотоцикле сиганул в озеро с понтонов, выловили его, благо там было не очень глубоко, привели в чувство, вызвали по рации «неотложку», и та уже отвезла Корзуна в психушку, где его как «заслуженного артиста» поместили в отдельную палату и продержали до полного протрезвления и успокоения. На это ушло недели три; часто присуствовал психолог, точнее, психиатр; выяснилось, что Корзун в своем амплуа почти уникум, и в театре опасались, что если он окончательно свихнется, из репертуара придется на какое-то время снять несколько самых модных спектаклей, а это сильно скажется на сборах. Но несмотря на все усилия, опасения-таки сбылись, пусть не полностью – Корзун вышел из больнички вполне «адекватный», – но частично: изменился так, что первый же его выход в одной из прежних ролей сперва погрузил зал в полную тишину, потом по рядам побежали недоуменные шепотки, а когда упал занавес, галерка взорвалась свистом, напрочь заглушившим жиденькие аплодисменты партера и амфитеатра. Но сам Корзун, казалось, совершенно не заметил своего провала; после выхода он не то, чтобы притих – Метельников не без основания относил это на счет амфетамина и прочих антидепрессантов, – но как будто сделался даже чуть ниже ростом. Последнее впечатление, как я полагаю, тоже создавалось за счет душевной метаморфозы: сосредоточенный в себе человек как правило сильно сутулится, – а Корзун выглядел как раз таким человеком. Он не то, чтобы поумнел – дураком он, в общем-то, никогда не был, – но его ум, до того быстрый, временами даже блестящий – чего стоили одни его розыгрыши и пари! – как будто переменил направление. Вместо денди, авантюриста, бретера перед зрителями, друзьями, просто знакомыми предстал задумчивый мудрец, ученый, шахматист, физик, погруженный в такие интеллектуальные и духовные бездны, на фоне которых проблемы простых смертных представляются чем-то вроде пыли, покрывающей лапы гигантских сфинксов. Перемены отразились и на лице; он сделался одновременно похож и на врубелевского «Отдыхающего демона» и на молодого Владимира Соловьева на портрете Крамского. Иногда мне казалось, что он и здесь немножко «представляется», наигрывает по старой привычке, точнее, любви к «блефу как таковому»; тем более, что соблазн был велик: Корзун не фигурально, а вполне реально прошел «огонь, воду и медные трубы», так что его нынешний облик как нельзя более отвечал представлению о «кающемся грешнике». Или даже ветхозаветном Экклезиасте с его неустанным рефреном: все суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Метельников, глядя на него, сформулировал собственную «концепцию личности»; стал говорить, что «жизнь есть наращивание некоего эфирного тела внутри тела физического», что предшествующий духовный опыт диктует человеку поступки, от которых опять остается «духовный остаток», который добавляется к уже существующему опыту, как-то изменяет его, образуя новое «качество духа», которое, в свою очередь, диктует выбор очередного поступка, тот «влияет на дух», и так далее, и тому подобное: шаг вперед – два назад. Я припоминал остатки академической математики; выстраивал на бумаге, чаще в секторе расписанной «пульки», ряд несложных формул, подставлял значения, т. е. известные нам с ним поступки Корзуна, брал «интеграл»: выходило, что Корзун хоть и лицедей, и что каждая его выходка, вплоть до таких мелочей, как пари на огнеупорность часов, «бьет на эффект», но сама «натура» слабовата, и уже почти не в силах поддерживать «имидж», который сложился к его двадцати девяти годам и который требует постоянного «подкрепления». Вспоминались известные актеры, начинавшие как супермены и вынужденные оставаться таковыми до весьма почтенного возраста; кому-то это удавалось, кого-то хватал инфаркт, инсульт, причем чаще всего внезапно, лет в пятьдесят – вполне еще рабочий, цветущий возраст. Но Корзуну, казалось, стало вдруг плевать на собственный «имидж», точнее, на тот «образ», который он с такой небрежностью, даже лихостью, переносил из фильма в фильм. От предложений такого рода он, впрочем, не отказывался, но если пробы оказывались неудачны, а чаще всего так и случалось, нисколько не переживал; напротив, когда он после очередного «облома» возникал в наших дверях, мне казалось, что он испывает облегчение должника, рассчитавшегося с кредитором. С ним сделалось легко; если раньше от него исходила мощная подавляющая «волна», то теперь, напротив, он сам настраивался под «чужую волну», причем любую: дурачился с Люсей, сосредоточенно слушал заумные сентенции Метельникова, мог молча просидеть весь вечер, стал равнодушен к вину, а когда я как-то взял его в инспекционный рейд, так душевно поговорил с захваченными в лесу вальщиками, что те, казалось, готовы были тут же бросить свои пилы и топоры и начать приживлять на свежие пни порубленные ими сосны и ели. Действовало, впрочем, и то, что для них он был кумир, герой отечественных «вестернов», и слова о «гуманном отношении к природе» в его устах приобретали особый вес. К тому же его окружало какое-то совершенно особое обаяние, некая врожденная «харизма»; люди, обладающие такого рода свойством могут нести любую дичь и при этом всегда, в любой компании, быть в центре внимания. Одна Настина подруга, весьма посредственная, но очень красивая актриса, случайно оказавшись в нашем доме в компании тестя и его дипломатических коллег, стала вдруг весьма натурально описывать, как ей делали один из ее бесчисленных абортов и «продержала публику» чуть ли не сорок минут. Я сидел как на шиле, держал в пальцах налитую до краев рюмку, пару раз порывался перебить ее рассказ каким-нибудь дурацким тостом, но, мельком оглядывая гостей, с удивлением видел в их глазах некий лунатический блеск, сходный с тем, какой бывает у сомнамбул на сеансах массового гипноза. Нечто подобное наблюдал я и на лицах лесников, слушавших Корзуна; сильный аргумент в пользу теории, доказывающей, что гипнабильность есть некое общее биологическое свойство Homo sapiens, не зависящее от социального статуса и уровня интеллекта. В прошлом веке такие как Корзун часто уходили в монахи и заканчивали свой путь отшельниками, старцами; я полагаю, что его удерживала от этой метаморфозы не столько привязанность к житейской суете, сколько мысль о том, как бы этот шаг не восприняли как своего рода сверхлицедейство; аутогипноз, совершаемый под обаянием таких литературных персонажей как отец Сергий или старец Зосима. Хотя «соблазн», как он сам выражался, был велик, но сомнения в силе духа, потребного для такого «подвига», удерживали Корзуна «в миру». Риск «возвращения в свет» был еще слишком велик; а это уже можно было трактовать как «поражение», сама мысль о котором была для него совершенно невыносима. Это была, пожалуй, единственная черта, оставшаяся в нем от прежнего Корзуна; так в окуклившейся, запаковавшейся в хитиновый кокон гусенице, в процессе превращения в бабочку переваривается все, кроме нервной системы. «Системное», в этом смысле, сходство прослеживалось и в иных чертах его переменчивого облика; если раньше, в виде «гусеницы» Корзун «пожирал жизнь» как капустный лист, то теперь «питание» его сделалось более утонченным; шумные эстрадные шоу сменились камерными поэтическими вечерами: он читал Пастернака, Мандельштама, Гумилева, Блока, бледный, без грима, на фоне кулис цвета темной охры – рембрандтовские фоны как символ вечности, на поверхность которой то всплывают, то вновь исчезают смутные человеческие лики. На какое-то время он, как мне показалось, даже сделался чуть ли не аскетом; во всяком случае к нам он являлся всегда один, и слухи – вечные прилипалы любого паблисити, – не приписывали ему никаких новых связей. Трепали, правда, что он похаживает «по старым тропам», гулял по устам даже какой-то пошлый «списочек», но я в это не верил, ибо это тоже можно было отнести в разряд «поражений». Да, порой его действительно видели в городе в обществе какой-либо из прежних любовниц, но город, как известно, тесен, и от случайных встреч и лишних глаз никто не застрахован. Корзун пробовал маскироваться: сбрил усы, укоротил волосы, выходя в город закрывал поллица тонированными, купленными на гастролях в Осаке, очками; с гнутой пенковой, видной на трети его фотографий, трубки перешел на «сталинские» папиросы «Герцеговина Флор», но когда и этот «облик» был «отождествлен» или, выражаясь юридическим языком, «идентифицирован», плюнул, отрастил опять усы, подарил очки моему знакомому лесничему и вернулся к трубке, которую стал набивать табаком от выпотрошенных папирос, повторяя в этом Сталина, к которому относился со смешанным чувством ненависти и восхищения. Ненависть была основана как на «личном» – на раскидистом генеалогическом древе Корзунов кое-где торчали тупиковые веточки с лагерными табличками на обрубленных концах и многоточиями на датах, – так и на общечеловеческом, высшем: «Мандельштама ему никогда не прощу». При этом Корзун, в отличие от большинства представителей окружающей его «культурной среды», был отнюдь не склонен к упрощенным, «обывательским», трактовкам личности «великого диктатора»; говорил, что на этом «энергетическом», пользуясь терминологией Метельникова, «уровне», сама по себе «персона» уже не может рассматриваться чисто как «человек»; она есть, скорее, некий «символ нации», такой же как Наполеон, Тамерлан, Моисей, сообщающий как всему народу, так и каждому его отдельному представителю, не просто «смысл существования», но и некое «высшее предназначение», во имя которого большинство не просто гибнет, но воспринимает собственную смерть как исполнение «божественного предначертания». Наши отцы, говорил он, несмотря на все потери и великие страдания, в глубинах своих душ всегда будут связывать это имя с героическим периодом нашей современной истории, и мы всегда будем явно или тайно завидовать им, играя перед камерой или рампой в наши игрушечные войны. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир». Метельников мрачнел от этих речей, но сидел молча; он считал Сталина врожденным параноиком, жалел, что при какой-либо из «экспроприаций» его не пристрелили как бешеного пса, но это была не «другая трактовка» или «взгляд», а совершенно иное «чувство истории»: спор на таких позициях был абсолютно бесплоден и чреват скорым переходом на личности. Пикировались по частностям, не в историческом, а скорее, «анекдотическом» ключе. Корзун сравнивал Сталина с Моисеем: народ, пустыня, скрижали, сорок лет до третьего колена; Метельников корректировал даты: сорок не выходило, даже тридцать натягивалось едва-едва. Корзун аргументировал «мафусаиловым веком»: библейские патриархи, как известно, считали возраст на сотни и рожали детей вопреки всей нынешней физиологии, даже после прекращения «известного женского». К тому же, согласно новейшим данным, Земля тогда вращалась чуть быстрее. Вот-вот, подхватывал Метельников, была круглее, холоднее, без «парникового эффекта», несомненно сократившего людской век и ускорившего смену генераций. Да и «скрижали», как выяснилось, он утаил, развивал свою мысль Метельников, сочинил вместо них нечто совершенно противоположное, а это в юридической практике называется «подлогом» и относится к разряду мелкой уголовщины, вроде карточного шулерства или карманного воровства. Народ, язвил он, купили обещанием подарить страну, а он стащил ее и сунул в карман, а потом стал методично изводить подельников. Как клопов. И нечего тут идеализировать, как был вором и бандитом с большой дороги, так таким и остался. Так «анекдот», просто в силу «закона саморазвития», перерастал в «трагифарс», а в этом жанре Корзун и Метельников были примерно равными соперниками: первый представлял «героическое» начало, второй его пародировал. Я занимал в их споре нейтральную позицию, и не потому, что меня мало занимала «политика задним числом» – дух куммулятивен, прошлого для него не существует, есть лишь «мгновенная конфигурация эфира», включающая в себя ВСЕ СОЗНАНИЕ того или иного индивидуума. И здесь я наблюдал именно столкновение «сознаний», точнее, «самосознаний», включающих в себя разницу темпераментов, жизненных «кредо», в общем, всего того, что в совокупности образует некий ощутимый, представляемый для общения, образ. Юнг выделил четыре таких «совокупных» типа: холерик, сангвиник, меланхолик и флегматик; в реальности их «ареалы» слегка наползают друг на друга: Корзун был по преимуществу сангвиник, в споре или на сцене разогревавший себя до «холерического уровня»; Метельников приближался к меланхолическому типу, но по гороскопу был Тельцом, вылез на свет божий с восходом Солнца, но при ущербной Луне, а при таком раскладе визуальный образ как правило прикрывает темные сангвинические глубины. Короче, как человек, он был в сравнении с Корзуном более скрытен, но и более «многослоен»; была в нем какая-то тайная притягательность, в том числе и для женщин, так что если бы кто-то из них, предположим, сделался настиным любовником, то связь с Корзуном обнаружилась бы гораздо скорее, нежели с Метельниковым; не исключено, что «второй вариант» так навсегда и остался бы тайной не только для меня, но и для всего нашего «круга». Но ни первого ни второго не могло быть по определению, точнее, по старому средневековому постулату: «этого нет, потому что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Корзун так и резал: переспать с Настей? Да она для меня как сестра! Метельников формулировал тоньше: мы так хорошо знаем друг друга, что нам это уже не нужно. И в том и в другом случае физиологический акт трактовался с позиций театрального ремесла как один из способов получения «информации» о партнере. При этом Корзун постоянно что-то играл, репетировал, снимался, готовил в театре замены на те свои роли, которые уже не соответствовали его «новой личности», т. е. в этом смысле он по-прежнему оставался человеком цельным, не проводившим разделительной черты между «существованием» и «мыслью». Он представлял собой как бы реальное воплощение спинозовского принципа «мыслесуществования» как динамического единства – cogito ergo sum, – где средний член формулы трактуется не как знак модального перехода «следовательно», а как обозначение тождества начального и замыкающего элементов. Я даже полагаю, что такого рода состояние и есть вожделенная «гармония», трудно, случайно, краткими вспышками, озаряющая потемки человеческих душ и оставляющая после себя призрачные блики воспоминаний, подобные тем, что какое-то время мерцают на сетчатке глаза после взгляда на солнце или спираль лампочки накаливания. Воспоминания тревожат, раздражают душу; мгновения счастья представляются неповторимыми, недостижимыми, и искусство как таковое, независимо от жанра, технических средств как раз и занимается тем, что фиксирует эти мгновения если не на «вечность», то, по крайней мере, на физический срок жизни материала, взятого для создания конкретного произведения. Спорт в этом отношении чем-то сродни искусству; спортсмен тоже стремится к победе всем своим существом и на пике своих сил, приближаясь к рекорду, в какой-то мере сообщает зрителям то состояние гармонии и высшего блаженства, которое переживает сам. Метельников, наверное, потому и отставил актерскую карьеру, потому что никак не мог слиться воедино с самим собой, играл холодно, сухо и как будто не передавал текстом состояние своего персонажа, а читал лекцию от его имени. Впрочем, он и как режиссер почти ничего не снял и по большей части сидел в простое, но при этом регулярно являлся на студию, заглядывал в сценарный отдел, получал папку с очередным сценарием и потом долгое время таскал эту папку под мышкой, листал ее, сидя за дальним столиком в студийном кафе и, дождавшись случайного визави, тонко и умно разбирал тот или иной прочитанный эпизод: брал ракурсы, описывал кадры, расставлял акценты, монтировал и так, почти в буквальном смысле, «живописал словами», что перед слушателем – рыцарем, гусаром, фрейлиной, монахом: массовка, забегая в кафе, не переодевается в «гражданку», – возникало настолько реальное «кино», что, случалось, визави тут же начинал напрашиваться на участие в грядущих съемках. Но до них дело обычно не доходило, и не потому, что «Москва рубила сценарий» или лопалась смета, нет, причина здесь, я полагаю, была чаще всего в том, что за месяц-полтора этих посиделок весь метельниковский темперамент исходил «на разговоры», и воплощать свои фантазии в реальные кадры ему становилось уже скучно.
Я видел, как его мучает эта невоплощенность, раздвоенность; видел как он прячет свои мучения под масочкой смутно сознаваемого, но недоказуемого, превосходства, как страдает от необходимости напяливать на себя эту масочку при каждом, т. е. почти ежедневном «выходе в свет». При этом за многие годы мы, все четверо, уже так хорошо изучили друг друга, что, оказываясь вместе за нашим кухонным столом, могли часами болтать о чем угодно, кроме самого больного, но при этом иметь в виду именно это, наболевшее. Я даже как-то в шутку предложил Метельникову «сменить среду обитания», вырваться хоть на время из вечного студийного «карнавала», где знакомые лица в костюмах и под гримом выглядят как восковые персоны, а разоблаченные сереют и делаются похожи на пустые шкурки-выползки перелинявших весенних гадюк. Он сказал, что подумает, а через пару дней позвонил и спросил, не имел ли я в виду какое-либо из областных лесничеств, желательно подальше, поглуше. Я сказал: да, – но не совсем «медвежий угол», хотя были и такие, а что-то среднее, небольшой лесорубный поселочек, с библиотекой, школой, бревенчатым клубиком, у реки; и он, и Корзун к своим тридцати трем достигли примерно одинаковой стадии «жизни духа», и обоим, по моему мнению, рано, а то и вовсе ни к чему, было уходить в «пустыню». Это выглядит соблазнительно лишь в воображении, со стороны; на практике городского человека хватает месяца на два, на три, потом он постепенно мрачнеет, начинает тосковать, делается косноязычен, почти не контактен, порой не адекватен, и в результате, по возвращении в город какое-то время как бы реадаприруется к привычному для него окружению. Я видел чуть дальше своего друга, и потому через пару недель привез его в небольшой, изб в сорок-пятьдесят, поселочек при устье болотистой речушки, впадавшей в длинное, изогнутое косой, озеро с низкими, заросшими камышом, берегами. Ехали мы сперва поездом, на полустанке нас подхватил на «газике» местный егерь, довез до пристани, и уже оттуда, на катере с пластиковой рубкой и развоенным как ласточкин хвост «Веселым Роджером» на кончике антенны рации, его сын за полтора часа доставил нас в конечный пункт. Всю дорогу Метельников был счастлив и хватался за все как дитя: первым бросался толкать завязший на песчаном взгорке «газик», напросился порулить катером, потом бросил за борт тяжелую щучью блесну, а когда на подходе к поселку леска за кормой резко натянулась и согнула в серп короткое пластиковое удилище, сперва заорал от неожиданного восторга, а потом так умело отпустил катушку, что рыба, судя по натягу, крупная, не оборвала поводок с ходу, а постепенно вымоталась и дала подтянуть себя к широкому зеву крупноячеистого, натянутого на проволочный обод, сачка. Я тоже радовался, глядя на него; я еще никогда не видел его таким, и мне было приятно от сознания, что я тоже каким-то образом причастен к рождению этого нового, неизвестного доселе не только мне, но и самому Метельникову, человека. Похоже, что в те мгновения, когда рыба за кормой катера начинала метаться и резать лесой мелкую, темную как яшма, волну, Метельников и достигал высшего пика той самой гармонии, о которой мы так долго и витиевато рассуждали на нашей кухне. Сравнение с Хемингуэем напрашивалось само собой, но отдавало инфантилизмом; нам было хоть пока и немного, но все же за тридцать; и праздник беспечной юности, «который всегда с тобой», уже начинал понемногу отплывать в область воспоминаний. Впрочем, у меня это чувство было, наверное, развито чуть больше, чем у Корзуна, Метельникова и Насти. Объяснялась эта разница вполне естественно: они, в отличие от меня, по большей части имели дело с материями хоть и тонкими, высокими, сложными, но проживали их не всем существом, а каким-то верхним, легким «слоем натуры»; вся их «кровь» в итоге все же оборачивалась тем же «клюквенным соком»; я же имел дело с реалиями вполне земными: на моих глазах поднятый из берлоги медведь задрал егеря, ружье которого дало осечку; один раз я в почти в упор, в пяти шагах, застрелил бегущего на меня секача; иногда я получал в свой адрес вполне конкретные угрозы, и порой, выезжая в глухие углы, вместе с папками и бумагами укладывал на дно кейса положенный мне по должности «ТТ» в кожаной кобуре. Так что если в их случае фраза «люди-звери» звучала как застарелый штамп, то для меня это была повседневная реальность, такая же привычная как кровь для мясника на бойне или нечистоты для ассенизатора. При этом я уже настолько вжился в эту реальность, настолько перестал разделять себя с ней, что если бы кто-нибудь, тот же Корзун, ляпнул, что мои лесные вояжи с ружьями, сетями, увязающими в болотах «газиками», одышливыми мотовозами на шатких, брошенных на сырые шпалы, узкоколейках, катерах с «Веселыми Роджерами» на стальных антеннах – по сути представляют собой те же хемингуэевские сафари, я бы, наверное, послал его на «три буквы». Я бы сказал, что это просто очень «грязная работа», но если уж где-то «там», в неких «высших сферах» было решено, что кто-то должен ее делать, то пусть уж это буду я, потому что хоть я и «беру», но делаю это с разбором, всегда держу в сейфе приличную «заначку» для «разруливания» сложных коллизий и худо-бедно, но все же «контролирую ситуацию». Мы даже как-то сцепились по этому поводу с Корзуном. Настя тогда была в некоторой прострации после своих неудачных показов, и я, желая хоть как-то ее подбодрить, стал в наших кухонных посиделках развивать тезисы типа: театр есть не более, чем «словеса», «салон», «приложение к буфету», «чего изволите: утешение для одиноких перезрелых дев? – пжаллста! Для закомплексованных холостяков? – нет проблем! А то и другое в «одном флаконе»? – извольте!». Своего рода «кабак для души», с табличкой на стеклянной дверце: «Приносить с собой и распивать в зале спиртные напитки строго воспрещается!» А если не «распивать», а просто «выпить»? – стал ерничать слегка поддавший Метельников. Но Корзун эту линию не поддержал, напротив, посуровел, стал говорить: а почему бы и нет? Они что, не люди: девы, холостяки? Люди, не спорю, сказал я, но не дети, которые могут утешиться какой-нибудь сентиментальной рождественской сказочкой. Но ведь утешаются! настаивал Корзун. Да, сказал я, на время сеанса, не более, а потом выходят из зала и получают опять «по полной программе». Критиковать легче всего, вступила Настя, что ты предлагаешь? Потрясение, сказал я, В любом человеке каждое мгновение совершается выбор, Фауст продает душу черту, быстрому, как переход от добра к злу, и каждый про себя точно знает, когда он делает уступку подлости, трусости в себе, а когда одолевает их, но борьба идет скрыто, вяло, как торфяной пожар, и задача театра довести эту борьбу до такого градуса, чтобы человек наконец на что-то решился, но сделал это уже сам, осознавая, что поступает сознательно и свободно. Клавдий в «мышеловке», сказал Метельников, зрелище – петля, чтоб заарканить совесть короля! Но ведь он после этого решает, что с Гамлетом надо как можно скорее покончить, сказала Настя. Да, сказал я, но зато всем стало ясно, какая он мразь! Хотелось бы только знать, осознает ли сама мразь, что она – мразь? задумчиво пробормотал Корзун. Вне сомнения, сказал Метельников. Я даже кажется понял, кого он имеет в виду – был на студии один плешивый тип, трахавший молоденьких девиц за перспективу кинокарьеры, – но, впрочем, у каждого из нас был собственный знакомец, олицетворявший данное понятие. И еще мы говорили о том, что возможность выбора есть всегда, но за выбором должен последовать поступок, отрицающий альтернативный вариант. С этим дело обстояло сложнее: человек может всю жизнь промучиться на нелюбимой работе, страдать от сварливой жены или стервозной тещи, но так и не решиться порвать со всем этим и кинуться в спасительную неизвестность. Спасительную, как воздух для утопающего, или губительную, как смерть? Бороться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться. Опять же: «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался…» Гамлетизм в чистом виде, и если средневековый датчанин для разрешения вопроса хватает шпагу, а мы размениваемся ругательствами, то это не более чем разница темпераментов, которую как раз и призван нивелировать настоящий театр. И вывод делался, разумеется, не в пользу существующего порядка вещей. Затевая эти диспуты, я так или иначе вел к тому, чтобы утешить Настю в ее неудаче. Мол, если дела обстоят так скверно, то есть внешне вроде бы неплохо, но по глубинной сути фальшиво, обманчиво, то нечего было туда и рваться. Но сработал эффект «от противного»; Настя не то, чтобы стала защищать то, что представало на экране или подмостках, нет, она сделалась адвокатом от имени «зрителя», некоего обобщенного среднестатистического персонажа, обывателя, которым порой в большей или меньшей степени ощущает себя каждый из нас. Мол, если «его» это устраивает, если «он» за это платит, то и надо предоставлять «ему» желаемое. Так тогда это не искусство, возражал я, а «сфера услуг», такая же как химчистка, парикмахерская, баня, и подчинить ее следует не Министерству культуры, а Министерству коммунального хозяйства. Настя злилась на мои дурацкие – каюсь! – шутки; говорила, что большинство-то как раз больше всего и боится как раз того, на чем я больше всего настаиваю: свободы выбора; все хотят ее только на словах, кричат: свобода! свобода! – а дай им эту свободу, и что? Этот «тезис» я понимал вполне конкретно: в лесах мне случалось беседовать с бывшими зэками, которые порой, чаще по пьянке, признавались, что выйдя «на волю» первое время никак не могли привыкнуть к тому, что здесь каждый шаг, даже самую мелочь, вроде покупки бутылки водки или поездки на автобусе в райцентр надо решать самостоятельно. Мы все как те зэки, мрачно замечал Метельников, только зона побольше. Не обобщай, резал Корзун, говори за себя. Разговоры, разговоры. Иногда мне казалось, будто мы только то и делаем, что говорим, меняются лишь декорации: наша кухня, кафе при студии, ресторан при Доме актера, отделанный под жилье чердак избы, где поселился, уйдя «в пустыню», Метельников. Я навестил его примерно через месяц после начала этого «затворничества». Возвращался на «гидраче» с лесного пожара – сушь стояла в то лето страшная, и затлеть могло от солнечного луча, попавшего в бутылочный осколок или каплю росы, зависшую в ажурной паутине, – увидел сверху знакомое озеро, по моей просьбе пилот сел на воду, подрулил к выдающемуся в озеро деревянному молу, я спрыгнул на доски и, сказав, что доберусь до облцентра сам, потопал к разбросанным вдоль береговой линии бревенчатым избам. Меня беспокоило молчание Метельникова; последнее, четвертое по счету, письмо я получил недели две назад, до этого интервал между посланиями не превышал трех дней, так что мои опасения были вполне обоснованы. На подходе к крайней избе, где я месяц назад оставил своего друга, я даже спросил у небритого нахмуренного мужика, одетого в драный, словно снятый с собачьего «дразнилы», ватник, не случилось ли чего с катером, не было ли сильных ветров? Мужик посмотрел на меня как на небесного посланца; площадь пожарища мы определяли с самолета, и потому на мне был кремовый костюм в вишневую полоску, зеленая рубашка, желтый галстук с темным граненым камушком в треугольном узле, плосконосые «корочки» на кожаной подошве, в руке я нес дюралевый ребристый кейс с цифровыми замками. До мужика вопрос мой дошел только со второго раза, и он только молча крутнул из стороны в сторону колючим от щетины подбородком: нет, не было. Предчувствия мои подтвердились как только я вошел в избу – избы в поселке не запирались, все были свои, чужой с материка мог добраться только катером, – и из темных сеней по шаткой, приставленной к бревенчатой стене, лестнице, поднялся на чердак, обжитый «постояльцем»: так Метельников стал называть себя в письмах на четвертый день пребывания. Вид у помещения был вполне жилой: широкий, сколоченный из досок, топчан был аккуратно застелен сизым байковым одеялом, к поточенной древоточцем стропилине над изголовьем был прикручен эбонитовый патрон с забранной веревочным абажуром лампочкой, в таком же стиле – вспомнил: макраме, – но уже не из веревок, а из сизаля были исполнены две циновки по обеим сторонам полукруглого окошка; само окошко было занавешено чем-то вроде рыбацкой сети, сплетененной из волокнистого льняного шнура так, что падающая от нее тень преобразовывала стоящий перед окном письменный стол в подобие географической карты с параллелями и меридианами. Старая пишущая машинка «Олимпия» возвышалась над ней как потухший вулкан Килиманджаро над африканской саванной. Это было явно не метельниковское творчество, точнее, «ману-фактура» – про такую свою «метаморфозу» он бы непременно написал, – отсюда напрашивался вывод, точнее, вопрос, который уже заключал в себе конкретный ответ: шер ше ля фам. Но откуда она могла взяться, эта «ля фам?» «Она могла приехать навестить бабушку», тупо, как дятел, простучало под крышкой моего черепа. Красная Шапочка. Машенька и Медведь. Пирожки в берестяном коробе. В этом абажуре, этих циновках тоже было что-то от «народных промыслов»; сеть на окне напоминала ту, которой ловили Человека-амфибию в фильме по одноименному роману. От квадратного люка, из которого я вылез, до самого стола постелен был полосатый половик, сотканный из старых, порванных на ленты, тряпок и сношенных чулок. Я осторожно снял ботинки, тихо, словно боясь кого-то разбудить, двинулся к письменному столу и остановился шагах в двух от него, словно желая отыскать глазами еще какие-то признаки существования Метельникова, но в то же время не оставить следов своего присуствия. Так оперативники проводят обыски без санкции прокурора; после их посещения в квартире подозреваемого не остается никаких видимых следов. За столом по всей видимости работали; по сторонам от тяжелой чугунной станины лежали стопки бумаги, левая стопка была чистая; верхний лист правой был покрыт густой машинописью; текст был отпечатан через один интервал и без абзацев. Так Метельников печатал в трех случаях: это могло быть либо письмо, либо что-то вроде «дневника», либо просто «текст», своего рода «стилистическое упражнение» для разминки руки и ума – то же, что гаммы для музыканта. Впрочем, Метельников еще называл эти «экзерсисы» «формой медитации»; установил для себя даже что-то вроде «нормы»: страница или две с половиной тысячи типографских знаков в день, разумеется, если этот день был свободен. На столе вокруг машинки был как всегда порядок, только в стакане, поставленном в мельхиоровый, с темными разводами окислов, подстаканник, мутнел недопитый чай. Чай Метельников пил крепкий, и оттого после отстоя тот приобретал цвет скверного кофе, разбавленного большим количеством молока. Порядок на столе держал по примеру Александра Блока, и даже цитировал его же объяснение этого пристрастия: «самозащита от хаоса». Глядя на мутный чай, я вдруг почувствовал страшную жажду; на фанерной, выкрашенной белилами, тумбе, стоявшей в ногах топчана, я увидел стеклянную банку с водой и торчащим из нее кипятильником. Воткнул вилку; вода вокруг спирали пошла прозрачными змейками, а я так же, тихо ступая по лоскутному половику, вернулся к столу и склонился к отпечатанной странице, в правом верхнем углу которой стояла цифра «27»: это мог быть как «экзерсис», так и «дневник» – сам автор не всегда мог провести между ними четкую границу – нумерация тоже входила в систему «самозащиты». В самом же тексте, по мнению Метельникова, присутствие «автора» должно быть минимальным; «автор» должен быть чем-то или кем-то вроде «медиума», и не «описывать явление» единым, выработанным долгими упражнениями, стилем, а «слушать фактуру» и на бумаге передавать ее «максимально адекватно ей самой». «Голоса травы» как у Уитмена. Впрочем, «травой», «камнями», «водами» и прочей «натурой» Метельников не интересовался; авторов, ведущих повествования от имени «деревьев» или «насекомых» считал шарлатанами; под это определение попадали и творцы «исторических романов». Концепция эта выработалась у него почти самостоятельно; в кино он придерживался направления братьев Люмьер и Эйзенштейна, стремившихся так запечатлеть на пленке реальность, чтобы зритель мог постичь ее сокровенную суть; на литературу, конкретнее: прозу – этот эстетический принцип перешел как бы «по смежности». Так шаман обкалывает иглами деревянную или восковую фигурку в расчете, что реальный прототип объекта его воздействия так же зачахнет и умрет. В студийном кафе Метельников «проговаривал» свои неснятые картины; здесь же, как я понял, он стал их «описывать». К тому времени когда в банке на тумбе забулькала вода, я успел выхватить глазами несколько строк с верха страницы и понять, что «текст» написан от лица женщины. «…дел на краю табуретки, раскачиваясь взад-вперед, потом резко наклонился, встал, пошел на меня, но вдруг остановился шагах в двух от дивана и повернул в сторону окна. Окно было распахнуто, внизу тарахтел на холостых оборотах чей-то двигатель, из окна напротив был выставлен динамик и гремел какой-то самоварный оркестр. Он закрыл окно, приглушив звуки как клетку с орущим попугаем, и задернул шторы, вероятно, для пущего сходства комнаты с этой воображаемой клеткой. Все это он проделал молча, как бы заранее предполагая во мне если не добровольную соучастницу будущего акта, то покорный объект его сексуальных домогательств. Я поняла, что выхода у меня нет, к тому же он был мне вовсе не противен, и стала так же молча выдавливать из петелек блузки круглые, обтянутые шершавым шелком, пуговки…» Я понял, что речь идет о вполне реальных событиях и переживаниях – запись воспринималась как стилизованный рассказ, точнее, «исповедь грешницы», женщины, которая отдавалась мужчинам потому, что никак не могла утолить свой сексуальный голод. Я сходил за банкой с кипятком, долил его в недопитый Метельниковым чай, и когда напиток в стакане сделался из мутно-бурого янтарным, сел на край стула и стал снимать с отпечатанной стопки лист за листом., проникая таким образом в рукопись «по восходящей». «…сняла мокрые трусики, лифчик, а когда стала натягивать на голое тело сарафан, посмотрела вниз и увидела под бортом кабинки ноги, облепленные песком. Вадик отдыхал здесь с отцом и матерью; он был еще совсем мальчик, но папаша был умница и считал, что пусть лучше он начнет со меня; он сразу понял, что замуж я не хочу, я и Вадику так сказала: не представляю, как это можно всю жизнь прожить с одним мужчиной…» Были в «исповеди» и откровенные описания совершенно диких сексуальных оргий: «… в комнате было почти темно, за бордовыми гардинами тлел уличный фонарь, голые тела шевелились на полу, на диване, на тахте у стены, кто-то стонал, кто-то хрипел, и я улетала…» После таких «всплесков» я сглатывал подкатывающий к горлу комок, делал глоток теплого кисловатого чая и сразу, не читая, перекладывал на прочитанную стопку несколько страниц, стараясь не сбить нумерацию. Так я дошел до начала: рассказчица, тогда еще выпускница десятого класса, будущая абитуриентка, описывала свой приезд в большой город. «…назвала адрес тети Тамары. Шофер сперва долго колесил по улицам, то шумным, то тихим, потом мы заехали в какой-то парк, вокруг сделалось глухо, безлюдно, таксист сказал, что это объезд, мне стало не то, чтобы страшно, но как-то беспокойно, внутри все натянулось, затрепетало, и вдруг он остановил машину, вышел, открыл мою дверцу, приказал: выходи! – я прошептала: не надо, я еще девочка! – а он сказал: надо же когда-то начинать и наставил на мои глаза раскрытые ножницы. Что я могла против него? Я только подумала: дыркой больше, дыркой меньше – какая разница, – а потом вышла из машины и уже делала все, что он говорил. Хорошо хоть не бросил, подвез к тетиному дому, я была как деревянная, тетя Тамара спросила, хорошо ли я доехала, и почему так поздно, и я сказала, что хорошо, но я очень устала…» Это было похоже на тот наш совместный литературный опыт восьмилетней давности, когда я наговорил на магнитофон нашу с Настей поездку на вырубку, а Метельников потом сел за машинку и сделал из этого монолога рассказ, тот самый, который ему предлагали потом переделать в сценарий. Кроме того, у меня возникло ощущение, что Метельников хочет как бы вернуть себя в некую точку в прошлом, развилку, камень с надписью: «Налево пойдешь – голову свернешь», «Прямо пойдешь – счастье найдешь», «Направо пойдешь…» Он пошел прямо, но счастье оказалось обманчиво, и теперь он блуждал как путник, заплутавший в лесных дебрях и старающийся выйти на знакомую полянку, чтобы взять азимут. Но обстановка, точнее, интерьер его чердака при этом был чем-то похож на внутренность рыбачьей верши, сплетенной из ивовых прутьев: коврики и циновки из льняного шпагата и сизаля висели не только по обеим сторонам от окна, но и занимали промежутки между стропилами, создавая какой-то странный стиль, убаюкивающий, расслабляющий: хотелось говорить тихо, двигаться бесшумно, а если курить, то исключительно кальян, лежа на топчане, запахнувшись в шелковый халат, глядя на танцующих гурий из-под полуприкрытых век. Чердак ассоциировался с «Турецким кабинетом» в Эрмитаже. И я невольно подпал под власть его расслабляющего обаяния: снял и повесил на гвоздь пиджак, распустил узел галстука, ослабил брючный ремень, лег на сизое одеяло, покрывающее жесткий топчан, раскинул ноги, руки, уперся затылком в плоский волосяной валик, заменявший Метельникову подушку, прикрыл веки и постепенно, как набухшая водой картонка, стал погружаться в теплые воображаемые сумерки собственного сознания. «Почему я здесь, думал я, среди этих сплетений? Все сплетается, все переплетается в нашей жизни, она тот же ковер… ковер… по ковру… пока врешь… кто врет кто не врет все так или иначе обманывают себя красуются перед собой хотя продать себя дороже чем они стоят на самом деле при том что каждый знает себе цену деньги в этом смысле универсальный критерий ты стоишь ровно столько сколько тебе платят по месту твоей основной работы и если ты не сумел себя продать значит ты не товар ты никто и будешь все отрицать разрушать словом или делом чаще словом потому что делать такие ничего не умеют только болтают чтобы замаскировать собственное ничтожество и только это удерживает тебя от самоуничтожения.» Это было уже обращение к самому себе: я летал над горящими торфяниками; огня не было видно, под самолетом стлался по ветру дым, и над над ним кое-где торчали верхушки елей. Я знал, что если огонь выбьется из-под слоя мха и зацепит нижние ветви, смолистый лес вспыхнет как промасленная ветошь; знал, и ничего не мог сделать: у меня не было ни людей, ни техники, ни дорог, по которым можно было бы перебросить в район пожара людей и технику, если бы они у меня были. В такие места обычно посылают стройбат, но два года назад в горящий торф провалился БТР, восемь мальчишек сгорели заживо, так что если бы у меня и был стройбат, и огонь уже мелькал в дымовых прорехах на подходе к лесу, я бы сказал себе: пусть, значит природе так надо. А перед министерством отчитался бы как Пушкин перед Воронцовым за набег саранчи: что есть саранча? Бич божий. А можно ли бороться с божьим бичом? Никак нет. Я думал про все это, лежа на жестком топчане, глядя на сотканную из льняного шнура циновку, повешенную между стропилами. Ячеи ее были крупные, такие, что в них могло бы пролезть куриное яйцо; это была не циновка, это была сеть, я опять был в сети, в чужой сети, где любое неловкое движение могло обернуться пленением; нет, это не я, это Метельников попал в эту сеть; он уехал, он придумал себе это отшельничество от страха; это было бегство от жизни, обязывающей человека к каким-то поступкам, к выбору между добром и злом, а он уже не чувствовал в себе сил ни на то, ни на другое, и потому, боясь изойти на колебания и разговоры, предпочел с виду сильный, эффектный, но мнимый «уход». Мне тоже иногда очень хотелось вот так уйти; я был гораздо более Метельникова приспособлен к такой жизни; я мог сделаться охотником-промысловиком, егерем, а он и здесь остался тем, кем был в городе: так же часов по пять-шесть в день «медитировал» за машинкой, выколачивая из себя полторы-две страницы текста, между «подходами», вероятно, бродил по берегу озера, созерцая воду, чаек, синюю полоску леса на том берегу, стараясь уловить тонкий визг катерка и каждый раз при его приближении удерживаясь от того, чтобы не кинуться в дом и не начать поспешно бросать в рюкзак вещи. По-видимому, я задремал; это было как плавное соскальзывание в бездну; я двигался галсами как сорвавшийся с ветки лист, точнее, как глаз, принявший форму листа и фрагментами ловящий на сетчатку окружающую круговерть. Но я падал в себя самого, во все, что накопилось во мне за прожитую жизнь; теперь она представлялась мне чем-то вроде шахты лифта, выстланной изнутри «живыми картинами», похожими на движущиеся изразцы, которые сходились и расходились подобно цветным осколкам, образующим мозаичные витражи в круглом донце калейдоскопа. Жизнь в сущности такой же беспорядочный поток живописного мусора: красок, звуков, лиц, разговоров, пейзажей – и только усилия нашей воли придают этому хаосу какое-то подобие стройности, системы; воля действует, как зеркальная призма, многократно преломляющая случайно сложившийся на дне картонной трубки фрагмент и создающая из него радиально-симметричный витраж. Во всем этом было ощущение мнимости; мое сознание порхало как та бабочка из буддийской притчи, которой снилось, что она – человек; человек же, пробудившись, не верил в собственную реальность, полагая, что он бабочка, впавшая в зимнее оцепенение между оконными рамами. Мнимость и бессилие; мне казалось, что я – попавшее в сеть насекомое или рыба, которой снится, что она главный инженер. Природа жила своей независимой жизнью; я был знаком с трудами специалистов, которые прогнозировали вид нашей планеты после какой-нибудь глобальной катастрофы вроде термоядерного взрыва или стычки с блуждающим космическим телом. Многие сходились в том, что если Земля не соскочит со своей орбиты и температурный режим на ней останется примерно в тех же границах, биосфера, обладающая колоссальным запасом прочности, восстановится лет через сто-сто пятьдесят, а в отдельных климатических зонах, тех же субтропиках, и раньше. Что здесь могло зависеть от меня? От закорючек, что я ставлю в нижнем правом углу бумажных листов с гербовыми печатями? Торф все равно будет гореть, леса будут вырубать, сплавлять, гноить на дне рек и озер, а в министерстве для оправдания этого безобразия будут сочинять новые оценочные критерии и составлять по ним «таблицы лесных категорий». Я говорил об этом в микрофон «Филипса», запершись на кухне; Метельников хотел снять по этому монологу фильм, но что-то там не заладилось, и теперь я, кажется, понял, что именно: на экране у этой истории должен был быть какой-то конец, в то время как в жизни никакого конца не было; «поток жизни» надо было или рубить или присобачивать на финал какую-нибудь разлюли-малину. И вот он уехал и, судя по обстановке на чердаке, влип. Я вдруг вспомнил, что у Метельникова никогда не было «романа»; в этом отношении он тоже был как бы «антиподом» Корзуна; он не был монахом или извращенцем; иногда он появлялся у нас с какой-нибудь дамой, но Насте довольно было побыть с ними несколько минут, чтобы точно определить, есть между ними «что-то» или нет. Так вот ничего «такого», как она утверждала, у Метельникова с его «дамами» не было никогда. Настя усматривала в этом биографическом, именно: «биографическом», а не «физиологическом» факте, – некий особый душевный такт, деликатность; я даже подозревал, что она поверяет Метельникову порой нечто такое, чего не может рассказать даже мне; основания были: когда я сказал ему, что Настя беременна, Метельников задумчиво покивал головой и рассеянно пробормотал: да-да, замечательно, я знаю. Брутального Корзуна эта «бесполость» ставила в тупик, натурально: как это так – без бабы? – расссуждал он, сидя против меня на табуретке и разглядывая на просвет граненую стопку с коньяком, – он что, онанист? Педик? Гоголь? Чайковский? Я возражал; говорил, что если адреналин у человека не прет из ушей и ноздрей, это вовсе не значит, что он какой-то ненормальный, просто он понимает связь с женщиной лишь в виде брака, но пока он сам не определился в жизни, он не хочет брать на себя ответственность за судьбу другого человека. Корзун махал руками, опрокидывал в усы коньячную стопку, перебивал, не дослушав: честолюбие из него прет, из каждой поры, мнит о себе черт знает что, вместо того, чтобы брать сценарий и вкалывать, дубляжиком перебивается, прячется за чужие спины, а то вдруг сам начнет снимать и выйдет лажа – что от маэстро тогда останется? Пшик. Кому он пыль в глаза будет пускать, когда его любой сможет ткнуть в его же дерьмо? Некоторые весьма обычные по интеллекту люди порой умнеют от прилива злости: Корзун, по-видимому, относился к их числу. Я понимал, что в чем-то он прав; метельниковский скепсис порой раздражал и меня: от него могло быть совсем недалеко и до высокомерной спеси. Но здесь, в глуши, так расслабиться, потерять бдительность, дать себя опутать; так, говорят, железных, дрейфующих вокруг полюса полярников валит с ног насморк, занесенный с Большой Земли командированным для репортажа доходягой-корреспондентом. Не зря сказано: одиночество, затворничество – самые труднопереносимые вещи, и не всякому это дано. Пока я лежал, дневное солнце нагрело крышу чердака, и я задремал, забылся в чем-то ватном, душном. Сквозь дрему услышал сперва тихие шаги, потом разговор. Звучали два голоса: один был Метельникова, другой незнакомый, женский. Речь шла о какой-то работе, трудной, физической, о том, что сейчас так надо. Я вслушался и понял, что они пришли из ольшаника, где драли кору с молодых стволов, алюминиевой проволокой связывали ее в пачки и таскали под навес на пристани, где она должна была сохнуть в ожидании катера. Я знал этот промысел; кора нужна была в кожевенном деле, и ее принимали по сорок копеек за килограмм. Но если местные занимались этим делом из соображений чисто экономических, то Метельников и его подруга относились к этому как к монастырскому послушанию, обету, добровольно возложенному ими на самих себя во искупление каких-то земных грехов. О грехах метельниковской подруги достаточно красноречиво свидетельствовали прочтенные мной страницы – в том, что это были именно ее откровения, я не сомневался, – но Метельников? Он-то за что грыз себя поедом? Впрочем, я вспомнил, что как-то в городе, сидя за столиком студийного кафе, он пустился в рассуждения о том, что есть грехи свершенные, явные, и есть воображаемые, тайные, и вот эти-то тайные более всего и достают. Как в притче о двух буддийских монахах, старом и молодом, и девушке, которую старый монах перенес через ручей. Учитель, сказал молодой через какое-то время, но ведь Просветленный запретил нам прикасаться к женщине? Я уже оставил ее, сказал старый монах, а ты еще несешь. В согласии с этой притчей, Метельников должен был спать с этой девицей, но по голосам, по разговору выходило, что и здесь они наложили на себя эпитимью. Я лежал с закрытыми глазами, отвернувшись к скату крыши, и слышал, как они разделись и тихо, сосредоточенно, как обезьяны, стали искать друг на друге энцефалитных клещей. Я лежал, стараясь не дышать; мне было так неловко, словно меня на ночь поместили в одной комнате с молодоженами. Но похоже, ничего такого за моей спиной не происходило; был все же у Метельникова в этом вопросе какой-то «пунктик»: то ли нечто очень возвышенное, то ли, напротив, низменно-извращенное. Я бы, наверное, даже не удивился, если бы вдруг выяснилось, что в свои тридцать три года он еще девственник. Тем временем поиски клещей завершились. Притворяться спящим далее было и бессмысленно и неловко. Я подождал, пока Метельников и его подруга оденутся, и зашевелился. Метельников, казалось, совершенно не удивился моему появлению. За время, пока мы не виделись, он сильно переменился: отпустил редкую, вьющуюся во все стороны, бороду, развалил на прямой пробор свисающие на уши волосы, лицо потемнело от загара, от уголков глаз к вискам разбежались светлые лучики морщинок, а сами глаза словно тоже выцвели на солнце и сделались какого-то неопределенного, чайно-бутылочного, цвета. Но главное было не в их цвете, а в их выражении; они, казалось, совершенно перестали моргать, и смотрели на меня так, как смотрят нарисованные на саркофагах глаза египетских фараонов. Говорил он теперь медленно, и так, словно перед тем как сказать фразу, какое-то время прислушивался к невидимому суфлеру, сидящему где-то внутри него. При том, что фразы были самые что ни на есть простые, типа: так ты, значит, с гидросамолета: ботинки чистые, костюм. Это Рая. Чай будешь? Буду, сказал я. Чай оказался зеленый; Рая заварила его не в чайнике, а в керамическом кувшине с узким горлом; разливала через ситечко, серебряной ложечкой вынимая с его дырчатого дна размокшие лохмотья и стряхивая их в круглую берестяную корзину рядом с письменным столом. За чаем выяснилось, что она попала сюда после института, по распределению, как массовик?-затейник, что главным местом ее работы был клуб в большом поселке на другом берегу озера; там она вела хореографическую студию и кружок макраме; метельниковский чердак был украшен как ее работами, так и произведениями кружковцев. Метельников по большей части молчал, склоняясь над чашкой и занавешивая лицо пепельными, начинающими седеть, крыльями волос. Друг к другу они почти не обращались, но я чувствовал, что между ними есть какая-то очень крепкая ниточка, и по ней пробегают невидимые постороннему глазу токи. Я и Рая решили обвенчаться, сказал вдруг Метельников, так что ты возник очень кстати, как чувствовал. Ничего я не чувствовал, сказал я, просто пролетал, вспомнил, что ты давно не писал, сказал, чтобы сели, вот и все. Все! воскликнул Метельников, обернувшись к Рае, нет, ты глянь на него: пролетал, сказал, сели – запросто, как в такси! Работа у меня такая, сказал я, глядя на Раю, главный инженер лесоуправления. Хозяин тайги, пояснил Метельников, и не только тайги, но и всех окрестностей: населенных пунктов, лесопилок, метео и железнодорожных станций – Барин. Тогда я первый раз услышал это слово «Барин». Услышал и забыл, точнее, почти забыл. При том, что в моей должности, в положении, которое я занимал по отношению к местным учреждениям, мелким начальникам: лесничим, егерям – действительно было что-то помещичье. Я был Власть. Со мной можно было вести себя запросто: стоять в облаве, гонять рыбных браконьеров – занятие это чем-то сродни охоте, – пить водку, но при этом знать свое место, точнее, не место, а ту грань между дозволенным и недозволенным, которая не очень твердо прописана в законе, но очень точно определяется мной, Анатолием Петровичем Осокиным. Т. о. я представлял в этих диких краях не только Власть, но и Закон, точнее, Закон, облеченный Властью. Да, я тоже был зависим, подчинен, я брал взятки, но при этом всегда соблюдал некую условную «меру», физически, почти интуитивно, чувствовал тот «предел» эксплуатации нашего лесного и озерного края, выход за который грозит необратимыми последствиями. Я бывал на министерских совещаниях в Москве и из кулуарных разговоров немного представлял себе, что происходит с Аралом. И потому ни на одной экспертизе, проведенной в рамках подготовки проекта переброски северных рек, не было моей подписи. Но здесь, на метельниковском чердаке, от меня потребовалось совсем другое: священник местного прихода отказывался венчать без брачного штампа в паспорте, и Метельников хотел, чтобы я связался с первым секретарем райкома и уговорил его дать опасливому попику персональное, в порядке исключения, разрешение на свершение этого небесного таинства. Во всем этом, я имею в виду как просьбу, так и саму ситуацию, было какое-то дикое, невероятное «смешение понятий». «Брачный штамп» в головах Метельникова и его подруги символизировал некий апокалиптический «Знак зверя»; разрешение же от него должно было исходить от вполне «светской власти», стоявшей почему-то над вполне земным служителем «небесного культа». Но мономанам, людям, поглощенным какой-то своей идеей, обычно бывает плевать на такого рода «неувязочки»: есть только он и «высшая сила» – Бог, Абсолют, Единая Субстанция, – и для установления, точнее, регистрации контакта с этим «газообразным позвоночным» (определение то ли Вольтера, то ли Декарта), всякие бюрократические мелочи следует свести с минимуму. Я, разумеется, был знаком с «Первым»: встречались на охоте, на рыбалке – номенклатурный круг довольно узок, все так или иначе знают друг друга, – это был молодой, примерно моих лет, парень, красавец смешанного, восточно-славянского типа, бывший кандидат в мастера по самбо, тайно комплексовавший на том, что он «вечно второй»: серебряный призер, не «мастер», а только «кандидат», назначенный «первым» лишь в это захолустье. К должности своей он, впрочем, относился серьезно, без всякой самоиронии, в чем я усматривал некоторую умственную ограниченность, которой в той или иной степени отмечено большинство руководителей так называемого «среднего звена». Несколько наших встреч были случайны, обратиться к нему «по дружбе» я не мог, но отказывать Метельникову, в глазах которого тлел огонек тихого фанатизма, было не то, чтобы опасно, но, ввиду нашей старой дружбы, не вполне корректно. По его понятиям, я был «свой», а, значит, должен был ставить свои должностные возможности на службу интересам членов нашего «караса». Мне не впервой было сталкиваться с такого рода «инфантилизмом»; на нашей кухне порой возникали «посланцы из прошлого»: спившиеся актеры, наркоманы, личности порой совершенно опустившиеся, но все еще жившие воспоминаниями о «высших мгновениях» своей жизни, верившие в то, что еще не все кончено, и потому требовавшие к себе не только снисхождения, но и некоторого повышенного внимания. Впрочем, формы этого «внимания» были как правило весьма заурядны: измученный, забитый жизнью, людьми, заевший себя собственными комплексами, человек прежде всего хотел выпить, потом поесть, а когда эти нехитрые желания удовлетворялись, пускался в воспоминания и рассуждения, суть которых так или иначе сводилась к одному: «все они козлы, и только мы здесь, я, ты, Настя, понимаем, какие они козлы!..» И я поддакивал, делано улыбался, наполнял рюмки, чокался и никак не решался сказать: да взгляни ты на себя, на меня, мы разные люди, и то, что когда-то мы вместе баловались «травкой», ни к чему меня не обязывает. Хотел сказать, и не мог: удерживала жалость к «падшему», Настя, говорившая: кто знает, что еще будет с нами самими? К тому же в каждом из таких «визитеров» было что-то от Метельникова, а, значит, отчасти личное, наше: ходячее зеркало, камертон, звучащий в унисон с какой-то дальней, ослабленной стрункой души. Случилось, что один такой «визитер» – Корзун называл их «хронофагами», – попал как раз на него. Попал, но не узнал: Корзун в это время примерял на себя роль царя Федора Иоанновича, после ковбоев и прочих брутальных типов это было не просто, и потому он воплощался в новый для себя «образ» по полной программе: отпустил редкую, как на портрете у молодого Соловьева, бородку; стал соблюдать Великий Пост, и даже, как мне казалось, навесил на свои плечи плоские кожаные мешочки с охотничьей дробью – вериги, скрытые под холщовой, расшитой на «русский манер», рубахой с планкой и высоким глухим воротом. Вживаясь, тем не менее трактовал образ царя-юродивого «под себя» – иначе он не был бы Корзун, – и суть трактовки вкратце сводилась к тому, что «яблочко от яблони недалеко падает». Блаженный-то он блаженный, но в чем-то все же «Грозный». В неистовости нрава и – почти тавтология, – истовости своего «служения». Федор знает, что выше него только Бог, говорил Корзун, но, в отличие от отца, понимает свою власть как служение во искупление отцовых грехов. И не только он, все должны покаяться, и если холопы не согласятся по доброй воле, он их заставит, и если личного примера окажется мало, он из «блаженного» сделается «грозным». Я хочу играть Федора так, говорил Корзун, чтобы за ним все время маячил призрак отца, страшный призрак. Это было что-то новое, мало того, личное – его отец был большой фигурой в театральном мире; слухи о нем ходили разные, чаще сомнительные, – и Корзун через «Федора» как бы «отживал», изгонял из себя, негативную наследственно-семейную «карму». В усах, бороде, в покрытом тенью абажура, углу, он был почти неузнаваем; наш старый, потертый жизнью, приятель едва кивнул ему с порога, а после двухсот граммов водки, разошелся и начал так крыть всяких «козлов», что Настя просто вышла из кухни, а я снял тапок, под столом поставил ступню на ногу Корзуна, и стал прижимать ее как педаль автомобильного тормоза на крутом спуске. Гость тем временем приложился еще, и из него, что называется, «поперло». Я держал ногу Корзуна и старался не смотреть на его лицо; я и так представлял, как на его скулах проступают жесткие желваки, как щеки и лоб бледнеют и покрываются матовыми пятнами, и как над переносицей, где сходятся брови, набухает бурая рогатка вены – физиологический признак-«символ» внутренней борьбы. Вроде той, что по трактовке Корзуна, и должна была происходить в душе блаженного царя Федора. И ведь самое удивительное было то, что он сдержался, «пожалел идиота», по его же выражению, «сам таким был лет десять-двенадцать назад, но я-то вроде как поумнел, может и у этого еще не все потеряно». Для Корзуна такую реакцию можно было считать большим прогрессом. Не то, что в морду не засветил – за ним это обычно не залеживалось, – стал увещевать, рассуждать в том смысле, что «козлы-то они может быть и козлы, но что-то такое они все же делают, ну, ошибаются, ну, с юмором иногда бывают проблемы, ну так это в любом деле так, хотя и в ваших выпадах, уважаемый… Р., тоже есть свой резон: сытые они, благополучные, а искусство это прежде всего живые нервы, и когда их начинают изображать, когда жизнь духа имитируют люди, чьи чувства давно притупились, истрепались от их противоестественной, комедиантской жизни, то не ощущают этого лишь такие же «козлы» как они сами, обыватели, которых в нашем окружении подавляющее большинство, они и есть тот самый «народ», которому, как известно, принадлежит искусство. И это правильно, потому что искусство в нашей стране живет на те налоги, которые собирают с этого самого народа». В общем, съехали на нормальный обывательский компромисс: все действительное разумно, все разумное действительно. Я никогда не соглашался со второй половиной этого убойного тезиса; я представлял, даже по своей работе, множество разумных вещей, которые могли существовать только в моем воображении. Но я промолчал; мне было просто лень влезать в их разговор с каким-то своим мнением. Мне вообще временами начинало казаться, что все вокруг как бы не вполне реально, что я окружен не людьми и предметами, а чьими-то ловкими подделками, имитациями, миражами, муляжами; я слышал слова, звуки музыки, видел лесные пейзажи из иллюминатора гидросамолета, но все это существовало как бы помимо меня, где-то за внешней гранью моего существа, и тоже, как шмель об стекло, билось в его твердую пустую оболочку. Иногда я просыпался с ощущением, будто все мое тело это одна отсиженная нога; порой это бывало связано с похмельем, но не всегда; бывала и усталость. А тогда на чердаке я подумал, что за Метельникова и его подругу я замолвлю словечко. Решился, правда, не сразу. Сперва вышли с ним прогуляться по берегу озера, стали говорить; он сказал, что решил порвать с кино, и не только с кино, но «и вообще со всей той жизнью». Я ожидал чего-то в этом роде, и тоже не стал спорить, разубеждать; я сам, попадая в лес, на озера, порой ловил себя на мысли, что жизнь на природе гораздо более естественна для человека, чем жизнь в каменных трущобах; и это тоже было то «разумное», что никак не могло стать «действительным»; пару раз я пробовал завести с Настей разговор о «перемене участи»: «бросим все это к такой-то матери, возьму я себе хорошее лесничество, построим дом, заведем свое хозяйство: корову, кур, кроликов…» – кончались такие беседы истериками и слезами: «действительное» торжествовало над «разумным». Впрочем, я сам не верил в воплощение этой идеи; разговор был, скорее, поводом, провокацией для обострения каких-то назревающих, но еще не вполне ясных, проблем: начиналось с темы «леса», точнее, «ухода», а завершалось тем, что менять надо «все». И все же я не мог поставить себя в положение Метельникова, сочинившего в своей голове что-то вроде «первобытного рая», и теперь усиленно воплощавшего в жизнь эту архаическую иллюзию. Но разрушать ее я не хотел, впрочем, если бы и захотел, ничего бы из этого не вышло; на почве бытовой, житейской, друг мой был уступчив как мокрая глина, но в сфере идеалистической, умственной, та же глина обращалась в подобие почвенной «подушки», на которую в наших краях неизбежно натыкаются копатели колодцев на глубине от одного до полутора метров: после податливого песка лопата вдруг утыкается в нечто вроде толстой резины; на ней можно прыгать: она охает, пружинит, пищит, но не поддается никакой механической трансформации. Единственное, о чем я спросил Метельникова, прежде чем дать свое согласие на разговор с «первым»: а ты уверен в том, что это то, что тебе нужно? Спросил и тут же пожалел: Метельников замкнулся, свел брови над переносицей в две тугие складки и сквозь зубы процедил что-то в том смысле: что, мол, ему не семнадцать лет, и что если я не считаю его человеком вменяемым, то какие-либо отношения между нами становятся «невозможны в принципе». Итак, «лопата» уперлась в «подушку»; за словом «принцип» мог последовать если не полный разрыв, то значительное и прогрессирующее отчуждение, а этого мне вовсе не хотелось; мне ведь на протяжении этих полутора месяцев в какой-то степени согревала душу мысль о том, что где-то там, в этих диких краях, я могу встретить душевно близкого мне человека. Хорошо, сказал я, я поговорю. После этого мы вернулись на его чердак, где Рая напоила нас зеленым чаем; держалась мило, непосредственно, но, на мой взгляд, слишком живо и даже чуть-чуть кокетливо по отношению ко мне. В разговоре выяснилось, что завтра после полудня ожидается катер, на котором они с Метельниковым хотят отправить свою кору в заготовительный пункт. Кто-то из них должен был отправиться с этой корой, как-то устраиваться с ночлегом в незнакомом месте, ждать обратной оказии; в общем, все это было весьма хлопотно, и потому когда я предложил в качестве «экспедитора» себя с тем, чтобы переслать полученные за кору деньги переводом, они оба приняли эту идею с какой-то наивной, детской радостью. И сквозь эту радость я вдруг увидел двух уставших, измотанных жизнью, людей, узревших нечто судьбоносное в своей странной встрече, и потому суеверно опасающихся даже кратких разлук. Так бывает в снах о любимом человеке; вы вместе, вы счастливы как никогда не были счастливы в реальной жизни, но грядущее пробуждение разлучает вас навсегда, как смерть.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!