Часть 3 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Поздним вечером, в свете алого, заполонившего полгоризонта, заката, мы катались по озеру на гребной деревянной лодке, потом проводили Раю в избу к ее тетке, а сами вернулись к Метельникову, тихо поднялись на чердак, рухнули на топчан и уснули как два брата из какой-нибудь фольклорной былины о лесных странствиях. Разбудил нас гудок катера, плоский, скрипучий, похожий на кряк утиного манка. Мы быстро вскочили, оделись и побежали на пристань, где уже суетились местные бабки с корзинами и мешками, сидели на кнехтах два сонных морщинистых мужика со свисающими с небритых губ сигаретами «Прима», и неспеша, вразвалку, прогуливался молодой, крепкий, но слегка располневший от малоподвижной жизни парень в тельнике и фуражке с золотой кокардой и лакированным, надломленным посередине козырьком. Это был капитан, сын егеря, бывший морпех, кроме вождения катера, подрабатывавший в этих краях ловлей браконьеров. Он следил, как бабы таскают по шаткому трапу свои пожитки, а когда эта погрузка кончилась, подогнал катер кормой к причалу и помог нам с Метельниковым перетаскать на борт увязанные проволокой тючки.
Я был в лакированных «корочках» чешской марки «Цебо» на кожаной подошве; снял лишь пиджак, галстук, закатал рукава рубахи; мой «кейс» с документами и деньгами лежал в капитанской рубке; я брал из-под покрытого пепельно-сизой дранкой навеса тючок, бросал его на ближний конец причала Метельникову, и тот перебрасывал его на корму катера капитану. Появилась Рая; она по натуре была «сова», гудка не слыхала, от этого почему-то чувствовала себя страшно виноватой, и все спрашивала у меня, не может ли она чем-нибудь помочь. Я сперва не знал, что для нее придумать, но потом попросил принести чаю в термосе (только не зеленого) и бутерброды, и она убежала, всплескивая руками и слегка отбрасывая в стороны миниатюрные крепкие икры. К тому времени, когда она вернулась, вся кора уже перекочевала на корму, а мы с Метельниковым сидели под навесом и курили. Все уже было оговорено, и нам оставалось лишь молча посидеть на дорожку. Чаю попить мы уже не успели; небо на западе наливалось чернотой, ветер отрывал от массива дымные клочья, захлестывавшие солнце, и капитан сквозь стекло рубки знаками давал мне понять, что «надо валить, пока не началось». Я-то как раз полагал, что лучше переждать – шквалы в это время налетали быстрые, сильные, но недолгие, – но командовал здесь капитан, и я, по въевшейся служебной привычке, не стал ему прекословить.
И как выяснилось, зря; едва мы отошли от причала, и деревня скрылась за далеко выступающим, поросшим ельником, мысом, как ветер подул сильными беспорядочными рывками, последний просвет над нами затянуло, небо сделалось цвета воды в стиральной лохани, а верхушки волн запенились и стали перескакивать через низкий облупленный фальшборт. Тут же хлынул ливень; волны прибило, но водяной занавес вокруг катера сделался настолько густ, что последние очертания берегов скрылись из глаз, и я потерял всякое представление о том, в какую сторону нам следует двигаться. В рубке был компас, но он не действовал, так как спирт из него был давно выпит. К тому же в палубе были пробоины еще со времен войны, когда катер был торпедным; вода сочилась в трюм, единственный матрос-моторист на берегу упился в хлам, и чтобы наш ковчег не потопил дождь, капитан приставил меня к помпе. Она, слава богу, качала исправно, движок усердно пыхтел всеми шестью цилиндрами, но я сам, подняв голову, мог видеть только серые кружки четырех иллюминаторов, забранных железными прутьями и слышать ровный ритмичный плеск воды о корабельные борта.
Потом там что-то переменилось; плеск сделался реже, сильнее, иллюминаторы посветлели, а катер стало так болтать из стороны в сторону, что мне приходилось то и дело хвататься руками за всевозможные железные выступы в его урчащем чреве. В «машину» не то спустился, не то свалился матрос-моторист; он еще толком не протрезвел, но уже вполне годился для слежения за помпой. Я выбрался на палубу и очутился в окружении водяных валов и провалов. Сваленная на корме кора пропиталась дождем; слабо закрепленные тючки съехали к левому борту; катер дал небольшой крен, и капитан так вел его по пенистым гребням, чтобы давление ветра уравновешивало наше маленькое суденышко. Густой ровный дождь сменился редкой порывистой моросью, воздух несколько просветлел, капитан высмотрел какие-то береговые ориентиры, взял точное направление, но ставить катер против ветра было рискованно; когда это случалось, его нос сперва устремлялся в темный, вогнутый как линза, провал, а потом так глубоко зарывался в полутораметровую волну, что вода шумно обрушивалась на бак и, ударив в иллюминаторы капитанской рубки, прокатывалась по всей палубе до самой кормы. Бабки с мешками сидели в крошечном кубрике за рубкой, и сквозь верхние иллюминаторы я видел, как после каждой волны они поправляют свои белые, в мелкий черный горошек, платки, и крестят лбы бурыми заскорузлыми пальцами.
Я выбрал момент, когда очередной вал схлынул и, держась за леер, приоткрыл дверь рубки. Капитан спиной почуял мое присутствие, обернулся и, четко артикулируя, проорал сквозь усы и грохот налетающего шквала: бросай кору, утонем на х!.. Усы у него были густые, жесткие, похожие на маленькую бетонную плотину, так что из-под них я мог видеть только мокрую нижнюю губу, но и ее движения было довольно, чтобы я тут же захлопнул рубку и, ни на мгновение не отпуская леер, ухватившись второй рукой за фальшборт, двинулся по шаткой палубе в направлении кормы. Там среди обрывков мокрого брезента отыскался размочаленный канат; я складным ножом, который всегда носил в кожаном кармашке на брючном ремне, отрезал от него метра два, пропустил один конец в стальную ноздрю кормового клюза, второй закрепил вокруг ремня и только после этого стал перебрасывать через фальшборт тяжелые, осклизшие от воды, тючки. Волны дважды сбивали меня с ног; пиджак, брюки, башмаки разбухли, стесняя мои движения, но в пылу работы я, казалось, совершенно не замечал этих помех.
Я швырял кору в матовые хлопья пены, в темные как яшма провалы между гребнями, и изо всех легких орал навстречу ветру попурри из народно-каторжных баллад: славное море, священный Байкал!.. И за борт ее бросает!.. Бродяга, судьбу проклиная!.. В тесном кубрике бабки обметывали мелкими крестиками темные морщинистые лбы; матрос в трюме мотался по деревянным, скользким от масла и соляры, сланям; капитан в рубке чуткими движениями перебрасывал с борта на борт никелированный, украшенный черным эбонитовым набалдашником, румпель; я чувствовал себя лишь частью нашего маленького, борющегося за жизнь, мирка, мгновениями я полностью сливался, растворялся в нем, как в воде за бортом, и это было какое-то новое, неизведанное, но необыкновенно острое, захватывающее ощущение. Капитан вел катер галсами, отыскивая пологие провалы между водяными валами и по ним переводя наше суденышко с гребня на гребень. Я четко понимал, что стоит нам хоть на миг подставить волне борт, как катер сделает оверкиль, и наши шансы на спасение сведутся практически к нулю. Но капитан не зря служил на флоте и десантировался на берег при любой погоде; даже здесь, стоя на корме и следя за движениями катера, я чувствовал, что у румпеля стоит человек, знающий свое дело.
Когда вся кора оказалась за бортом, и палуба выровнялась, я спустился в трюм, где на полную мощность работал главный двигатель, разделся и развесил вокруг него свою насквозь промокшую одежду. Матрос-моторист отыскал для меня какой-то мятый, воняющий маслом и мазутом, комбинезон, я кое-как влез в него, а потом пробрался в капитанскую рубку, где оставался мой кейс, достал из него плоскую стальную фляжку со спиртом, и мы с капитаном стали пить прямо из нарезанного винтом горлышка, передавая фляжку друг другу и заедая каждый глоток сухими снетками из холщового мешочка, подвешенного к штурвальной стойке. Ветер дул ровно и сильно, и когда мы вползали на волну, катер так сильно кренился, что вода перехлестывала через фальшборт. Небо было какого-то мышиного цвета, без малейших световых проблесков, и где-то там, далеко впереди, сливалось с кипящим озером в сплошную, не разделенную линией горизонта, муть. Я спросил у капитана, как он ориентируется в этом «молоке», и он сказал, что знает этот ветер, и что если пройти так, как мы идем сейчас еще часов пять-шесть, то нас отнесет к небольшому мысу, где живут рыбаки, коптящие рыбу, и отряд озероведов из Северо-западной экспедиции, изучающей перспективы переброски вод северных рек в южном направлении. Я посмотрел на часы, засек четверть второго и опять отвинтил пробку фляжки. Фляжка была восьмисотграммовая, сделанная на заказ, с «охотничьей сценой» – медведь в окружении лаек и стрелков: «Неравный бой» – на боку, и я понимал, на что намекает эта гравюра. Но нас было двое, и шансов на победу у заключенного в эту фляжку джинна было немного.
Шторм тоже был на нашей стороне; не знаю, как чувствовал себя капитан, но мои нервы были натянуты как струны, а все мышцы были в таком тонусе, словно ветер и волны били не по стальному корпусу катера, а по моему телу; я ощущал себя в полной власти расходившейся стихии и, как ни странно, не боялся, а, напротив, упивался этим состоянием. Мы пили и не пьянели, а словно сатанели от азарта борьбы. При этом капитан орал, что если я замечу, что он падает, то я сам должен буду прекратить пить, потому что один человек на корабле должен быть трезвый. Я впервые услышал о таком критерии трезвости, но он мне так понравился, что я тут же попросился за штурвал, чтобы на такой случай иметь хоть малейший навык управления кораблем. Капитан отступил от стойки, я встал на его место и, взявшись рукой за эбонитовый набалдашник, тут же ощутил, как ветер давит на выступающую над водой обшивку, пытаясь столкнуть наш катерок в провал между волнами. Я завидел пологую ложбинку слева по ходу, плавно перевел рычаг, катер встал под углом к ветру и, пробив носом пенный вал, перевалил на следующую волну. Капитан за моей спиной зычно прогудел что-то вроде «ништяк!», и мы опять выпили по глотку спирта и закусили мятыми солеными рыбками. Спирт обжигал, но не притуплял, а, напротив, взвинчивал нервы; так, говорят, действует кокаин.
Я потерял ощущение времени; впрочем, я давно подозревал, что «время как таковое», «чистое время» – фикция; что есть лишь чувства, которые фиксируют перемены в нашем окружении и соотносят их с каким-то регулярным циклом: перемещением Солнца, звезд, Луны. Но ничего этого за иллюминаторами рубки не наблюдалось; наше движение было как бег на месте; границей двух разнородных сред была оболочка моего тела: снаружи на нее действовал шторм; изнутри его давление уравновешивалось спиртом. Так водолазам по мере глубины погружения меняют состав дыхательной смеси. А потом вдруг справа от нас возникла невысокая, примерно как штакетник вокруг палисадника, волнистая стеночка: это был камыш, окружающий мыс, и нас снесло точно в фарватер, обозначенный облупленными буйками в виде небольших плавучих пирамидок; буйки были красные, и среди сплошной серой канители смотрелись как знамя революции, поднятое над мятежным «Потемкиным» и выкрашенное кармином прямо по черно-белому целлулоиду фильмового негатива. Камыш в фарватере глушил волну; ему помогало течение небольшой речки, впадающей в озеро как раз в этом месте. Мы почти вслепую ткнулись носом в просвет между членистыми камышовыми стеблями и вошли в тихую, подернутую рябью, бухточку в речном устье.
И тут капитана как-то сразу резко повело; сказалось шестичасовое напряжение, тем более, что он был, по-видимому, единственным человеком, реально осознававшим степень нашей близости к обетованным небесам. Я вспомнил преподанный им же критерий судовой трезвости и, почти на руках оттащив его в угол рубки, встал к румпелю и через медную горловинку рупора крикнул матросу в трюм, чтобы он сбавил обороты. Но тот, по-видимому, и сам уже понял, куда нас отнесло, и делал все, что положено и без моих указаний. Шум двигателя утих, и я стал подводить замедливший ход катер к мокрому дощатому молу, отходящему от набитого на сваи настила. К настилу со стороны берега пристроен был длинный сарай с шиферным козырьком, под которым укрывались от моросящего дождика двое то ли экспедиционников, то ли рыбаков в брезентовых плащах с остроконечными как у ку-клукс-клановцев капюшонами. В облупленное зеркальце рубки я увидел как матрос поднялся на палубу, услыхал его короткий приветственный окрик, и, подводя катер щекой к молу, уже видел, как по прогибающимся доскам к нам направляется один из встречающих. Матрос бросил ему швартовый канат, тот подхватил и стал «восьмеркой» обметывать его растрепанный конец вокруг двух железнодорожных костылей, вбитых в торец одной из свай. Матрос обернулся к кубрику, посмотрел сверху в иллюминатор и, усмотрев сквозь него какое-то движение, постучал по круглому стеклу костяшками пальцев. Бабки поняли, что катер как Ноев ковчег достиг какой-то тверди и, крестясь и причитая, стали по одной выползать на чисто вымытую волнами палубу.
Это был даже не поселочек, а что-то вроде промыслового становища; чуть выше устья стояла над пологим песчаным спуском бревенчатая, крытая ржавым железом, коптильня с двумя узкими, прорезанными в верхних венцах, щелями для выхода дыма; посреди каменистой перемычки, соединявшей мыс с берегом озера, стояла рубленая в «чашку» и крытая темной встопорщенной щепой изба; между избой и коптильней висели на кольях рваные, похожие на театральный занавес, рыбацкие сети. Избе на вид было лет сто; со стороны берегового леса стенка ее была подперта бревнами; окошки были кое-где заколочены кусками фанеры, чаще крышками от посылочных ящиков с размытыми адресами; кое-где вместо стекол торчали из темных рам клокастые ватные одеяла или углы старых, набухших от влаги, подушек. Ближе к лесу, там, где берег речушки вдруг круто забирал вверх, срублена была небольшая банька; от нее к воде спускались вырытые в глинистом склоне ступени, уложенные бурыми кирпичами. Палатки озероведов были поставлены на самом мысу среди гранитных валунов и тощих корявых березок; одна шатровая, похожая на цирк шапито, служила для камеральных работ, в другой, длинной как лагерный барак, жили.
Между палатками под шиферным, поставленным на четыре высоких сосновых столба, навесом, устроена была кухня и столовая: на гранитных, выложенных квадратом, валунах лежала печная чугунная плита с дырками и кольцами, в землю был вкопан сбитый из стесанных сосновых жердей стол, из таких же жердей сколочены были длинные лавки по обеим сторонам стола. На растянутых между столбами проволоках, на вбитых в столбы гвоздях висели ведра, кастрюли, холщовые мешочки с крупами и сухарями, и среди всего этого скарба темнел человеческий силуэт; человек стоял одной ногой на земле, второй опирался на лавку и, установив на колене короб гитары, играл «Чакону» Баха. Музыкант был в тельнике с длинными рукавами, голова его была обвязана черной повязкой, шею и плечи окружал плотный ореол комарья, но человек не прерывал игры и лишь порой встряхивал длинными, свисающими из-под повязки, волосами. На брезенте шатровой палатки светилось пятно света, и на его периферии по линялым складкам, заплатам и швам расползалась тень странного всадника: человек сидел на чем-то вроде крохотного пони и совершал круговые движения руками вокруг его угловатой головы. «Лошадка» издавала металлическое жужжание, а человек глухо бубнил в пространство перед собой: я «Омут»!.. я «Омут»!.. вызываю «Вихрь»!.. вызываю «Вихрь»!.. у Заболотного под мышкой огромный фурункул!.. у Заболотного под мышкой огромный фурункул!.. как меня слышите?.. прием!.. Но все его старания, похоже, были тщетны: «Вихрь» не отзывался.
Шквал сменился штилем, и на мыс со всех сторон стал наползать сырой, едкий как пар прачечной, туман. Земля, камни, лес, вода стали терять твердые очертания; перспектива сделалась как на японских гравюрах, где вещи и люди существуют сами по себе, не связанные ничем, кроме общего живописного пространства. «Горы и воды». «Цветы и птицы». Звучала «Чакона», гудел голос радиста, из-под крыши коптильни сочились млечные струйки дыма, сети на кольях темнели как театральная декорация, изображающая вздыбленное море, перед ними шеренгой шли бабки с мешками на согнутых горбами спинах, в отдалении выступал из лапчатой еловой стены сруб бани, и слева от него, в тумане просвечивали сквозь дырявый борт мангала рубиновые точки угольков. Дверь предбанника распахнулась; розовое тело с визгом скатилось по ступеням и с шумом плюхнулось в неподвижную, блестящую как ртуть, заводь. Следом за ним по ступенькам скатилось еще одно тело, потом еще, и вскоре вся заводь бурлила как нерестилище.
Я вспомнил, что когда мы швартовались, я заметил по ту сторону причала небольшой, но мощный катер рыбохраны, который, по-видимому, и доставил в баню каких-то областных шишек. Среди них наверняка могли встретиться знакомые лица, но сейчас мне это было почти безразлично; пьян я не был, но весь мой организм находился на таком взводе, что я мог сгоряча наговорить черт-те чего как по поводу виденных вчера пожаров, так и насчет той же рыбохраны: рыбу ловили на нересте, перегораживая сетями мелкие протоки, глушили толом, от инспекторов откупались, львиная часть от каждой взятки шла «наверх» – обычная пирамида, разрушение которой мне надо было бы начинать с самого себя. С другой стороны мне страшно хотелось в баню; я был в грязной влажной робе, все тело трясло от сырости и спадающего напряжения, и все это вместе взятое значительно снижало мой обличительный пафос. К тому же заканчивались вторые сутки с момента, когда я сел в гидрач в качестве «начальника»; все это время жизнь вокруг меня менялась так странно и стремительно, что я порой переставал верить в реальность происходящего. Даже Метельников казался каким-то подмененным, и сейчас я жалел, что во время прогулки по берегу, не обратил внимания на то, отбрасывает ли он тень. Все дальнейшее тоже было как сон; я вел корабль в неведомом пространстве, нас снесло на мыс, где, как я знал, не так давно закончили работать археологи: они копали стоянку каменного века, извлекая из песчаной осыпи кремневые наконечники, рубила, скребки и осколки примитивной керамики. И посему я бы ничуть не удивился, если бы из редкого тумана над развешенными сетями вдруг выступила бровастая низколобая голова, посаженная на мощный волосатый торс. Буря как будто отнесла наш катер в некий параллельный поток времени, где реалии обычной жизни соединились на призрачном пятачке пространства по каким-то собственным законам вроде тех, что объединяют вещи на полотнах Сальвадора Дали, этого, на мой взгляд, гениального шулера, который только «косил» под психа, а на деле мыслил совершенно академическими категориями чуть ли не двухвековой давности.
Здесь же, на этом каменистом мыске все было абсолютно реально, и в то же время совершенно призрачно. Туман постепенно рассеивался, со всех сторон от воды поднимался холодок, а прояснившееся небо наливалось сиреневой тьмой так, словно вся вселенная приникла к огромному стеклянному, опоясавшему горизонт, куполу, чтобы осветить лучиками звезд то, что творится у нее под брюхом. Над елями показалась луна, и в ее свете пейзаж сделался графически четким. А события в этом странном сне наяву продолжали разворачиваться по нарастающей, но не плавно, а как бы дискретно; так память, обращаясь вспять, выхватывает из сплошного потока прошлого лишь отдельные куски: тот миг, когда она спускалась по лестнице, а ты поднимался навстречу, и вы глянули в глаза друг другу, и вдруг все стало так ясно, что она даже как будто отшатнулась в предчувствии грядущих перемен. Несколько секунд, а до и после что-то серое, вязкое, похожее на разведенный крахмал. Так было и здесь: вот я стою перед развешенными сетями, а вот я уже сижу в предбаннике, в простыне на мокрых плечах, рассказываю сидящему напротив «первому» о «деле Метельникова», и тот, хлопнув меня по плечу, говорит, не волнуйся, Анатоль, женим мы твоего монаха, возьми соточку! И по самый обрез наполняет водкой восьмигранную стопку.
Потом я плыл вверх по реке, по лунной дорожке среди лесных берегов. Я увидел шалаш над песчаным обрывом, и человека в мохнатой шкуре с факелом в руке бродящего по отмели и что-то собирающего в мелкой, по щиколотку, воде. Я пригляделся и увидел, что он выхватывает из реки раков; раки в его пальцах топорщились, шевелили клешнями и, прежде чем упасть в сплетенную из прутьев корзину, быстро трепетали членистыми мускулистыми брюшками. Я остановился, ухватился за нависшую над водой корягу и сквозь корни какое-то время наблюдал за ним. Где-то здесь была стоянка неолита; археологи ушли, но кто-то, по-видимому, решил в буквальном смысле «влезть в шкуру» неолитического человека: перед шалашом тлел сложенный из валунов очаг, на нем был водружен бесформенный, слепленный из глины, руками, без гончарного круга, котел, по ту сторону его сидел другой, освещенный тусклым багровым сиянием, бросал в пар над котлом раскоряченных раков, а когда раки кончились, положил на колени расщепленную на конце палку, воткнул в щель кремневый наконечник и стал плотно обматывать жилой место сочленения дерева и кремня.
Я отпустил корягу, перевернулся на спину, сделал глубокий вдох, раскинул руки, ноги, и течение медленно понесло меня под нависающими над обрывом корнями. Я был как падающий лист; в Японии есть школа единоборств, которая как раз и исходит из принципов такого движения, усиливающего боевой выпад импульсом стихии. Приближались звуки лагеря; в предбаннике звучали громкие, невпопад, голоса, звякала посуда; раскатистый храп рыбаков доносился из ветхой избы; в шатровой палатке пели «Под музыку Вивальди… Вивальди… Вивальди…» Я пробрался на катер, спустился в трюм, оделся в свою измятую, но уже сухую, одежду, перешел по шаткому трапику на причал и направился к палатке, на скатах которой четко вырисовывались тени людей, сидящих вокруг слабого и невидимого как на полотнах Рембрандта, источника света.
Я отыскал вход в палатку, отвернул полог и, пригнув голову, вошел вовнутрь. Гитарист, накануне репетировавший Баха под навесом кухни, сидел в центре палатки на крепком ящике цвета хаки и, глядя на закопченое стекло стоящей на полу керосиновой лампы, быстро бегал по грифу тонкими сильными пальцами. Слушатели с эмалированными кружками в руках сидели по кругу и согласно покачивались из стороны в сторону, а в темном углу перед полевой рацией, похожей на небольшого железного конька, сидела одна из тех бабок, что прибыли на нашем катере, и, держа перед собой миску с водой, что-то беззвучно нашептывала в нее. Потом она взяла кроличью лапку, обмакнула в воду и стала мягко поглаживать ей по боку и плечу молодого парня, лежащего на полосатом матраце. Парень был до пояса раздет, под мышкой у него виднелась огромная опухоль, и я понял, что это и есть тот самый Заболоцкий с фурункулом. Дело, по-видимому, было по-настоящему худо: парень стонал, лоб его блестел от пота, но старуха продолжала делать свое дело: кропила, шептала, проводила ладонью по воздуху над опухолью, – пока дыхание больного не сделалось ровным, и он не уснул.
Я не помню, как прошел остаток той ночи, но наутро небо было ясным, и мы погрузились на катер и часа за три по тихой воде дошли до райцентра, где я первым делом направился в химчистку, чтобы привести в порядок свой костюм, а затем зашел на почту и отправил Метельникову перевод на семьдесят три рубля девяносто копеек за якобы сданную на приемный пункт ивовую кору. Там же отбил телеграмму Насте «Задержался делам буду завтра вечерним целую Толя». Такие телеграммы у нас скапливались пачками; я сильно подозревал, что Настя просит меня о них под влиянием матери: весточка из какого-нибудь «медвежьего угла» была для нее чем-то вроде алиби насчет подозреваемых за мной «амуров». Моя должность в моей области представлялась ей чем-то вроде режиссерской в среде театральной, а режиссеры, известные «коты», и здесь, как объяснял мне Метельников, ничего не сделаешь: в самом характере работы с актером присутствует некая интимная составляющая, настоящий контакт часто происходит на уровне подсознательном, глубинном, репетиция тот же сеанс психоанализа, в этом смысле театр мало чем отличается от дурдома, где психи часто переносят свои навязчивые представления об утраченном вожделенном объекте на врача, с той лишь разницей, что мужчины видят в нем соперника, врага, а женщины – утраченного любовника или мужа.
Но у меня был все же несколько иной «объект», и если мне и грозил подобный «перенос» – «по смежности» – то разве что от лосихи или медведицы, которые, насколько мне известно, не страдают неврозами на почве сексуальных расстройств. Это я как-то раз и попытался растолковать теще на одном из семейных торжеств; она слушала, смеялась мелодичным грудным смехом, пила шампанское мелкими глотками, смотрела на гостей влажными от смеха глазами, хлопала меня по тыльной стороне ладони, а потом вдруг обернулась, взглянула на меня в упор и прошептала, облизывая кончиком языка ярко накрашенные губы: медведица, говорите, лосиха?.. Ну что ты мне гонишь?!. Это был первый и последний раз, когда она обратилась ко мне «на ты». Это было как маленький заговор: я знаю, что ты лжешь, и ты знаешь, что я это знаю, и ты знаешь, что я знаю, и пусть это останется между нами. На твоей совести – ложь, на моей – тихий обман во имя семейного спокойствия.
Теща была права; у меня была связь с гримершей из областного театра; она была моложе меня на три года, но уже успела побывать замужем, развестись, и теперь в одиночку растила сына и когда театр выезжал на гастроли, брала мальчика с собой. Их поселяли в отдельном номере, где Паша по утрам тупо перепиливал скрипку, потом раскладывал на гостиничном столике учебники – Винера вечерами, пока шел спектакль, гоняла его по темам, – а когда мама уходила на рынок или по магазинам, заваливался на неубранную постель с какой-нибудь книжкой из «Библиотеки приключений». При театре он был кем-то вроде «сына полка»: знал наизусть весь репертуар, был в курсе всех скверных актерских привычек, интриг, а в двух постановках даже сам выходил на подмостки: маленькая разбойница в «Снежной королеве» и нежный юный паж в «Много шуму из ничего». Мальчик был способный, но уже тронутый тем едва заметным богемным тлением, по которому опытный глаз выделяет в толпе комедиантов.
Впрочем, не только их; есть особая метка в лицах неизлечимых больных, затравленная волчья искра в глазах бывших зэков, шаткость в походке моряков; военному, даже переодетому в «гражданку», никогда не избавиться от маршевой «двухмерности» движений. Отцом Паши был актер, с Винерой они прожили чуть больше года, так что склонность к комедиантству, помноженную на астеническую взвинченность, мальчик получил больше по крови, нежели по воспитанию. В младенчестве это носило характер обезьянства; любимым Пашиным занятием было потихоньку пробраться в чью-нибудь уборную, сесть перед тройным зеркальным складнем и перемазаться гримом до совершенного неузнавания. Позже в ход пошли бороды, усы, парики, как-то раз Паша даже напялил на себя обноски с чучела в детском спектакле, прикрутил на спину что-то вроде горба и полдня просил на Невском проспекте милостыню; опаздывая на урок, забирался в раздевалку и перед карманным зеркальцем рисовал под глазами синяки, ссадины, чернил зубы, говоря, что их выбили в уличной драке, чем вгонял учителей в столбняк, а когда те тянули Пашу к директору или завучу, всерьез заявлял, что пробуется на роль Тома Сойера и таким способом «входит в будущий образ». В натуральном виде, без грима, был «чистый херувим» типа нестеровских отроков: слегка вьющиеся волосы соломенного цвета, вытянутое лицо, нос с легкой горбинкой и глубоко вырезанными ноздрями, матовый румянец на впалых плоских щеках, глаза насыщенно-синие как морская вода, брови кустиками как беличьи кисточки, губы слегка припухлые, на подбородке ямочка.
Впервые я увидел этого мальчика, когда ему еще не было трех лет. Тогда как раз и начался наш роман с Винерой. Вышло все почти случайно. Мы почему-то поссорились с Настей, я хлопнул дверью, сел в машину, покатил по городу и как-то случайно оказался перед театром, где Метельников по договору ставил какой-то спектакль: остросоциальную драму, построенную на конфликте ретрограда-директора и прогрессивного то ли зама, то ли главного инженера. В тот вечер был прогон, актеры были в костюмах, в гриме: были сцены в цехах, с участием рабочих – в первых рядах сидела публика: критики, коллеги, знакомые. Я прошел тихо, сел сбоку, а когда представление окончилось, остался на банкет. Говорили речи: кто-то хвалил за скупость, лаконизм, кто-то мягко выговаривал, причем за то же самое, кому-то нравилось, что массовые сцены на этом фоне «взрываются как митинги», другой считал это постановочным излишеством, «хованщиной», но в итоге все сошлись на том, что если весь спектакль «ужать» примерно на четверть часа, то все устаканится, и проблема встанет перед залом во всей своей остроте.
Я слушал и пил, заранее решив, что оставлю машину перед театром, возьму такси, и вернусь, возможно, вместе с Метельниковым, для прикрытия. Но все вышло не так. После критиков я вдруг завелся, встал, представился, и стал говорить, что мне, как человеку «со стороны», вся эта проблема представляется существующей только на подмостках, что в реальной жизни мне самому иногда случалось выступать в «прогрессивной роли», но никаких «моральных побед», как это было в спектакле, я не одерживал, напротив, я чувствовал себя полным идиотом, эдаким князем Мышкиным от лесной промышленности, и потому, при всех художественных достоинствах спектакля, считаю, что по сути он ложен и даже вреден, так как внушает зрителю глупые иллюзии насчет возможности какого-то «прогресса». И тут все вдруг стали шуметь, кричать, что театр то же самое производство, фабрика, конвейер, с теми же проблемами, и что если мы кого-то обманываем, то прежде всего самих себя; Метельников от этих речей помрачнел, замолк, и я понял, что если сейчас подкачусь к нему на предмет поездки к нам в качестве «примирителя», он скорее всего пошлет меня подальше.
Но про это я тоже должен был кому-то сказать, и соседка по столу пришлась здесь очень кстати. Застолье уже шло вовсю, над столом стоял гвалт, накурено было так, что люди казалось, вот-вот перестанут не только слышать, но и видеть друг друга. Я говорил соседке, что каждый творит свою маленькую ложь и знает об этом, но в системе тотального человеческого ханжества одна ложь обменивается на другую, что это как ассигнации, которые сами по себе не представляют никакой ценности, но являются лишь знаком, существующим для удобства обращения этих самых ценностей. Как и то вранье, которое мы видели нынче вечером. И при этом все делают вид, будто это имеет какой-то смысл – зачем? Этот вопрос в последнее время я часто задавал самому себе, и потому мое обращение к собеседнице тоже было фикцией; дело было не в словах, не в теме, а в самом голосе, который хоть и был частью всеобщего пьяного галдежа, но все же направлялся на конкретного человека. «Ложь» была «темой» в таком же смысле, в каком составленный из простейших геометрических фигур объект: натурщик, натюрморт – является основой для последующей живописи.
Я даже не мог бы сказать, слушала она меня или нет; от нее просто шла какая-то волна, вбиравшая и гасившая входящие в нее звуки. А грим? спросила она, это тоже ложь: усы, бороды, синяки, морщины, белила? Брови, накладки, плеши, румяна, подхватил я, человеческое лицо всегда лжет, и вы лишь надеваете одну личину поверх другой. В нашем диалоге начали проскакивать «шекспировские» нотки; и здесь пошла уже другая «игра», вечная игра между мужчиной и женщиной с заранее известным, но всегда непредсказуемым финалом. По натуре я не ходок, не люблю шуток типа: всех баб не поимеешь, но стремиться к этому надо! – но и не однолюб, не аскет; нормальный среднестатистический представитель Номо sapiens мужского пола, которому по его социальному на тот момент статусу – чуть выше среднего, – просто «по жизни» суждено время от времени вступать во внебрачные половые связи. Это – диагноз. Сухой как сюжет из уголовной хроники. Но репортер делает из него газетную колонку, а Достоевский – роман. Все зависит от человека: кто-то берет количеством – Дон Гуан по частичной аналогии с моей специальностью ассоциируется у меня с «энтомологом»; – кто-то всю жизнь пестует какой-нибудь хрупкий черенок человеческого познания, но в итоге взращивает целый вертоград новой отрасли с сетью НИИ и строгой системой академических званий.
Но я отвлекся; хотел лишь сказать, что всегда запоминал самый первый «взгляд», это мгновенное «да? нет?» проскакивающее как разряд между никелированными шарами лейденских банок на школьном уроке физики и так неповторимо изменяющее «мгновенную конфигурацию тонкого эфира», что все дальнейшее, последущее делается так же неизбежно и непоправимо как сход лавины после того как тронулся первый камешек. И все сразу становится так легко, и все же чуточку страшно; так чувствуешь себя перед тем как первый раз броситься в озеро после долгой зимы. Мы говорили, потом вышли во дворик, потом я вспомнил, что в машине лежит пачка «БТ», полез за ней, но тут пошел дождь, и мы стали курить в салоне, глядя как стекают струи по лобовому стеклу. Я опустил боковое стекло, а когда стало свежо, включил двигатель, обогреватель, выжал сцепление, и машина покатила вдоль тротуара, шелестя покрышками по свежим лужам.
Дальнейшие события того вечера можно представить как в виде сентиментального киноромана с «двумя тонко чувствующими, но не шибко преуспевшими в жизни героями» – гримерша не прима; я тоже был в каком-то внутреннем разладе, – так и в виде фотосерии из порнографического журнала «Плейбой»: оба варианта были схожи лишь в том, что одинаково вгоняли в видеосхему поток живой жизни. Мы тихо, дворами и переулками, доехали до высокого темного дома с прорезанной узкими окнами башенкой над углом, с переломленной, частично покрытой черепицей, крышей, с цоколем из грубо обработанного гранита, поднялись то ли на четвертый, то ли на пятый этаж, вошли в длинный сумрачный коридор, обвешанный каким-то смутно различимыми предметами коммунального быта, точнее: бытия, – Винера прошла вперед, а я снял ботинки, и в носках, скользя по натертому паркету, добрался до полуоткрытой двери в большую, разделенную платяным шкафом, комнату.
Одним торцом шкаф упирался в узкий простенок, и в мутном, падающем из обоих окон, свете я увидел, что комната разделена на что-то вроде «рабочего кабинета», точнее, студии со швейной машинкой и мольбертом, и на «детскую» с деревянной кроваткой, шкафчиком для белья, журнальным столиком для игр и двумя гимнастическими кольцами, свисающими с ввинченных в потолок крючьев. Кроватка была завалена скомканным постельным бельем, на ковре перед ней блестела двумя нитками восьмерка игрушечной железной дороги, и когда Винера, проходя к окну, чтобы прикрыть форточку, случайно зацепила босой ногой тумблер, на игрушечном семафоре вспыхнула крошечная лампочка, что-то тихонько зажужжало, цокнуло, и из туннеля, построенного из деревянных кубиков и арок, показался и побежал по путям черный паровозик с трубой в виде узкой вороночки и двумя пасажирскими вагончиками. Это была еще одна «мгновенная конфигурация», визуальный ребус, который, разумеется, не имел никакого «второго плана», скрытого смысла, но, трактованный в стиле «игры в бисер», мог представлять собой некий пространственный коллаж на тему русской классики, конкретно, толстовской «Анны Карениной», где в том или ином виде были представлены почти все компоненты основного сюжета: была героиня, по другую сторону шкафа на широкой тахте спал ее сын, по ковру со среднерусским пейзажем бежал паровозик, я же объединял в одном лице как госчиновника, так и типичного соблазнителя с коробкой конфет и шампанским, купленным в ночном гостиничном баре.
При этом я все еще шептал, что поднялся только на минутку, максимум на четверть часа, выпить шампанского и ехать домой, и она в ответ шептала: да-да, конечно, – сдвигая в углы рабочего стола эскизы грима, выполненные цветными мелками, и теребя за плечико уснувшего в ее постели ребенка. Мальчик не просыпался, куксился, мог вот-вот начать хныкать, я на руках перенес его в деревянную кроватку, а когда вернулся, Винера стояла спиной и, судя по движениям локтей, застегивала пуговицы на легком шелковом халатике. Это выглядело совершенно обычно, и в то же время так интимно, что у меня к горлу мгновенно подкатил комок, а в низу живота налилась и запульсировала темная, подвижная как ртуть, тяжесть. Впрочем, это можно было трактовать и как намек совершенно противоположный: я устала, а вам Толя, пора домой. Но я знал, что это не так; знал, что останусь, что потом мне придется что-то плести жене, Метельникову – он видел, как мы уходили, и я видел, что он это видит, – и я даже знал, как обеспечить себе стопроцентное алиби: знакомое милицейское начальство могло выдать мне любую справку, от присутствия в качестве понятого, до задержания на дороге за вождение в пьяном виде с последующей ночевкой в вытрезвителе.
Я выбрал второй вариант, при том, что Настя, зная мои связи в этих кругах – баня, пиво, охота, – могла сильно усомниться в его правдоподобии. Но все это было уже потом, наутро, а тогда я сидел на скрипучем стуле с круглым сиденьем и выгнутыми из толстых ивовых веток ножками, упирался в твердую спинку крестовиной подтяжек, галстук мой был распущен, верхняя пуговица рубашки расстегнута, в правой руке я держал бокал шампанского, а левой поглаживал ладонь Винеры, удерживавшей в пальцах тлеющую сигарету. Я полностью растворился в этом мгновении, и в то же время очень четко представлял эту сцену со стороны: два силуэта в свете свисающей над столом лампы: алого китайского шестигранника, расписанного иероглифами и похожего на коробчатый бумажный змей. По столу были разбросаны мелки, карандаши, на стене висела гитара с бантом вокруг грифа. «Гейша, – подумал я, – такой, наверное, должна быть гейша: рисовать, писать стихи, играть на музыкальном инструменте». Я даже хотел спросить, не пишет ли она стихов, но удержался. Слова были уже не нужны; они уже сделали свое дело.
Я, правда, еще сказал, что будет лучше, если я уже не сяду за руль, а лягу здесь, на полу, рядом с тахтой. Зачем на полу? сказала она, ложитесь со мной. Я взглянул на настенные часы над ее головой: большие, в деревянном, похожем на скворечник, футляре, с тусклым медным маятником, бесшумно, как золотая рыба, плававшем за овальным стеклышком. Стрелка остановилась на половине второго, часы ударили: бом-м!.. – Винера встала, вышла в коридор, а я разделся и лег в еще не остывшую после ребенка постель. Слушал шаги, плеск воды; звуки то затихали, то возникали вновь, затем шаги стали быстро приближаться, дверь открылась, китайский фонарь погас, щелкнул шпингалет, и в темноте как летучая мышь мелькнула тень брошенного на спинку стула халата. Утром, еще в сумерках, я увидел перед постелью мальчика в ночной рубашке. Он стоял босыми ногами на полу и держал в руках свои тапочки. Что с тобой, Паша? спросила Винера, приподнявшись на локте и прикрывая грудь углом одеяла. Пусть дядины тапочки стоят у моей кровати, а мои тапочки стоят рядом с твоими, сказал мальчик. Ребенок мыслил категориями симпатической магии: вслед за перемещением предмета должно было последовать перемещение его владельца.
Тапочки и в самом деле были мои: культурные традиции семьи предписывали всегда иметь при себе собственную домашнюю обувь. А раз так, то и магическое действо над тапочками могло заключать в себе добавочную, контагиозную, силу. Впрочем, Паша, по-видимому, не первый раз упражнялся в этом интуитивном шаманстве; он ушел к себе, задремал, а часа через полтора, когда за окнами было уже светло, и Винера встала и вышла, чтобы умыться и поставить чайник, мальчик опять подошел к тахте и, глядя на меня, отчетливо произнес: я знаю, что мужчины с мамой делают. Впрочем, я с самого начала не особенно обольщался насчет винериного целомудрия; она еще ночью, после первого, быстрого и бурного, оргазма, томно прошетала мне в ухо: три недели без мужчины, думала, с ума сойду.
Так началась наша связь, беспорядочная как во времени, так и в пространстве. Я уезжал, возвращался, театр мотался по области, по стране, я подгонял свои командировки к гастрольному графику, по несколько раз смотрел одни и те же спектакли, мы ужинали в пригостиничных или привокзальных ресторанчиках с теплым кислым шампанским и ядовитым как купорос коньяком, ночевали в номенклатурном номере – у меня всегда была бронь, – а под утро она по лестницам и сумрачным коридорам пробиралась к себе мимо дремлющих в креслах консьержек. В театре все было известно; слух дошел и до бывшего мужа, вполне заурядного алкоголика, подрабатывавшего в массовках и лишь иногда, по старому знакомству, получавшему несколько слов или реплику в «эпизоде». Начался мелкий телефонный шантаж; подонок как-то вызнал, что я вступаю в партию, идет кандидатский стаж, и скандал с разводом может изрядно пошатнуть не только мою дальнейшую карьеру, но и нынешнее положение. Иногда, пьяный, он даже напевал в трубку строчки из каких-нибудь оперетток, типа: н-да, госпон-да, н-га ссе эст манэра – гнуся, картавя, грассируя – был-таки «у мерзавца талантик», – и наутро по почте я отправлял ему двадцать пять рублей. Лично мы не встречались: он боялся, я – брезговал. Иногда мне случалось видеть его лицо на экране, пару раз крупно, но чаще мельком, на втором-третьем плане где-нибудь в канифольно-ресторанном чаду: смазливый, глаза светлые, наглые, улыбка кота, безмолвно намекающая на «нечто эдакое»; он был, по моей классификации: «энтомолог», специалист по легким как укол, связям, с соответствующей инъекцией, в результате одной из которых в винериной матке и завязался крошечный узелок, разросшийся в младенца.
Как-то Винера оставила на столе пачку документов; я не удержался, полистал: брачного штампа в ее паспорте не было, но в метриках Паши все же значилось имя отца: Хотов Виктор Исаевич – порой мелькавшее в последних строках титров под «шапкой»: «Так же снимались». И каждый раз этот промельк отзывался во мне легким уколом; мне казалось, что какой-то частью Винера все еще принадлежит ему, и принадлежит не так как мне, уже вобравшему ее в свой внутренний мир, а как принадлежит фанатику-филокартисту одна из открыток в его коллекции. Впрочем, в этом смысле они с Винерой были схожи; в одну из первых ночей она призналась мне, что если бы я тогда устроился на полу, она сама сползла бы ко мне, потому что «никак не может представить, как это уснуть в комнате с мужчиной и не потрахаться».
Меня коробило; я смотрел в ее темные от подступающей страсти глаза, изображал на лице понимающую улыбочку, мы оба прислушивались к затихающему за шкафом детскому сопенью, Винера облизывала язычком вишневые губки, вставала, распахивала халатик и, поглаживая ладонями вспухшие пупырчатые соски, шептала: еще будем? И мне сразу представлялось множество обнаженных мужчин, толпившихся в ее комнате; их лица скрывались в пятнах теней от китайского фонаря; я видел только половые члены, они свисали, стояли; каждый ждал своей очереди, и Винера блуждала среди них как грибник, прикасаясь пальцами к туго набухшим головкам. Эта сторона жизни, казалось, поглощала ее целиком; впрочем, были еще картинки, в основном тушью, пером: причудливые композиции из черных завитков в стиле модерн, где, однако, тоже без особого напряжения, как в игре «Найди охотника», можно было высмотреть абрис полового члена, входящего в растянутую вагину. Она как-то призналась мне, что еще в детстве любовалась мужскими гениталиями на классических скульптурах: Геракл, Диоскуры перед Манежем, конеборцы на Аничковом мосту, – и впервые отдалась в пятнадцать лет из чистого любопытства. И тут же, без всякого стеснения, с подробностями, описала мне свой первый опыт: с вожатым, в пионерском лагере, в его комнате после отбоя.
Эти истории, а она, казалось, ни о чем другом не могла ни думать, и ни говорить, страшно терзали и в то же время возбуждали меня; я, с подачи Метельникова, читал «Венеру в мехах» Захер-Мазоха, и потому истории моей, живой, Винеры – татарское имя, личико кукольное, гладкое, овал, с беличьими стрелками от уголков глаз – представлялись мне воплощенными вариациями на классическую тему. Разница была лишь в том, что героиня Мазоха действовала бичом, но то была литература, а здесь – жизнь, где язык по воздействию вполне заменял столь грубое пыточное орудие. И если бы кто-нибудь вздумал спросить меня, какое чувство я испытываю к своей подруге, я бы затруднился ответить на этот вопрос одним словом. Я думаю, что в данном случае было бы проще составить некое апофатическое определение, сродное по своей филологической структуре со схоластическим определением Бога как величины или понятия, не имеющего никаких определенных и тем самым как бы ограничивающих его Всемогущество, атрибутов. Крайний предел на этом логическом пути приводил к запрету на само имя, ибо оно, даже в виде написания или звука, уже сообщало Изначальному и Всеобщему некую «особенность» и тем самым ставило его в один ряд с вполне заурядными тварями, такими как лошадь или овца. Одно я мог сказать точно: это – не любовь. Точнее: «не-любовь», или «любовь» со знаком «-», как «минус два» в математике или «отрицательное обаяние» среди актеров.
Но как сильно выраженное отрицательное обаяние порой действует сильнее самого что ни есть «херувима» – кто-то, помнится, сетовал, что нельзя издать указ, запрещающий Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении неотразим, добродетель рядом с ним неубедительна, хуже того: фальшива» – так и эта «не-любовь»: я мотался вслед за театром по всем нашим захолустьям, сочинял какие-то срочные производственные надобности, писал липовые отчеты, врал Насте, и все ради того, чтобы оказаться между двумя пахнущими хлоркой простынями и дождаться, когда Винера выйдет из ванной – в моем номере ванная была всегда, – сбросит халат, ляжет рядом, протянет руку и щелкнет выключателем ночника на журнальном столике. Сладострастие, амок, нечто, налетающее извне и порабощающее не только психику, но изменяющее сам химизм обмена веществ в организме; так крыса с электродом, вживленным в «центр удовольствий», жмет на кнопку контакта до тех пор, пока не подыхает от голода. Что-то родственное наркомании, алкоголизму, «игровому синдрому».
При этом наши отношения никуда не двигались; Винера знала, что у меня есть семья, но никогда не заговаривала о разводе; я подозревал, что она встречается не только со мной – бывший «муж» не намекал, ему наша связь была на руку, но в театре шептались, тихо, по-суфлерски, но я улавливал, – но не устраивал на этот счет никаких «дознаний». Мальчик привык ко мне; соседи Винеры тоже с какого-то времени стали воспринимать меня как «жильца», и только в театре мы еще сохраняли нечто вроде «инкогнито»; встречая Винеру после спектакля или репетиции я никогда не въезжал в театральный двор, а обычно парковал машину на противоположной стороне улицы и ждал свою подругу либо в кафе либо в салоне, повернув зеркальце под таким углом, чтобы видеть как мигает светофор над пешеходным переходом. Впрочем, это не столько для того, чтобы не портить винерину «репутацию» – на это ей, как я понял, было глубоко плевать, – сколько для Метельникова, для того, чтобы, заходя к нам, он мог без особого смущения встречаться глазами с моей женой. Тем более, что на гастролях, в глухих углах, где актеры играли в холодных поселковых клубах, и где не было надобности в присутствии режиссера, мы с Винерой держались вполне свободно; здесь, в этой полубродячей труппе, у меня была своя «роль»: «состоятельного промышленника», «образованного купца», взявшего на содержание хорошенькую актрису.
В этой роли я чувствовал себя вполне комфортно, естественно; формально я был чиновник, номенклатурный винтик, но что-то подсказывало, что если бы, скажем, я действовал на своем поприще сто или полтораста лет назад, я был бы именно «промышленником» или «купцом» в духе Паратова из «Бесприданницы» или Лопахина из «Вишневого сада». Иногда, во время ресторанных застолий – мы с Винерой далеко не всегда ужинали вдвоем, – мне даже в шутку предлагали «попробовать»; я, естественно, отмахивался, говоря, что мне вполне хватает лицедейства в своих «рабочих делах»: случалось лебезить, но чаще – рявкать, а в облавах, рейдах даже порой угрожающе наводить ружейные стволы или тянуться к кобуре служебного «ТТ». И это, как объяснил я своему тогдашнему «визави» – настоящий адреналин, в отличие от всей театральной бутафории, начиная с искусственных чувств и кончая приклеенными бородами и восковыми лысинами: в одном спектакле Винера, по рекомендации того же Метельникова, так густо гримировала актера, игравшего Ленина, что тот становился жутко похож на лежащий в мавзолее прообраз.
Ленинская «модель социализма» ассоциировалась у Метельникова с «хрустальным гробом», а раз так, говорил он, то и автор этой «концепции» на сцене должен быть ходячим покойником. Впрочем, эта «фига» была упрятана в такие глубокие складки метельниковского «кармана», что я узнал о ней лишь со слов автора. С Метельниковым у нас было как-то не просто; оставаясь вдвоем с Винерой я порой очень четко, почти до галлюцинации, ощущал его незримое присутствие – в такие мгновения мне хотелось, чтобы этого человека вообще не существовало на свете. Да, он часто оставался не у дел, сидел в простое, впадал в депрессии, временами просто находился в «пограничном состоянии», потом вдруг что-то менялось, он подписывал какой-нибудь договор, начинал что-то ставить, снимать, собирал вокруг себя «кружок единомышленников», человек пять-шесть, не больше; иногда после репетиций заявлялся к нам – мы по старой привычке полуночничали, – часто не один, с очередной «примой», которую он называл не иначе как «идеальный смысл моего существования», – и спектакли у него были исключительно об этом, о «смысле жизни», точнее «бытия в мире»; «Войну и мир» он трактовал как «человеческую меру божьих деяний на земле» – планку пониже он считал недостойной, «салоном», «приложением к буфету».
В глубине души я не то, что завидовал ему, нет, это было более сложное, и как бы не совсем «личное» чувство – я ничего не хотел от него (Метельников был нищ как дервиш); я не хотел бы даже поменяться с ним не «местами», а «ролями», – просто наше близкое и как бы «параллельное» бытие порой представлялось мне верхом нелепицы, абсурдом; этот человек был моим «двойником», алтер его, он проживал жизнь, которую, как мне казалось, должен был проживать я. Иногда, впрочем, мне казалось, что и Метельников так воспринимает наши отношения; я был почти уверен в том, что он тайно влюблен в Настю, не исключал и того, что между ними «что-то было», краткое, почти мгновенное – ночь, час, минута, – и что эта «минута» была как грозовой разряд, отбросивший их друг от друга на всю оставшуюся жизнь. Упала молния в ручей вода не стала горячей а что ручей до дна пронзен сквозь шелест струй не слышит он иного не было пути и я прощу и ты прости. Фет. Так что теперь Метельникову ничего не оставалось как тасовать в уме «идеальные смыслы», чаще бессловесные, похожие на манекены, «символы», вроде карточных дам.
Но банк в этой незримой игре держала Настя, и у нее всегда был на руках «тузовый покер»: дом, муж, дочь, деньги – что еще нужно женщине для счастья? Я как-то случайно услышал, как они шептались на кухне: а… бы мне… это… ать… нет но… бы…ает… огда я… я не жалею я… до сих пор… аже сейчас… Я громко закашлялся, стоя в прихожей, и шепот умолк. Я стянул сапоги, размотал портянки и вошел как был, в диагоналевом галифе, в куртке-энцефалитке с плотными резинками на запястьях – было начало мая, и я объезжал места, где можно было запросто поймать клеща, – и они не то, чтобы отшатнулись, но как бы отстранились друг от друга при моем появлении; лучше бы я застал их в постели: стандартное положение с ограниченным, как в метро, набором комбинаций: выход – нет выхода. И третий вариант: безвыходным положением нам представляется такое, очевидный выход из которого нас не устраивает.
Через неделю мне предстояла командировка в «озерную глушь»; Метельников напросился в попутчики, а когда мы оказались в купе, развернул потертую на сгибах карту области и ткнул тупым концом шариковой ручки в маленький, с крапивное семя, кружочек среди частых, косых как дождь, болотных штрихов. Поселочек назывался Болтино; по областной переписи в нем значилось тридцать девять изб и около сотни жителей: рыбаки, плотники, старухи, потерявшие на войне мужей и промышлявшие на жизнь сезонным сбором клюквы и прочей лесной ягоды. У одной из таких старушек Метельников и заквартировал. С книгами, машинкой и картонной коробкой «Беломорканала», который он, впрочем, курил только за пределами палисада; водку баба Нюра пила – «мерзавчик» после субботней бани, – но «зелье» на дух не переносила. Надо было как-то развязать этот «тройной узел»; сказать Насте, что у меня уже давно есть постоянная пассия, Метельникову не позволял некий негласный «кодекс чести», так что оставалось лишь романтично «удалиться в пустыню» в поисках нового, аскетического, варианта «идеального смысла». Не мог человек жить «просто так», что-то точило его изнутри; какая-то духовная разновидность опухоли, которая, по мнению некоторых онкологов, относится к разряду причин, предрасполагающих к злокачественному перерождению тканей человеческого организма.
Не исключаю, что он писал Насте «до востребования»: эпистолярный жанр и идеализм неразделимы – но если бы я и ревновал Метельникова, то не к своей жене, а к его способности «жить в духе», смотреть «поверх голов», не обращая внимания на то, что творится у него под ногами. Даже там, в поселке, столкнувшись с… ну, мягко говоря, женщиной не совсем «строгих правил» – не то, да ладно, – он возвел ее чуть ли не на пьедестал: мадонна, богородица, Магдалина – трактуя порочность со знаком «плюс», как некую особую душевную тонкость, пластику, врожденную как дар божий способность сострадать любой человеческой слабости, мужской похоти в том числе. В этом смысле метельниковская подруга мало чем отличалась от Винеры, но эта хоть откровенно признавалась в своих «блядских выходках», в любви к «групповухе» в том числе, та же накручивала какую-то «психологию»: травму «первого сексуального контакта» – ее изнасиловал таксист, – артистизм «натуры», постоянной ищущей «свежих впечатлений».
В общем, так или иначе, здесь срабатывал некий странный «принцип смежности по женскому типу», по которому нас с Метельниковым можно было «трактовать» как «ипостаси» или «аватары» некоего, общего нам обоим, пра-существа, реальность которого столь же гипотетична как существование в прошлом некоего антропоида, раздвоившегося в ходе эволюции на биг-фута – олмасты, «снежного человека» – и голое прямоходячее двуногое: нас с вами. В этом случае аналогию мог вполне продолжить Корзун, живший инстинктом, но совершенно, по мнению Метельникова, не умевший думать. Что, впрочем, ничуть не помешало ему сыграть молодого ученого, то ли генетика, то ли физика-ядерщика, лауреата какой-то серьезной, чуть ли не государственной, премии в лирической киномелодраме с классическим «любовным треугольником» и банальным, как граненый стакан, финалом: Корзун разрывался между личной жизнью и наукой, а она уходила к «другому», кажется, начальнику отдела.
Премьера проходила в Доме кино; на сцене поставили столик, китайскую вазу с красными гвоздиками, зал был почти полон, члены съемочной группы по очереди подходили к микрофону, режиссер мялся, мямлил – я заметил, что кинорежиссеры вообще по большей части говорят плохо, в отличие от режиссеров театральных, – Корзун молчал, пил минеральную воду, водил по залу темными, влажными как у лошади, глазами; потом свет погас, начался фильм, и где-то через четверть часа народ с крайних мест стал понемногу перебираться в ресторан: дальняя дверь приоткрылась, оттуда потянуло дымком, в зал стали доноситься голоса – мы с Метельниковым оставили Настю и присоединились: начали с бара, потом перешли за столик, захотелось с кем-нибудь пообщаться, высказаться. В зале было шумно, дымно; в дыму мелькали лица, только что виденные на экране; в углу, молча, в окружении каких-то прихлебателей, сидел Корзун. Прихлебатели, трое парней и коротко стриженая девица в очках, галдели как сороки, Корзун кивал то ли в знак согласия, то ли просто так; глядя на него Метельников вполголоса пробормотал: никто так не похож на думающего человека как человек, имеющий этот вид. Да, сказал я, к нему пришла слава, но в этой славе есть что-то пошлое.
Часть вторая
В это время мы начали не то, чтобы расходиться, но как бы обособляться. Я все чаще чувствовал себя чем-то вроде, ну, скажем, «винтика» (шестерни, цепи: возм. вар.), т. е. части какого-то механизма, которая выполняет возложенную на нее функцию, совершенно не задумываясь о смысле работы агрегата в целом. В «Мастере и Маргарите» оставшийся от чиновника костюм заседает в его кресле и ставит подписи на документах; в юности я думал, что это только литература, теперь я сам порой почти физически, кожей, ощущал себя не живым человеком, а таким вот костюмом, шпалой, ступенькой; не «субъектом права», создающим какие-то юрические нормы на вверенном ему «пространстве антропосферы», а «объектом» воздействия каких-то чуждых сил. На объединенных конференциях, посвященных «проблемам защиты окружающей среды» – от кого? От нас самих: какое ханжество! – мне приходилось встречаться с коллегами-смежниками: гидрологами, зоологами, ботаниками, почвоведами, слушать их доклады, где все было правильно, но звучало как-то пусто, глухо: так врачебный консилиум, собравшийся у постели высокопоставленного, но обреченного больного, лишь ведет протокол необратимого телесного разложения и выдает публике сводку о температуре, давлении и частоте пульса пациента. После заседаний пили, и в голос и невпопад говорили в принципе одно и то же: мы исследуем, проводим мониторинги, даем рекомендации, но нас никто не слушает, никому это все не нужно, и мы сами никому не нужны. Это была правда, но и она звучала как бы сама по себе, существовала вне «потока жизни», потому что наутро все опять собирались в конференц-зале и вновь начинали делать вид, будто их доклады, сводки, графики могут, скажем, остановить какой-нибудь очередной «проект века».
Никогда не забуду одного гидролога, эдакого патлатого, напористого, не «ученого», а, скорее «хиппи-переростка» в полинялом джинсовом комбинезоне и черном шелковом шейном платке, мелом вычерчивавшем на доске графики наводнений и доказывавшем, что Пушкин, кроме всего прочего, был еще и гениальным гидрологом, описавшим не рядовой осенний паводок, а гидроудар, происходящий раз в столетие и омывающий невскую дельту подобно тому, как это происходит в океанической приливно-отливной зоне. Это был не «доклад» в чинном бюрократически-академическом стиле; между кафедрой и доской разыгрывалось целое шаманское действо: мел крошился в пальцах, картинки на доске менялись с мультипликационной скоростью: дельта, каналы, уровни подъема воды, – все, вплоть до мгновенных меловых эскизов набережных и прилегающих к ним кварталов; набросав очередную картинку, докладчик встряхивал волосами, подбегал к фанерной кафедре, обхватывал ее длинными, вспухшими на концах, пальцами и, нависая над первым рядом, цитировал: Нева всю ночь рвалася к морю против бури не одолев их буйной дури – в этот момент он сам представлялся мне этой «Невой», напирающей на монолитную как бетон, дурь зала.
Так племенные шаманы вызывают дождь или, напротив, прекращают его. В некоторых племенах это действо воспринимают настолько серьезно, что шамана, не справившегося со своей задачей, попросту убивают как саботажника и «врага народа». Этот тоже кричал так, словно строительство дамбы было для него вопросом жизни и смерти, и от этого всем сидящим в зале становилось неловко; все знали, что от этой стройки кормится много мерзавцев и что для ее оправдания придумывают черт знает что, вплоть до придания ей функции волнореза для защиты города от искусственного, вызванного ядерным взрывом, цунами. И потому прекращение либо завершение этой «стройки века» было невыгодно не только бесчисленным жуликам, для которых она тоже была «вопросом жизни или смерти» – кого-то, говорят, даже подвели под «вышку» за хищение «в особо крупных…», – но и всякого рода экспертам: как противникам, так и защитникам. Любитель Пушкина просто жил и мыслил другими, более масштабными, категориями.
Через пару лет я встретил его в каком-то лесхозе, в том же джинсовом комбинезоне, черном шейном платке, обросшего волнистой бородой, отбиравшего лиственницу для постройки дракара. Я представился, мы разговорились, он сказал, что «наука была только одним из средств», но, видно, не самым эффективным, и что теперь он собирает команду, чтобы на дракаре пройти путь «из варяг в греки» и посвятить свой поход «защите Невской губы от современного варварства». Я помог ему отобрать нужные стволы – в этом он понимал мало, – но когда сказал, что могу провести их рубку как «санитарную», будущий «викинг» посуровел: «закон один для всех» – и показал мне бумагу, под которой уже стояли все нужные подписи, кроме моей. Я подмахнул тут же, на бревне, и мы расстались. Еще через два года, я увидел дракар в телерепортаже: команда, человек двенадцать, махала длинными тяжелыми веслами, капитан в том же, вылинявшем до простынной белизны, комбинезоне, возвышался над бушпритом, выполненном в виде деревянного русалочьего торса; за его спиной раздувался парус: серый квадрат с символом «инь-янь» в центре. Плавание, как сказал перед отходом капитан, было призвано пропагандировать «всеобщую гармонию». Глядя на него, я даже пожалел, что мы тогда расстались на такой сухой ноте; если бы не это, я, быть может, тоже сидел бы сейчас на скамье с веслом в руках.
Впрочем, как я позже выяснил, дальше Выборга они не ушли; на путь «из варяг в греки» нужны был деньги, и для заработка команда подрядилась сниматься в исторических боевиках: борта прикрыли круглыми щитами, гребцы оделись в шкуры, а на парусе вместо «инь-янь» намалевали какое-то страшилище. Корзуна тоже приглашали поучаствовать, но он отказался; он вообще после «Федора Иоанновича» стал очень разборчив и, приходя к нам, тоже говорил что-то вроде того, что «жизнь имеет смысл лишь тогда, когда перед человеком стоит нечто такое, за что ее можно отдать». Настя его не понимала, но и не спорила; она опять была беременна, и ей было вредно волноваться. Люсе было уже семь лет, и будущий ребенок больше всего, как мне кажется, интересовал именно ее; мы не сразу сказали ей, почему у мамы «такой большой животик», а когда все же, по совету Метельникова, переключившегося на «детскую психологию», «раскрыли тайну», вопросы посыпались как конфетти из лопнувшей хлопушки: как он туда попал? что он там кушает? Мы в ответ несли какой-то нескладный взрослый бред и проклинали день, когда последовали метельниковскому совету.
Я говорил, что Метельников хоть и начитался всяких книжек, но как был по жизни лопух, так лопухом и остался. Припомнил ему историю с его затворничеством, с очередным «идеальным смыслом» – они-таки с Раей тогда обвенчались, причем не без моего косвенного участия: на каком-то областном совещании я напомнил «первому», и он «решил»; была деревенская церковь, поп с кадилом, фата, набор соответствующих заклинаний, а через месяц Рая сбежала; Метельников кинулся за ней в город, нашел и наткнулся на прохладное как пиво из погреба: извини, это была ошибка. Хук правой. Аут. Я думал, его придется выносить и откачивать. Нет, Метельников встал сам. Крест снял, оставил только цепочку. Разве что в «скит» за вещами и рукописями мы с ним поехали вместе, но и это, скорее, не потому, что ему было «психологически тяжело» – женщин вокруг Метельникова в силу профессии было много, но «до конца» он сходился редко и разрывы, как всякий крайний идеалист, переживал болезненно, – а потому, что «случилась оказия»: я летел на «гидраче» смотреть не до конца потушенный торфяник, и на обратном пути попросил пилота сесть на воду напротив поселка.
После этого «православного романа» Метельников и зарылся в «психологию»: Фрейд, Юнг и даже Ломброзо – «Гениальность и помешательство». Перед ним было нечто вроде наглядного пособия: дневник его подруги Раи, откровенный до какого-то лексико-физиологического, почти патанатомического, предела. Как-то я застал его за этим увлекательным чтением; встал ночью в туалет, увидел свет на кухне, вошел: Метельников сидел за столом спиной к двери, и по левую руку от него лежала стопка машинописных листов, а по правую – фотокопия очерка Фрейда о Леонардо да Винчи. Метельников потом дал мне его прочесть, и не просто дал, а настоял: я не понял, мало того, мне стало как-то неловко; так бывает, когда во сне оказываешься голым. Неловкость была как бы многомерная: за себя, за Фрейда, за Леонардо да Винчи и немного за самого Метельникова. Но я как-то отмолчался, а Корзун, тоже попавший под «образовательную программу» – «актер должен знать свой «инструментарий» (Метельников) – сперва расхохотался, а потом понес: я хоть от «Моны Лизы» и не забалдел, она за стеклом, за спиной толпа, по бокам два «ажана», какая там «загадочная улыбка»! где? – но это – Корзун потряс над столом пачкой жестких фотолистков – полная фигня! Метельников посуровел лицом, вышел, и Корзун уже вслед ему, почти неслышно, обозвал его «импотентом и гомиком». Это было, конечно, преувеличение в стиле Корзуна, материалиста и циника, но то, что у Метельникова с женщинами все как-то не просто, было очевидно.
На меня в последние два месяца настиной беременности тоже напал какой-то блуд, возникший не вследствие гиперпохоти – Винеры мне вполне хватало, – а как-бы из любопытства, из стремления к «новым ощущениям». «Романы» были коротенькие и «случ-айные», попросту «случки». С ночной кондукторшей из трампарка: я подвозил ее к дому в «спальном» районе, и она отдалась мне на на заднем сиденье машины на тихом темном пустыре; с женой крановщика, севшего в тюрьму за драку; с медсестрой в областном центре (ресторанное знакомство). У меня были сильные подозрения насчет винериной верности, и эти «ходки» были чем-то вроде «компенсации»; в душе от них оставался какой-то налет, вроде порохового нагара в ружейном стволе после выстрела.
Один раз я даже в шутку, по телефону, предложил переспать одной своей бывшей сокурснице, разводившейся в это время с мужем: мы так давно знакомы, что почему бы и нет? Она же восприняла все всерьез: пригласила, накрыла стол, поставила в вазу принесенные мной розы, выставила коньяк, шампанское, под конец застолья убежала в душ, я размяк, развалился на диване, распустил узел галстука, выдернул из розетки телефонную вилку, взял гитару, забормотал, глядя на просвечивающий сквозь пластиковую занавеску силуэт: я приходил к мадам Анже меня встречала в неглиже и я бросался на Анжу с нее срывая неглижу. Все по большей части так и происходило, только под утро Марина каждый раз начинала рыдать, и в конце концов эти сексуальные истерики так меня утомили, что после седьмого или восьмого свидания я «сделал ноги». Впрочем, не совсем: в ночь, когда Настю увезли в роддом, я позвонил, но наткнулся на мужской голос и, не называя имени «Марина» сказал, что, по-видимому, ошибся номером.
И мне вдруг сделалось дико, безумно страшно; я был один в квартире, совсем один, и единственное существо, которое внушало мне этот «кошмарный ужас» – тещино выражение – был я сам. Я пришел к этому выводу методом исключения, но легче мне от этого не стало. Я достал из буфета бутылку коньяка, рюмку, вышел на кухню, поставил все это перед собой, сел, открыл коньяк, налил, выпил, закурил и решил испробовать «метод Метельникова»: вспомнить и воссоздать в воображении все, что предшествовало моему нынешнему состоянию. Это был как бы тот же «метод физических действий», по Станиславскому, только вывернутый наизнанку.
Итак, все началось с того, что Настя вышла на кухню с бледным, словно вдавленным внутрь черепа, лицом и сказала, что у нее «кажется, началось». Я сказал, что пойду за машиной, но она вся затряслась и сказала, что со мной не поедет. Я спросил: почему? Она сослалась на какой-то дурной сон, это могло быть как правдой, так и враньем, но я не стал допытываться, а вызвал по телефону «скорую». Пока они ехали, у Насти начались схватки, она села в кресло, раскинула полы халата, и я, по опыту ее первых родов, опустился перед ней на колени и большими пальцами обеих рук стал зажимать какие-то вены с внутренней стороны ее бедер, почти в паху. Ее живот был перед моим носом, и я видел, как в нем, точнее, под комбине, его покрывающем, то тут, то там, вдруг возникает и исчезает какой-то бугор. Иногда этот бугор перекатывался с места на место, и тогда Настя стонала, а я сильно, до немоты под ногтями, вдавливал пальцы в ее мягкую, податливую как пластилин, плоть. Я не знал, зачем это нужно, но полагал, что весь эффект моих манипуляций состоит в том, что боль внешняя, не столь, быть может, сильная, все же как-то отвлекает роженицу от другой, внутренней, более сильной и внезапно подступающей, боли. Впрочем, этого Насте, по-видимому, оказалось мало, и она стала сперва стонать, а потом выговаривать мне все, что накопилось у нее за все время беременности.
Тогда она старалась избегать всяческих волнений, зато теперь, когда ребенок в ее чреве уже совсем созрел и готовился выйти на свет, ее прорвало. Она сидела, вцепившись руками в подлокотники; лица ее я не видел, слышал только голос, стонущий и глухо, сквозь рыдания, выкрикивающий над моей головой всякие злые слова. Я был негодяй, ребенок мне нужен был лишь для того, чтобы уже совсем намертво привязать ее к дому, а самому шляться по бабам и т. д. и т. п. Возражения с моей стороны могли спровоцировать истерику, потому я молчал, и только в душе молил бога – фигурально – чтобы «скорая» пришла как можно скорее. И плевать мне было на эту тавтологию.
С улицы раздался гудок, я оставил Настю, выглянул в окно, увидел санитаров, входящих в нашу парадную и пошел открывать дверь. Настя продолжала что-то кричать мне вслед, но когда в комнату вошли два человека в белых халатах, она сразу затихла; так порой при виде врачей меняется поведение буйных сумасшедших. Мы спустились, сели в машину и поехали. Всю дорогу Настя молчала, но когда я пытался взять ее руку, осторожно, как из перчатки, выпрастывала ее из моих ладоней, каждый раз оставляя в них какую-нибудь мелочь: обручальное колечко, золотой перстенек с александритом. Перед тем как выйти, стянула с кисти бирюзовый браслетик с часиками в виде золотого сердечка с крошечным шестигранным рубинчиком и тоже отдала их мне. Пока мы поднимались по ступеням ко входу в бокс, Настя опиралась на мою руку и уже не стонала, ничего не говорила, а только кусала губы и на прощанье, уже в дверях, вдруг остановилась и поцеловала меня каким-то бешеным, неистовым поцелуем.
Домой я шел пешком, в июньских сумерках. По набережной фланировал народ, перед Дворцовым мостом стояли туристические автобусы, милиционеры готовились перекрыть движение перед разводкой, но я успел проскочить и обернулся уже по другую сторону Невы, когда пролет с решетками, фонарными столбами и проводами уже вставал на дыбы, а народ по обеим набережным восторженно вопил и щелкал затворами фотоаппаратов. Я не понимаю этих массовых восторгов; глубоко равнодушен к демонстрациям, митингам, салютам, но в тот момент мне вдруг захотелось тоже слиться с этой толпой, закричать, вскочить на гранитный парапет – мгновение прошло, я остался стоять на месте, но миг запомнился и, главное, я уже тогда знал, что этот миг запомнится на всю оставшуюся жизнь. При том, что ничего особенного в нем как будто не было; такая же точка пересечения встречных – будущего и прошлого – временных потоков, как и все прочие. Но быть может как раз это и привело меня в состояние такой жуткой тревоги: невозможность, неспособность жить настоящим, а все время метаться между прошлым и будущим как фишка в детской игре перед последним ходом, когда на гранях кубика выпадает то перебор, то недобор. Так артиллерист, поймав цель в вилку, меняет прицел и сокращает промежуток между перелетами и недолетами.
Вопли на набережных пошли на спад; из-под стоящих шалашом мостовых крыльев показалась первая баржа; она была нагружена песком и сидела в воде почти по самый фальшборт. Я повернулся и пошел к дому. По дороге заглянул в неправильной формы дворик, неглубокий, засаженный вдоль стен ржавой отцветающей сиренью. Под кустами стояла скамья, над ней, на сучке, торчал граненый стакан. В дальнем углу двора был спуск в котельную, где работала одна моя старая приятельница, красивая женщина – «польского» – Барбара Брыльска – типа – она поступала вместе с Настей, но один из членов комиссии почему-то нашел, что у нее «нос длинноват». Все в норме, кроме носа. Ее звали Рената. Я был в нее почти влюблен какое-то время, когда у нас с Настей к концу первого года жизни что-то треснуло, и мы чуть не попали в статистику разводов именно «первого года».
А Рената после провала пошла в котельную на сутки через трое; ей дали комнату в доме напротив Петропавловского собора с видом на золотой купол; я иногда забегал к ней, когда оказывался поблизости, комнатка была длинная, но уютная, с одним окном, стекла в котором звенели от выстрела полуденной пушки. Как-то спустился к ней в котельную с бутылкой шампанского, с букетом роз; она сразу все поняла, и даже первая спросила: ты пришел делать мне предложение? К ней уже тогда многие подбивались, чаще из местного начальства, обычно уже женатые, с детьми, так же заваливались с шампанским, с цветами: красавица, пропадаешь, озолочу – я был для нее уже в этом ряду: тоже начальник, женатый, с шампанским. Я сказал: да, предложение. Она сказала, что это невозможно, что она влюблена в одного мима, наркомана, бабника, но она его спасет, и он станет великим артистом. И это не «миссия», не «жертва», это – судьба. Я понял, но все-таки продолжал ходить к ней в котельную; мне было приятно сидеть в драном кресле, в углу, пить терпкий чай из битой эмалированной кружки и смотреть, как она сидит перед топкой, вяжет носки на продажу и читает поставленную на подставку книгу. Чаще это были пособия по юриспруденции: после провала в театральный Рената поступила на вечернее отделение юрфака, желая, в перспективе, восстановить если не тотальную, то, по крайней мере, частную справедливость в нашем порочном обществе.
Там же я познакомился с ее избранником: высоким, развинченным на все суставы, молодым человеком с длинными путаными волосами по обеим сторонам вытянутого, слегка одутловатого и словно выцветшего, как у больных гепатитом, лица. Впрочем, со слов Ренаты я знал, что печень у него ни к черту, что он уже дважды «лежал под серой», но, выйдя из лечебницы, через какое-то время принимался за старое. Говорил он мало, плохо, часто курил в котельной «травку», а, обкурившись, доставал из обшарпанного коленкорового футлярчика флейту, вставал среди труб, котлов, и, перекрывая натужное сипение форсунок, начинал высвистывать какие-нибудь импровизации. Флейта свистела, Рената вязала, я сидел в кресле, смотрел на квадрат спиц в ее руках, на раскрытый том Цицерона на ее коленях, на Витаса – он был латыш, из Даугавпилса, – который не просто играл, но еще и в такт «прогонял волну» по всему телу, от щиколоток до макушки, изгибаясь как водоросль. К полуночи я уходил, а они оставались; я возвращался домой, и если гостей не было, и Настя уже спала, стелил себе на диване в гостиной.
Однажды вместо Ренаты я застал в котельной какого-то бородатого типа, сказавшего мне, что она заболела; я не придал этому особого значения; потом началось лето, сушь, я замотался по лесным пожарам, между поездками, чаще полетами, отлеживался дома, спал, смотрел телевизор, читал газеты, порой выходил на кухню к каким-то гостям, сидел, молча выпивал две-три рюмки водки: после вертолетов, вездеходов, «газиков», огня, гари – все эти кухонные разговоры представлялись мне не то, чтобы глупыми, но какими-то не совсем настоящими; я словно попадал в круг говорящих манекенов или оживших покойников. Мы вновь сошлись с Настей; это было не примирение: просто за время размолвки мы поняли, что ни ей ни мне не к кому больше идти. В котельную я больше не ходил; откуда-то дошел слух, что Рената выздоровела, и что они с Витасом поженились.
Но в ту ночь, когда я отвез Настю в роддом, вся моя жизнь вдруг представилась мне в виде умственной логической конструкции, которая вдруг зашла в тупик, и, чтобы выйти из этого тупика, мне следовало подняться по цепочке заключений и, найдя ошибочное звено, ввести в него необходимые поправки. Так проигравшийся игрок в мыслях раз за разом возвращается к тому моменту, когда он взял из прикупа лишнюю карту.