Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я пересек двор и остановился перед спуском в котельную. Я знал, что на лето она закрывается на чистку котлов, что делается это обычно днем, но дверь котельной была приоткрыта, и внутри был виден свет. Я спустился, потянул за ручку, дверь открылась. В котельной, обычно шумной от сипения форсунок и пара, было тихо, пусто, и только внутри одной из трех топок слышалась какая-то приглушенная возня и поскребывание, словно там возился и устраивался на ночлег какой-то большой зверь. Я прислушался: возня доносилась слева, – и пошел на звук. Но не успел я дойти каких-то двух-трех шагов до приоткрытой дверцы, как она распахнулась от толчка изнутри, и навстречу мне показалось черное от сажи человеческое лицо. Я узнал его: это был Витас. Какое-то время мы смотрели друг на друга, потом я кивнул, он посмотрел, припоминая, потом дважды моргнул бледными, не затронутыми сажей, веками и стал медленно, сустав за суставом, выпрастывать из небольшой, примерно сорок на пятьдесят, дверцы, свое длинное гибкое тело. Мы обошлись без обмена рукопожатиями; Витас молча сел в кресло перед пустой топкой, указал мне на стул напротив, а когда я занял предложенное место, поставил между нами грязный ящик с потеками от каких-то сгнивших овощей. Руки у него были черные, с траурной каймой под ногтями, и когда он взял с полочки над топкой стакан, налил в него портвейн и подвинул стакан ко мне, на гранях остались жирные отпечатки его пальцев. Стакан был один; Витас поднял бутылку с остатками вина, но когда я протянул стакан, чтобы чокнуться с ним, выставил мне навстречу открытую ладонь. Рената умерла, сказал он, сегодня сорок дней. Мы молча выпили; вино пахло сургучом, паленой тряпкой и даже чуть-чуть, как мне показалось, воняло дустом – что-то в таком роде я пил летом под Херсоном, когда между девятым и десятым классом ездил в археологическую экспедицию. Мы копали скифские могильники, и потому вид человеческих останков еще тогда связался у меня со вкусом скверного вина. Витас сказал, что у Ренаты был рак челюсти, что она мучилась почти три года, пережила четыре операции, ей искромсали пол-лица, разделив его на красивую и уродливую половины; красивая в последний год тоже усохла, но в гробу все ее лицо покрыли таким толстым слоем грима и румян, что обе половины сделались неотличимы. И еще ее причесали; волосы были сухие, седые; прическа вышла не такая, какую она любила при жизни, и тогда он попросил, чтобы все вышли из траурного зала, и когда их оставили наедине, взял расческу, вытащил из-под ленты на ее лбу редкую прядь, а потом взял флейту и сыграл соло из «Орфея и Эвридики». Я слушал; мне казалось, что передо мной тихо помешанный, юродивый, но в его сумасшествии было некое высшее знание, недоступное такому обывателю, как я. Тут только я заметил, что между ним и Ренатой есть портретное сходство; тогда, когда я сидел в кресле и смотрел, как она вяжет, как он играет, сходство это было еще, быть может, не столь явным, но проявилось в ходе совместной жизни: тот же длинный, слегка раздвоенный на кончике, нос, резкий очерк рта, особенно верхней губы, высокие узкие – «волчьи» – скулы, разрез глаз, их цвет, серо-зеленый, с рыжими крапинами, но, главное, некое общее выражение, слегка «не от мира сего», как у кошек. Это было видно даже сейчас, когда Витас был весь в саже, а зрачки его были огромны, смотрели неподвижно и блестели как антрацит; в котельной стоял густой пряный дух «травки», а из консервной банки, стоящей над дверцей топки, веером торчали перекушенные папиросные гильзы. Говорил он как всегда плохо: почти бессвязно, тягуче, с длинными паузами. Про то, что я тогда зря ходил, что «ей» все мои блага не нужны – грешен, предлагал: квартиру, деньги, жизнь «без проблем», – что она и не таких перед собой видела, но все это ей не нужно, что она все равно с ним, тогда, сейчас, всегда, смерти нет, она приходит, она и сейчас здесь, смерти нет, она улетела, она сейчас в астрале, и он тоже, когда торчит, и лечиться это жлобство, страх, а он не боится, он видел, как она уходила, и ей было не страшно, она даже хотела скорее, чтобы не было этого страшного лица, туда, где все равно, где все едино, а потом ее чем-то мазали, и еще что-то делали, и ей было все равно, и он играл ей на флейте из «Орфея», и они опять были вместе, и мне этого не понять. Он плеснул мне еще глоток вина из бутылки, чуть оставил себе, мы выпили, он взял флейту, а я ушел и уже проходя через двор слышал как он играет. Домой не хотелось; при одной мысли о том, как я буду сидеть там и ждать звонка из роддома меня охватывало какое-то тоскливое беспокойство, боязнь неизвестности. Но деваться было некуда; я подошел к дому, поднялся на свой этаж, заперся в квартире, поставил на диск проигрывателя пластинку Чарли Паркера, вышел на кухню, откупорил бутылку коньяка, налил рюмку, выпил, закурил и стал смотреть в окно, вниз, туда, где сквозь мое отражение и редкую листву молодой березки беззвучно вспыхивало и бледнело белое зарево контактной сварки: напротив, по ту сторону дороги, были гаражи, и кто-то в ночи ремонтировал свою машину. Я невольно сосредоточился на нервно пульсирующем ритме этих вспышек и вдруг увидел, как внутренность гаража озарилась ярким лимонным всполохом; по-видимому, сварщик не слил бензин из бака, и он вспыхнул от сварочной искры. Дальше все происходило как на экране: маленькая черная фигурка выкатила из гаража полыхающую машину, кажется, «Москвич», и стала судорожно прыгать вокруг нее и сбивать пламя снятым пиджаком. Но это было уже бессмысленно; не прошло и трех минут, как пламя над крышей и капотом стало оседать само по себе, обнажая обугленный корпус, похожий на большую черную шляпу. Пластинка кончилась, в открытую форточку потянуло гарью, и я увидел, как человек отбросил в сторону пиджак, сел на поребрик, уткнул в колени седую, неопрятно подстриженную, голову и обхватил ладонями взлохмаченный затылок. Березовая листва не перекрывала его сгорбленную фигурку; я видел, как вздрагивают его плечи под запятнанной рубашкой и даже, как мне показалось, слышал приглушенные рыдания. Я узнал его, это был жилец с первого этажа, кажется, инженер-конструктор, из породы вечных неудачников: дом наш был построен на паях, и когда участники стали тянуть квартирные жребии, ему достался первый этаж, как раз под нами, и теща при всех обозвала его «козлом». Теперь у него сгорела машина, и он сам был виноват, и он сидел на поребрике и рыдал как пьяная проститутка, которой не заплатили за визит, а я смотрел на него из окна и испытывал смешанное чувство жалости и презрения. Но тут я представил Настю; представил, как ей сейчас больно, страшно, как вокруг нее толкутся какие-то чужие люди: чувство было такое сильное, что я даже ощутил спазмы в низу живота. И мне захотелось задобрить невидимого Бога, принести какую-нибудь жертву, тем более, что это было так просто: в окно я видел человека на грани отчаяния, и я был, наверное, единственным, кто мог хоть как-то поддержать его в эту минуту. Я даже вспомнил, как его зовут; его имя называла дама, держательница жребиев: Постников Геннадий Сергеевич. Я открыл одну половину окна и негромко крикнул в сиреневые сумерки, мягко обволакивавшие обугленный остов «Москвича» и дверной проем бетонного гаража с тусклой лампочкой при входе: Геннадий Сергеевич! Плечи человека перестали дрожать, он поднял голову, и тут я увидел, что лицо его перекошено от беззвучного истерического хохота. Между нами было метров двадцать пять – тридцать, листва не мешала, мое окно было, по-видимому, единственным, где в этот час горел свет, и инженер понял, что голос в ночи был мой. Он вскочил с поребрика, но вместо того, чтобы как-то отозваться на мое сочувствие, стал опять прыгать вокруг «Москвича» и выкрикивать какие-то бессвязные обрывки, типа: свободен!.. тетя из Мелитополя?.. с тремя чемоданами?.. муниципальным транспортом!.. на дачку?.. а служебная «Волга»?.. электричка?.. ишь господа, нашли извозчика!.. все, отъездился, вот вам, вот!.. Он вскочил на капот, оттуда на крышу, расстегнул ширинку брюк и, продолжая выкрикивать: вот вам, вот!.. – стал мочиться во все стороны. Все шло к припадку; я пошел в комнату, набрал номер «скорой», коротко обрисовал картинку, назвал диспетчеру адрес, и когда он сказал, что пришлет машину с санитарами, положил трубку, подошел к проигрывателю, перевернул пластинку, и пока игла бежала по пустой дорожке, вернулся на кухню и посмотрел в окно. Инженера на крыше «Москвича» уже не было, но сам корпус был измят так, словно машину подняли со дна ущелья. Все, кроме лобового стекла; инженер въезжал в гараж задом, как рак в раковину, и потому лобовое стекло его «Москвича» сейчас было обернуто к моему окну, и в нем, как в выпуклом зеркале черного телескопа, сиял тонкий лунный серпик. Я приблизился к окну и, не видя инженера, негромко позвал: Геннадий Сергееич! Кусты шиповника под окном, все в розовых пятнах цветов, зашевелились, над ними возникла голова, затем торс. Рубашка на нем обвисала клочьями, и сквозь прорехи смутно темнели ссадины, царапины и кровоподтеки: на инженере в буквальном смысле слова не было живого места. Свет из моего окна освещал его лицо, очень спокойное, сосредоточенное, какое бывает у стрелка, стоящего на «номере» и держащего на прицеле куст, из которого, судя по звуку гона, должен появиться зверь. Черты лица у него были мелкие, под сливовидным носиком топорщились жидкие усики, лоб, щеки, подбородок были в копоти, и весь он в этот момент чем-то напоминал хорька, перепутавшего курятник с собачьей будкой. Игла добралась до звуковой дорожки, за моей спиной зазвучал саксофон Паркера; звук был конкретный, жесткий, и тоже как будто выискивал в моем затылке самую уязвимую точку: тупой бугор в основании черепа – знак способности к логическому мышлению. Я не оборачиваясь – взгляд инженера словно гипнотизировал меня – взял со стола бутылку, сделал большой глоток прямо из горлышка, и эта точка отозвалась слабым толчком, похожим на легкую головокружительную спазму. «Инсульт, мелькнула мысль, живой покойник в тридцать четыре года: палата, судно, пролежни, простыни, воняющие мочой – ни за что, лучше два ствола в зубы и большим пальцем правой ноги на курок…» Я тогда был так увлечен Хэмингуэем, что не только собрал все его издания и фотопортреты, не только пытался читать со словарем «Прощай, оружие!», но даже, вынув патроны из стволов, воспроизводил перед зеркалом момент его самоубийства. Спустить курок не решился; охотничий предрассудок: раз в год и палка стреляет – оказался сильнее суицидного любопытства. Инженер увидел, как я выпил коньяк, и укоризненно, как ребенку, погрозил мне пальцем. Диспетчер «скорой» сказал, что я должен постараться продержать сумасшедшего в пределах досягаемости до приезда машины, но не сообщил, как это делается – его отвлек другой телефон – и мне пришлось действовать по наитию. Метельников, уже интересовавшийся тогда психиатрией, как-то сказал мне, что сумасшествие есть предельное выражение веры в «предлагаемые обстоятельства», в общем, тот же «метод Станиславского», но если в актерстве, на сцене, это все же «турусы на колесах», то здесь как в римском цирке «гибель всерьез». А то, что стоящий под моим окном человек в настоящий момент явно не в своем уме, уже не вызывало у меня никаких сомнений. А раз так, то до прибытия санитаров инженеру надо было как-то подыгрывать: прикидываться «чайником», «наручными часами», «алжирским беем», в общем, всей той мурой, которая взбредет в его ушибленную жизнью головку. А ушибло его, по-видимому, сильно – пожар, похоже, был просто «последней каплей» в море дерьма – и взял он высоко, даже в отношении текстов: это были почти сплошь цитаты из классиков. Я был «вампиром», «хамелеоном», «волком в овечьей шкуре» и даже «наперстником разврата», и инженер, грозя пальцем, взывал к «высшему суду». При этом он то понижал голос до сиплого шепота, то истерически взвизгивал, а договорившись до «вероломного Кларенса», вдруг заорал так, словно я находился на верхушке Останкинской башни. И только тут до меня дошел источник его беспорядочной эрудиции: инженер компенсировал свои гуманитарные комплексы занятиями в драматической студии, и иногда в его квартире как раз под нами устраивались довольно шумные сборища – то ли репетиции, то ли премьеры – я не вникал. Зато теперь мне выпала роль «партнера», которому надо было лишь точно отыгрывать реплики; так Корзун шел в паре с Настей на ее «показы» в театрах; она тоже, по-видимому, искренне верила, что у нее все «получится как надо». Впрочем, я больше напоминал сам себе «дразнилу» в кинологическом питомнике, с той лишь разницей, что того защищает от собачьих клыков ватник, а меня – от рук психа – высота второго этажа. Похоже было, что это «классическое попурри» для инженера есть нечто вроде разминки, разогрева перед решительным «прыжком»; по-видимому, он отождествлял с моим обликом весь «мир сильных», не оставивших таким как он ни малейшего другого «шанса», кроме как до гробовой крышки корпеть перед кульманом и возить на дрянных машинах осатаневших тещ. Но в момент, когда он уже ухватился за кронштейн водосточной трубы и со словами: но есть и высший суд! – стал скрести ногтями по искореженной жести, в конце улицы показались огни «скорой». Дело свое ребята знали; едва завидев на трубе скрюченную фигурку пациента, погасили фары, выключили двигатель и тихо, на холостом ходу, даже не подкатили, а словно подкрались к колючим зарослям шиповника под моим окном. Санитаров инженер заметил уже тогда, когда один из них довольно грубо схватил его за лодыжку и мягким, но сильным рывком, потянул на себя. Инженер попробовал было брыкаться, но силы были слишком неравны: не прошло и минуты, как санитары напялили на него смирительный балахон и, со связанными за спиной рукавами, затолкали в белый как унитаз фургончик с красным крестом и красной, похожей на ватерлинию, полосой по борту. Сопротивляться инженер уже не пытался, только кричал, беспорядочно, обрывочно, и таким странным – высоким, деревянным – голосом, что когда я на миг закрыл глаза, чтобы не видеть этой идиотской сцены, вся эта ахинея: карательная психиатрия, убийцы в белых халатах, душегубы – представилась мне фонограммой, склеенной из беспорядочных обрывков магнитной ленты, найденной в архивах какого-нибудь пыточного застенка. Машина уехала, и я вновь различил за спиной скрежет альт-саксофона. Звук резко оборвался, и я вспомнил Кортассара, точнее, Паркера, говорившего: это я играю уже завтра. Что-то в этом смысле говорил, отваливаясь от машинки, Метельников: я уже знаю, что я буду делать с утра, но я не стану записывать это сейчас, чтобы не запороть, с этим надо переспать. Корзун ехидничал: звучит так, словно он написал бабу, и ночью он ее трахнет. После этого они еще какое-то время обменивались любезностями типа: хам, импотент, пошляк, гомик – но вяло, без пафоса. Я подумал, что семья инженера: жена – крашеная полнеющая блондинка, – и двое детей, мальчик и девочка лет десяти и семи, – скорее всего сейчас на даче, – и что им надо бы как-то дать знать о том, что здесь случилось, но как? На собрании кооператива я мельком слышал, что тесть инженера какой-то номенклатурный работник, так что дача у них скорее всего казенная: комната с верандой в щитовом облупленном домике где-нибудь в недалеком пригороде. Я мог бы, наверное, напрячься, выяснить, уточнить – неофициально, по своим каналам, – но мне хватало забот и без этого, и потому я решил просто написать записку и бросить ее в почтовый ящик на двери инженерской квартиры. Я прошел в комнату – часы пробили один удар, на циферблате было без четверти три, стрелки торчали в разные стороны как усы, – поставил на проигрыватель Коулмена Хокинса, взял в секретере неоконченную Люсину тетрадку по арифметике, вышел на кухню, положил тетрадку на стол, раскрыл ее и тупо уставился на стальную скрепку посреди разворота. Самый простой, лобовой вариант этого послания: «Галя! Ваш муж сжег машину и гараж, сошел с ума и сейчас находится на излечении в психиатрической лечебнице им. Кащенко» – хоть и являлся, на мой взгляд, самым точным и лаконичным, но все же смахивал на идиотский розыгрыш, «черную» первоапрельскую шутку. Добавление: «Не волнуйтесь, все обойдется» – если и меняло дело, то, скорее, в сторону усугубления. Я отодвинул от себя тетрадку, налил рюмку коньяка и выпил. За окном уже наливались синевой утренние летние сумерки, месяц сдвинулся, и уже не отражался в лобовом стекле «Москвича», который выглядел сейчас так, словно был подбит на поле боя. Звонить в роддом было скорее всего еще рано; появление на свет почему-то ассоциировалось у меня с более поздним временем суток, где-то от половины шестого до семи – следовательно, до момента «Х» оставалось еще как минимум два с половиной часа. «А если ничего не писать, подумал я, закатить машину в гараж, накинуть замок, снаружи ничего не заметно, приедут, я спущусь, позвоню, подготовлю… В конце концов сам-то он цел, подлечат, выйдет, все образуется…» С этими мыслями я налил еще одну рюмку, выпил, встал из-за стола, закурил и направился к выходу из квартиры. Я был в том состоянии, когда алкоголь не расслабляет, а, напротив, взвинчивает нервы и придает окружающему особенно четкий, графический вид. Обостряется зрение, слух, реакция, даже сама кожа как будто становится тоньше и воспринимает воздух как эфир, пронизанный потоками невидимых волн. В таком состоянии я любил ходить в Русский музей, в Эрмитаж; я мог пройти несколько залов, и вдруг застыть перед какой-нибудь картиной и остро, не глазами, а всем существом, проникнуться тем состоянием, в котором был художник, когда писал ее. Краски, мазки, цвет, композиция воспринимались так чувственно, словно художник водил кистью не по холсту, а по моей глазной сетчатке. Это, быть может, и был тот самый эффект, та чистая реакция, которой добивался Ван Гог, говоря, что крестьян следует изображать так, как если бы вместо красок у художника была земля, которую эти крестьяне обрабатывают. Я любил алкоголь как раз за его способность приводить меня в такое состояние; в этом мы были солидарны с Корзуном; ни он, ни я не раскисали, не теряли контроль над своими движениями, садились за руль, Корзун выходил на сцену, вставал перед камерой с блестящими чуть более обычного глазами; я проводил совещания – минус нашего пристрастия заключался, пожалуй, лишь в том оно требовало исключительно качественных напитков: от сивухи Корзун быстро тупел, наутро просил холодного пива, прикладывал бутылки донышком ко лбу и натурально, без пошлого наигрыша, хватался за печень. Впрочем, все это было в нашей бедной юности, когда вкус марочного коньяка или хорошего виски был знаком нам, как сказал бы Гоголь, «более по слуху», точнее, по текстам О,Нила, Ремарка, Хэмингуэя и по редким, чудом избежавшим цензурных ножниц, сценам из западного кино. Я вышел на лестничную площадку, закрыл за собой дверь и спустился на два пролета. Дверь в квартиру инженера была приоткрыта. Я подумал, что он забыл закрыть ее, когда уходил в гараж, но, глянув в промежуток между дверью и плинтусом, увидел жену инженера. Она стояла босиком на резиновом, покрытом шипами, коврике, ее полные покатые плечи прикрывал легкий ситцевый халатик, а вокруг головы было накручено пестрое махровое полотенце – по-видимому, она все это время пробыла в ванной и не видела того, что происходило на улице. Вы только не волнуйтесь, – сказал я, остановившись перед дверью. Почему это я не должна волноваться? – спросила она, теребя пальцами черную пуговку над грудной ложбинкой. Халатик был короткий, чуть ниже паха его полы расходились в стороны, открывая полные, похожие на два непропеченных батона, ноги. Так почему это я не должна волноваться? – повторила она, облизнув губы кончиком языка. Дело в том, что ваш муж… – сказал я. Ах, муж! – перебила она, – да, у меня есть муж, му-ужик!.. Ужик!.. И она захихикала, подрагивая плечами и переступая по коврику пухлыми, в ямочках, ступнями. Смеясь, она закинула руки за голову, халат распахнулся, и я увидел все ее тело с вялыми обвисающими грудями и дряблым складчатым животом. Я подумал, что она пьяна, осторожно прикрыл дверь и, провожаемый приглушенным, на грани истерики, женским хохотом, спустился по щербатым бетонным ступенькам и вышел во двор. Здесь было тихо, и заря над крышами разгоралась так стремительно, словно кто-то покадрово снял перемены небесного освещения и пустил пленку через проектор с обычной – двадцать четыре кадра в секунду – скоростью. Я подумал, что при таких световых скоростях, обращавших небо на востоке в подобие гигантского перламутрового веера, Настя должна родить очень скоро, и что мне едва хватит времени, чтобы закатить в гараж сгоревший «Москвич» и вернуться в квартиру к телефону. Надо было спешить; я обежал вокруг дома – ряд гаражей был с другой, уличной, стороны, – и сразу попал в густую прохладную тень. На фасаде светилось лишь окно нашей кухни; оно было открыто, оттуда еще слабо доносились звуки проигрывателя; следовательно, когда пластинка замолкнет, я должен буду услышать телефонный звонок. Эта мысль успокоила меня, и я пошел к «Москвичу», темневшему на другой стороне дороги. И тут я услыхал звук двигателя, работающего на холостом ходу. Я быстро оглянулся, но никаких машин, кроме «Москвича», вблизи не было. Я двинулся на шум, и когда до сгоревшей машины осталось каких-нибудь три-четыре шага, различил за черным стеклом человеческий контур. Человек сидел на месте водителя, и при моем приближении качнулся вправо и распахнул пассажирскую дверцу. Я наклонился и заглянул внутрь салона; там было черно как в фотолаборатории, крыша была вогнута как днище цинкового корыта, но над передними сиденьями еще оставалось достаточно пространства, чтобы пассажир и водитель могли сидеть не горбясь. Над баранкой я различил знакомый профиль; это был Витас. Он повернулся ко мне, протянул тряпку, сказал: протри стекло, я ничего не вижу, – и вновь повернулся в профиль и застыл, глядя перед собой светлыми выпуклыми глазами. Я взял тряпку, фланелевые детские ползунки с вышитым на груди петушком и плохо застиранными пятнами, и стал протирать лобовое стекло, сперва снаружи, где оно было почти чистым, потом изнутри, где стекло было покрыто копотью. Дойдя до водительского сектора, я спросил Витаса, зачем ему это нужно, и умеет ли он водить. Витас ответил, что скоро я все пойму. Я выбросил испачканную тряпку из салона, сел, захлопнул дверцу, Витас включил передачу, «Москвич» перевалился через поребрик, и мы медленно покатили по пустынной улице в сторону восходящего солнца. Витас нажал кнопку приемника, зазвучал “House Of The Rising Sun”; вдавил кнопку прикуривателя, а когда раздался щелчок, вынул из гнезда никелированный, похожий на охотничий патрон, цилиндрик, и приложил рубиновую спиральку к скрученному как конфетный фантик, папиросному кончику. В салоне запахло «травкой»; Витас сделал две глубоких затяжки и протянул папиросу мне. Я глубоко, прихватывая воздух краешками губ, затянулся и придержал выдох. Прием подействовал: треск в приемничке пропал, звуки сделались четкими как звон хрусталя, а пейзаж, обрамленный траурной рамкой лобового стекла, прояснился как переводная картинка после снятия размокшей бумажной пленки. Впрочем, ничего интересного ни впереди, ни по сторонам не было; мы ехали по какой-то окружной трассе, по разбитому тяжелыми грузовиками шоссе, слева от дороги тянулась ограда, составленная из бетонных панелей, справа, за неглубоким, заросшим камышом, кюветом, были обнесенные «колючкой» и заставленные редкими фанерными будочками, огородики. Цвела картошка, клубника, кое-где над всей этой растительностью возвышались белые как пена зонты борщевника, но участочки были крошечные, и разгораживавшие их колья и «колючка» сливались в единый массив, отчего поле походило то ли на зону с торчащими там и сям сторожевыми будками, то ли на линию окопов, усиленную колючей проволокой и противотанковыми «ежами». Впереди, под восходящим солнцем, громоздилась какая-то гигантская неразборчивая свалка, справа от нее вокруг и поверх ребристых трансформаторных контейнеров, густо, как стальной тростник, торчали опоры ЛЭП, от которых во все стороны тянулась паутина проводов, остальную часть горизонта закрывала зубчатая линия новостроек с козловыми кранами, похожими на скелеты динозавров. Небо было чистое, неподвижное как купол планетария, но цвет его изменялся от почти белого на востоке до лилового-черного на западе. Такой же странной, как бы не совсем натуральной, была освещенность; солнце казалось не настоящим, а написанным на плотно, как кафель, загрунтованном холсте, и свет шел не от него, а от небесного купола, ровный, сумеречный, какой бывает под водой в тихую безветренную погоду. От этого и ландшафт и дорога, по которой мы ехали, казались слегка вогнутыми; «Москвич» двигался словно по дну огромного остывшего кратера, вроде тех, что густо, как оспенный крап, покрывают видимую половину Луны. По мере нашего продвижения кратер становился все глубже, его зубчатые, обставленные опорами, кранами, бетоном края образовывали замкнутый круг, а когда машина приблизилась к подножию свалки, она нависла над нами как застывшая лава искореженного металла – это были автомобили, погибшие в авариях, и их, по-видимому свезли сюда наспех, даже не вынув из салонов останков водителей и пассажиров. Издали стена искореженного металла казалась сплошной, но когда мы приблизились к ней вплотную, и в мои ноздри ударил смешанный запах тления и сгоревшего масла, Витас высмотрел проезд между ржавыми остовами двух автобусов и направил в него машину. Уголком глаза, не поворачивая головы, я увидел, как он глянул в зеркало, а затем протянул руку и приблизил к губам коротенькую, укрепленную на проволоке, свирельку. Зачем ты привез меня сюда? – спросил я. Вместо ответа Витас вытянул шею и стал дуть в отверстие на конце бамбукового черенка; раздались первые такты марша из Седьмой симфонии Шостаковича. Машина продолжала медленно двигаться по автомобильному кладбищу; звук свирельки становился все громче, откуда-то налетел ветерок, и искореженное железо стало выть и скрежетать, словно подражая оркестру. Витас сидел как манекен; он дул, смотрел вперед остекленелым взглядом, и я видел, что он изо всех сил старается не переводить глаза на зеркало. Марш звучал все громче, железо вокруг нас грохотало что есть мочи, Витас выжал акселератор до упора, и машина полетела по узкому извилистому проходу так, что он едва успевал выворачивать баранку. Куда ты гонишь, идиот? – заорал я, ухватившись за его запястье. Витас оторвался от свирельки, склонился к моему уху и крикнул, перекрывая свист ветра и стоны металла: к ней!.. К ней!.. Ты ведь тоже хочешь к ней!.. А где она? – крикнул я. Везде! – крикнул Витас, вновь уставившись на дорогу, – здесь, там, впереди, сзади!.. Палец его свободной руки замелькал по салону, тыкая во всех направлениях как шпага окруженного фехтовальщика. Я дернул подбородком, чтобы оглянуться на заднее сиденье; Витас выставил ладонь, но не успел: я увидел Ренату. Она сидела как раз посередине, в белом платье и венке из красных гвоздик. Красивая половина ее лица была обращена к Витасу; мне же досталась другая, искромсанная хирургическими скальпелями. Наши взгляды встретились, и я почувствовал, как всего меня пронизывает жуткий холод. Зачем ты смотришь? – сказала она спокойным голосом, – ты же знаешь, что этого делать нельзя! Я хотел что-то ответить, но в этот миг раздался страшный грохот, я быстро обернулся, ударился лбом в черное стекло, пробил его и полетел в густую непроглядную тьму. Сделалось душно, я стал хватать ртом воздух, напрягся, запрокинул голову, открыл глаза и увидел перед собой распахнутое кухонное окно. Улица, кусты, изломанная линия гаражей были погружены в серые мышиныесумерки. Стоял легкий туман, и очертания предметов выглядели расплывчато. Я посмотрел на часы; стрелки показывали семь минут третьего; значит сон мой был краток как падение в бездну. Но сгоревший «Москвич» стоял там где стоял, и инженера рядом с ним не было; по-видимому, я уснул после того, как его увезли на «скорой». Странно было то, что у «Москвича» сохранилось лобовое стекло, при том, что инженер скакал по его крыше как припадочный. Скорее всего у него не было страховки на такой случай; пожмотился и поплатился. Не только машиной, но и здоровьем. Метельников говорил мне, что психические расстройства практически не поддаются окончательному излечению, только коррекции. «А если и это сон, – подумал я, глядя на черное, похожее на огромный глаз, лобовое стекло, – надо проверить». Я встал, прошел в комнату, по пути перевернул пластинку Коулмена Хокинса, достал из шкафа чехол с ружьем, и пока вынимал его, из динамиков раздались первые такты «Я никогда не буду тем же». Я вынул ружье, двустволку с вертикальными стволами, собрал его, вышел на кухню и встал перед окном. Улица была по-прежнему пуста, но в этой пустоте было что-то ненатуральное, что-то от фотографии или кинокадра, где оператор хотел передать состояние полного одиночества, отчаяния, тупика. Я поднял ружье, прижал приклад к плечу и навел мушку на то место стекла, за которым должен сидеть водитель. Вдруг мне показалось, что там как будто что-то мелькнуло; я отнял ружье от плеча, переломил стволы и, убедившись, что в патроннике пусто, вновь прижал приклад к плечу и спустил курок. Раздался грохот, кончик ствола окутался сизым облачком, а когда оно рассеялось, я увидел в стекле, как раз над баранкой, маленькую, в ореоле трещинок, дырочку. Окно подо мной распахнулось, раздался истерический визг, затем распахнулось еще одно окно, еще; похоже было, что мой выстрел разбудил весь дом, и теперь все, кому не лень, торчали из окон и орали кто во что горазд. Я быстро закрыл окно, погасил свет, задернул занавески и припал глазом к промежутку между ними. Вокруг машины уже суетились какие-то люди; я различил среди них жену инженера, она была в оранжевой, расшитой павлинами, ночной рубашке, в бигудях на мокрой голове, и, суетясь перед водительской дверцей, сама походила на какую-то громадную, взъерошенную, бескрылую птицу. Наконец ей удалось открыть дверцу, и я увидел, как из салона, прямо ей на руки, косо вывалился одетый в запятнанную рубашку торс с окровавленной головой. Она закричала, прижала эту голову к груди, а затем повернула голову и уставилась на мое окно. Вслед за ней ко мне обернулась вся толпа, и теперь несколько десятков пар глаз внимательно, но бесстрастно, без всякой видимой враждебности, смотрели как раз в узкую щелку между плотными шелковыми занавесками. Я хотел было раздернуть занавески, крикнуть, что я не виноват, но толпа, судя по всему, была настроена на самосуд и ждала только сигнала от жены, точнее, уже вдовы, инженера. Бежать было некуда; выход из квартиры и из подъезда был только один; чердак и крыша не спасали: укрыться там было негде, прыгать – некуда. К тому же я знал, что жильцы ненавидят нас, завидуют нам затаенно, зло; в глазах, которые сейчас смотрели на меня, светилась почти зоологическая злоба; это был взгляд хищника на свою жертву. Это был вызов, и я принял его. Я раздернул занавески, распахнул окно и встал перед ним во весь рост, сжимая в руке цевье двустволки. Толпа согласно качнулась вперед и тут же отшатнулась, как лев, подбирающийся перед прыжком. Вдова инженера уже стояла впереди всех; ее яркая ночная рубашка была разодрана до темного треугольничка в паху, а обвисшие груди и складки на животе дрожали как бледный студень. Убийца! – крикнула она, драматичным жестом выбросив перед собой ладонь. Убийца! Убийца! – заколыхалась толпа. Я засмеялся, и мой смех был последней каплей, переполнившей чашу их ярости. Они кинулись, и вдова инженера неслась впереди всех как «Свобода на баррикадах» Делакруа. Я скинул домашние тапочки, вскочил на подоконник, упер в него приклад ружья, и сунул в рот оба ствола. Толпа, уже втоптавшая в землю шиповник под окном, замерла. Я поднял голову. Ружье не заряжено, – сказал я, – оно и тогда не было заряжено, вот, смотрите! Я опять опустил голову, зажал в зубах стволы – голову при этом пришлось немного свернуть на бок, – наощупь нашел пальцем правой ноги ближний спусковой крючок и, балансируя на узком подоконнике, нажал на курок. Раздался грохот, я как будто со стороны увидел, как моя голова лопнула подобно пушечному ядру, закрыл глаза от ужаса, но тут же открыл их и увидел перед собой все то же окно и пустую на две трети коньячную бутылку. Я посмотрел на часы, старые, с жестяным маятником, двумя гирями в форме еловых шишек, с кукушкой. Одна из немногих вещей, переживших войну и эвакуацию. Кукушка была для маленькой Люси живым существом, любимой птичкой, по звону которой она собиралась в садик, садилась за стол. Стрелки стояли как были, на семи минутах третьего, до одиночного четвертьчасового «ку-ку» было еще восемь минут. Я взглянул на свои ручные; они показывали на полминуты больше; я учел эту погрешность в уме, полагая, что в дальнейшем, когда я выскочу из полосы кошмаров, это поможет мне хоть как-то привязаться к реальности. Теперь я сомневался во всем, начиная с того момента, когда я спустился в котельную и увидел вылезающего из топки Витаса. Я вспомнил, что в котельной был телефон, вспомнил даже номер, 234-17-07 – эта последовательность ассоциировалась у меня с образом нисходящих ступенек. Я решил набрать этот номер: если Витас снимет трубку и скажет, что я был у него, момент провала в «сюрр» – так я для краткости обозначил полосу кошмарных видений – надо будет искать позже, ближе к настоящему моменту. Так сбившийся с пути программист поднимается по битовой цепочке, чтобы найти точку сбоя программы. Я прошел в комнату, где на проигрывателе все еще крутилась пластинка Коулмена Хокинса, но эти звуки существовали как бы сами по себе, в параллельном мире, и я решил пока не обращать на них внимания, чтобы не усложнять себе задачу. Взял телефон с тумбочки в изголовье постели, перетащил на кухню, поставил перед собой, потом встал и, не поднимая глаз, наощупь, нашел края занавесок и задернул окно. Перед тем, как набрать номер, налил полрюмки коньяку, выпил, закурил. На все это ушло чуть больше трех минут, три минуты восемнадцать секунд, если быть точным. Я снял трубку и набрал номер котельной. После восьмого гудка в наушнике раздался щелчок, и я услышал голос Ренаты: я слушаю! – с неопределенным, плавающим где-то в середине слова, ударением, отчего вся фраза прогибалась как автомобильная рессора. Я слушаю, – повторила Рената, – говорите! Перезвоните, я вас не…! Я медленно прижал пальцем никелированную кнопочку; она была прохладная как ртутный кончик термометра, и это, было, наверное, единственное ощущение, в реальность которого я сейчас верил – остальные, по всей вероятности, относились к области грез. А Настя, роддом – это-то по крайней мере, не могло быть бредом! Потом был мост, баржа, толпа на обеих набережных, котельная, Витас… может, «травка»?.. – но мы с ним не курили «траву»… кажется. И тут я не мог ручаться за свою память. А если Настя дома? Я негромко позвал: Настя! Никто не отозвался. Я крикнул громче. Опять тишина. Я заорал что есть мочи; обжег связки, в горле запершило, в ушах зазвенела тишина, кукушка выскочила из домика и закуковала: ку-ку!.. ку-ку!.. ку-ку!.. Я стал считать; птичка прокуковала сто сорок три раза, и когда она замолкла и скрылась за дверцей, я подумал, что большего идиотизма, чем такая вечность, быть не может. В бутылке оставалось еще на два пальца; не мог же я допиться до такого маразма с четырехсот грамм! И тут мне в голову ударила совершенно дикая мысль: а если я и в самом деле застрелился на подоконнике? Тогда, выходит, загробная жизнь – не сказки? Не фантазии, вдохновленные страхом перед грядущим небытием? Тело тлеет, разлагается, обращается в прах, душа же как сгусток эфира остается жить вечно. Но не в раю, аду или чистилище, смотря по прижизненным грехам тела, а…
И тут мне сделалось уже по-настоящему жутко; я представил вечность в виде домашнего ареста, бесконечного существования в собственной квартире, блуждания среди знакомых предметов, людей, которые, конечно, очень скоро забудут обо мне. Настя родит, вернется, какое-то время ей будут помогать тесть с тещей, Метельников с Корзуном будут «поддерживать морально», пока она не заведет любовника, хорошо, если они сойдутся с Метельниковым, не столько, быть может, по любви, скорее, по старой дружбе, говорят, такие браки бывают довольно прочны, да и Люсе будет легче, не придется пристраиваться к новому человеку. А я? Логика подсказывала, что я при этом никуда не исчезну; я буду среди них, невидимый, неощущаемый как персонаж Уэллса, с тем отличием, что если тот все же как-то давал о себе знать, вмешивался в какие-то их дела – в мыслях Настя, Люся, Метельников и еще, возможно, не родившийся маленький уже были для меня «они» – то я был лишен малейшей возможности «явления». Я представил, как Метельников и Настя, преодолевая взаимное смущение, уже не юные, с несвежей, подпревшей кое-где, кожей, впервые раздеваются друг перед другом, чтобы лечь в постель. Они договорятся на кухне, глазами, молча, кроме, быть может, одной фразы: ну что, пойдем? Или сложнее: МЕТЕЛЬНИКОВ (взглянув на часы с кукушкой) Ну, мне, наверное, пора… НАСТЯ. Ты не успеешь на метро. МЕТЕЛЬНИКОВ. Возьму такси. Господи, как это все банально! Тысячи, миллионы, миллиарды всегда говорили и говорят одно и тоже, и при этом мысленно, в воображении уже раздевают, ощупывают друг друга. А мое невидимое присутствие? Неужели и это не ново? И при нас с Настей тоже был какой-нибудь соглядатай? Ее первый любовник, красавчик-пошляк, свидетель со стороны жениха на свадьбе подруги, актер, не поднимавшийся выше «эпизодических», с одной-двумя репликами, гусаров, на второй день подпоивший молоденькую дурочку и как бы походя – кто-то же должен «распечатать» – лишивший ее девственности. Через неделю он разбился на съемках – упал с лошади – вскоре Настя сделала аборт, и ничего не осталось, кроме крошечного шрамика в матке. Во всяком случае так я думал до этой ночи, теперь же в картину мира следовало внести существенные поправки. Но прежде я хотел еще раз убедиться в том, что моя душа действительно покинула тело. Но как? Зеркало! Если я в самом деле выстрелил себе в рот свинцовой пулей-турбинкой двенадцатого калибра, в зеркале предстанет жуткая картинка! Я ведь своими глазами видел, как лопнула моя голова и как разлетелись по сторонам куски черепа и брызги мозга. Я стоял на подоконнике, согнувшись, спиной к кухне, и после выстрела должен был отшатнуться назад и упасть на стол, но на столе все было в порядке: стояла рюмка, вскрытая консервная банка горбуши в собственном соку, бутылка с остатками коньяка «Греми», рядом, врезавшись углом в коньячную лужицу, лежала пачка «Кэмела», купленного на чеки в магазине «Березка», по обеим бортам пепельницы в форме медной викинговой ладьи торчали бурые от смолы фильтры окурков. Они были похожи одновременно и на весла, и на маленькие пушечки, и не могли сохраниться в таком порядке, если бы я рухнул на них спиной. Выходит, выстрела не было, а что же тогда было? Сон? Но как быть с телефоном, ответившим мне голосом Ренаты? С каждой минутой – а часы, как ни странно, продолжали идти нормальным ходом, и ручные показывали то же время, что и стенные: двадцать восемь минут четвертого – меня охватывало все большее беспокойство, причиной которому была некая неясность, неопределенность моего положения в мире. Ясно было, что я жив, но существую где-то между явью и сном, таким же плотным и материальным как действительность, и потому неотличимым от нее. Звонок вполне мог быть недоразумением; я мог перепутать какие-то цифры номера, попасть в квартиру, голос мог случайно совпасть по тембру: до меня и раньше, до ночной встречи с Витасом, доходили слухи, что Рената серьезно больна, что ее оперируют, но это дает лишь временное улучшение. Я придвинул к себе аппарат и еще раз набрал тот же номер. Трубку сняли после второго гудка, и мужской голос, хриплый, злой, тут же стал орать, что я козел, пидор, и что если я еще раз позвоню Любке среди ночи, он лично встретит меня у пивного ларька за заводской проходной, поставит раком и «опустит» при всем народе. Я представил себе воплощение этой страшной угрозы, расхохотался в голос и, не прекращая смеха, положил трубку. Это был странный смех: смеялся кто-то другой, внутри меня, а я лишь слышал эти лающие отрывистые звуки. Теперь я мог ставить себе диагноз: распад личности – психический недуг, который, по мнению Метельникова, не подлежал окончательному излечению, только коррекции. Многое здесь зависело от моей собственной воли; только ее постоянные усилия могли поддерживать коррекцию на социально-приемлемом уровне. Я работал с людьми, принимал решения, от которых на областном уровне все же кое-что зависело; мою руку с авторучкой, зависшую над типографским бланком, можно было уподобить ножу гильотины; я мог поставить свою подпись под актом, а мог и жирно перечеркнуть его крест-накрест, представив «наверх» вполне резонные основания как того, так и иного решения. К тому же я был член партии, и мое сумасшествие компрометировало идею, так как приравнивало меня к инакомыслящим, которых тогда направляли на лечение принудительно. Но для этого требовалось медицинское заключение, официальный документ, но он-то как раз больше всего и портил среднестатистический образ номенклатурного работника. Так что мне во имя идеи предстояло либо «уйти в отставку», либо как можно дольше скрывать свою неадекватность. Зачем? Чтобы кончить как инженер, припадком? Я привстал со стула, наклонился к окну и раздернул занавески. За стеклами висела густая белесая муть, и в ней плавали какие-то розоватые сгустки. Среда была явно плотнее воздуха; оконное стекло не могло выдержать ее давления, но почему-то не трескалось. Я понял, что провалился в очередной кошмар; по-видимому, так представлялась моему подсознанию внутренность околоплодного пузыря, не было ни квартиры, ни кухонного стола; был только я, еще не рожденный, но уже видящий, чувствующий и, следовательно, живущий. Я подумал, что это видение должно завершить безумное ночное попурри; это был тот край, предел, за которым не было уже ничего, точнее, был мир, но меня в нем еще не было; я вообще мог не появиться, если бы моя матушка поверила уличной цыганке, которая сказала, что от первого ребенка ей лучше избавиться, или это будет ей крест на всю жизнь. Но моя матушка была воспитана иначе; у ее матери, моей бабки, было четверо братьев и шесть сестер, братья погибли на войне, две сестры подорвались на забытых минах; через два года после войны от старых ран умер мой дед, молодой, сорок три года, отец с матерью решили, что в его память назовут меня Анатолием, так что убить меня по слову какой-то уличной бродяжки было бы верхом гнусности. Муть редела; из тумана проступали очертания нашего деревенского дома: старой покосившейся избы над крутым оврагом, по самый верх заросшим дикой малиной; деревенька хирела, старики вымирали, ложась на погост вокруг церковного фундамента, но в моем детстве там еще был колхоз, сеяли рожь, мы с приятелем, местным пареньком, забирались в бункер комбайна, где нас по плечи засыпало пыльным зерном; мы косили, становясь в ряд с мужиками и бабами, отбивали наши косы, ели хлеб, испеченный в русской печи, сырой, с отваливающейся коркой, пили пахнущее выменем и навозом молоко из глиняных кувшинов, подрывали в кострах ржавые гранаты и зеленые от патины патроны, кололи вилками налимов на речном дне, верхом на лошади, широкозадом мерине по кличке Валет, подвозили к скирдам сенные копенки, обведя их вокруг длинной брезентовой вожжей, били гадюк, выпадающих из наколотых на вилы сенных охапок. Было прошлое, были сны, и было прошлое во сне, и не только во сне; я мог по своей воле вызвать из памяти любую, сохранившуюся там, картину. Но чем в таком случае сны отличались от реально прожитой жизни? И то, и другое равно воздействовало на мои чувства; в снах я так же переживал, радовался, сходился, расходился; порой эти видения, эпизоды, были настолько явственны, что когда сон повторялся, я узнавал дома, улицы, квартиры, и просыпался в полной уверенности, что мне снился не предыдущий сон, а один из эпизодов моей предшествующей жизни. Так мне снилась Рената; мы с ней ездили по Прибалтике, ночевали в маленьких гостиницах под черепичными крышами и любили друг друга. Но это были сны; жить ей оставалось тогда четыре месяца и одиннадцать дней. Мне говорили, что тогда она уже никого не хотела видеть, кроме сестры со шприцем. Я проснулся. Я сидел на стуле, лицом в стол, уткнувшись лбом в ладони. Я поднял голову. Улица за окном была светла и пуста, и только утренний бегун, жилистый мосластый старик в рваной майке и вылинявших спортивных трусах мелькал за тополиными кронами и стволами на другой стороне дороги. Гаражи были заперты, вся линия, следовательно, «Москвич» инженера не сгорел, и сам он тоже не сошел с ума, а остался тем же домашним рабом, каким и был всегда, от рождения. Оставалось проверить ружье. Я встал. Голова кружилась, гудела, бутылка была почти пуста, но я не стал допивать оставшиеся капли. На часах было четверть седьмого; кукушка выскочила из домика, звонко кукнула два раза, и скрылась, хлопнув крошечной дверцей. Я прошел в комнату, вынул из шкафа чехол с ружьем, расстегнул ремень, стволы, посмотрел сквозь них на люстру; они были пусты, чисты; в круглых дырочках сияли граненые чешские хрусталики; стволы были как два туннеля, из глубины которых неслись на меня две электрички. Вероятность того, что Настя уже родила, была уже очень велика. Я знал, что сейчас мне надо снять трубку, набрать номер, записанный на ладони шариковой ручкой перед приемным покоем, и назвать собственную фамилию, но в женском роде. Знал, но почему-то не решался, и чтобы чем-то занять руки, машинально собрал ружье и прислонил его к стене рядом с журнальным столиком в изголовье постели. На столике стоял телефон, лампа под желтым шелковым абажуром, лежал томик Фолкнера с «Шумом и яростью», обернутый в мутный, цвета вымени, пергамин, и заложенный черной кожаной полоской. Я сел на край кровати, открыл книгу на закладке и попытался читать. Ничего не вышло: строчки дрожали, расплывались, и если усилием воли мне еще как-то удавалось составить из букв отдельное слово, то связать его с последующим, а тем более проделать путь от начала до конца предложения, я был уже не в состоянии. Впрочем, по-видимому, так и следовало читать текст, написанный как бы от лица мальчика-дауна, видящего по отдельности действия и предметы, но не имеющего в своем генетическом наборе одной хромосомы; той, что формирует в мозгу общую структуру мира и затем заполняет ячейки картинками окружающей действительности. Вид этих несчастных созданий, неряшливых, слюнявых, вислогубых, с косыми треугольными глазками, с обвисшими плечами, выпирающими из штанов животиками, мычащих, с мелкой пеной в уголках бесформенных ртов всегда внушал мне какое-то странное, смешанное чувство: отвращения, ужаса, жалости – но это была не смесь разных чувств по типу красок на холсте, а именно какое-то единое ощущение, вроде темного, «рембрандтовского», фона, из которого, как из первобытного хаоса, выступали отдельные черты. Старший брат моего деревенского приятеля был глухонемой идиот, неуклюжий, сильный, похожий на стриженного наголо медведя. Добрый, ласковый как домашний зверь; мы брали его с собой на речку; он выворачивал камни, коряги, и мы таскали из-под них раков, налимов и потешались, глядя как идиот сует в копошащееся ведро толстые пальцы и с воем выдергивает ладонь, разбрасывая во все стороны растопыренных раков. Он мычал вместо слов, но после наших логопедических опытов в его протяжном стоне стали различаться отдельные слоги: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. – выговаривая эти мерзости, идиот радовался, пускал ртом пузыри и ляпал друг об друга толстыми как вареники кистями. Как-то мы взяли его с собой на подрыв противотанковой гранаты; костер развели в яме под гнилым пнем, спрятались метрах в тридцати, в старом окопе за заросшим мхом и черникой бруствером, так, чтобы огонь был виден сквозь черничные кустики. Идиот смотрел вместе с нами, порывался вскочить, удерживать его было трудно и страшно, и в момент, когда под пнем рвануло, он стряхнул нас как раков с кистей и, треща сучьями, бросился в заросли малины. Мы кинулись за ним, но потеряли из виду и нашли только к вечеру по жалобному, еле слышному, вою. Он сидел в низинке, среди папоротников и огромных как пни боровиков, прислонившись спиной к толстой замшелой осине, и при виде нас заплакал, встал на четвереньки и радостно замычал, морща мокрое от слез лицо: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. Он погиб на другой год, весной, подняв с тропки в саду злую отзимовавшую гадюку, приблизив ее к лицу и получив укус в сонную артерию. Передавали, что он как будто даже и не совсем понял, что с ним случилось: шмякнул змею об ствол яблони, пришел во двор, сел на крыльцо, стал трогать ранку обслюнявленным пальцем, лизать кровавое пятнышко. Но это длилось недолго, минут десять-двенадцать, пока яд разливался по мозговым лакунам; потом укушенному резко поплохело, он стал хватать ртом воздух, вытаращил глаза и уже никого не различая, заваливаясь набок, стал старательно бормотать немеющими губами: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. – думая, наверное, что эти два заветных слова удержат его в мире живых. Метельников как-то затащил меня в один из психоневрологических интернатов, располагавшихся в чьей-то старой усадьбе, напомнившей мне места действия чеховских пьес. Сказал, что задумал снять фильм об этих детях, и сейчас готовится, присматривается. Он хотел, чтобы это был не просто один из хроникальных сюжетов – тогда уже прошел фильм о реально приговоренном к смертной казни; фильм о сиамских сестрах; о человеке без нижней, почти от грудной клетки, половины тела, – нет, он хотел, чтобы дауны разыграли пьесу из репертуара театра Но, в костюмах, масках. Все это лежало в багажнике моей «Волги»; из-за этого он, собственно, меня и вытащил. По дороге к ПНИ мы как раз и говорили о такого рода сюжетах, о том, что на них режиссеры делают себе имена, совершенно не думая, что будет после съемок с «главными героями»; как они будут жить с такой «славой». Ведь как бы ни откровенничал, как бы ни бравировал перед камерой тот парень, которого приговорили к «вышке», как бы ни распинался во внезапной любви «ко всему человечеству», вплоть до тех, кто придет за ним в утро расстрела, в глубине-то души он наверняка надеялся, что после такого «кино», его все же помилуют и отправят по этапу. Тем более, что киногруппа, а режиссер там был уже лауреат какой-то премии, подавала прошение, и они все вместе – приговоренный за время съемок тоже стал как бы членом съемочной группы – ждали ответа. Ответ пришел, но не тот, которого ждали. И я сказал Метельникову, что сильно сомневаюсь в том, чтобы перед стенкой парень так уж по-прежнему любил «все человечество», как он клялся в этом перед объективом. Мы даже чуть не разругались по дороге на этой почве. Метельников защищал режиссера, который и за этот фильм получил какой-то приз, хорошую прессу: …впервые на нашем экране – все примерно в одном духе; я, напротив, злился, говорил, что вся эта затея с самого начала была гаже, подлее римского цирка, корриды: у быка, у гладиатора есть хоть какой-то шанс при полном отсутствии иллюзий, здесь же, напротив: иллюзию внушили, а шанса не оставили. Да и всем им, всей группе, было, в общем-то, плевать, что станет с парнем после съемок; на премьере они все сидели за столиком на сцене Дома кино, режиссер говорил в микрофон: мы хотели показать весь абсурд, всю безнравственность смертной казни, исходя из позиции Достоевского, утверждавшего, что убийца до последнего момента часто еще не знает, что он убьет, что это случается чаще всего как бы фатально… – зал слушал, сдержанно аплодировал, ведущий поднес букет роз, его поставили в вазу на столике, потом погас свет, пошли титры, сам фильм шел пятьдесят минут – «полный метр» – резюме дали белым крупным шрифтом на черном фоне: в соответствии со статьей такой-то УК приговор в отношении… был приведен в исполнение… – здесь некоторые все же стали подниматься и выходить из зала. Спорили почти до крика; были моменты, когда я готов был притормозить и выставить Метельникова на обочину со всеми его масками, тряпками: плевать тебе на этих даунов, эффект тебе нужен, что-то из ряда вон, никто не брался, я первый!.. Я!.. Но кто-то ведь должен, возражал Метельников, люди ведь ничего о них не знают, загоняют их в резервации, и все, с глаз долой, из сердца вон! Да! орал я, и это естественно, а те, кто распинается в любви к ним – ханжи, святоши, не верю я им, как и тому парню не верил, когда он говорил, как он «будет любить своих палачей» – дичь, бред, такого не может быть, это противоестественно, любая тварь хочет жить и ненавидит своего убийцу. По-твоему, надо молчать! восклицал Метельников. Лучше молчать, чем врать! отвечал я, правды все равно никто не скажет, кишка тонка! У кого тонка? заводился Метельников, у меня? И у тебя, рявкал я, ты что, особенный?.. Да ты на себя посмотри! перебивал он, какой ты начальник?.. что сунут, то и подпишешь!.. В конверте берешь, пьешь со всякими подлипалами!.. Я ехал и злился; пару раз хватанул обочину, брызнувшую гравием как шрапнелью, один раз с подъема вылетел на встречную полосу, хорошо, пустую; у нас бывали такие приступы, их, впрочем, точнее было бы обозначить как «припадки», когда мы выговаривали друг другу «наболевшее», при этом всегда почему-то получалось так, что Метельников выговаривал то, что наболело у меня; я же – наоборот. Потому мы, наверное, и были вместе уже много лет, хотя случайные свидетели наших «психаделических диспутов» потом признавались, что были моменты, когда казалось, что мы вот-вот перейдем «от слов к делу»; мы орали, вскакивали, роняли на пол стулья, стучали кулаками об стол, злобно шипели: ты!.. ты!.. Впрочем, это были уже эмоции; до прямых, тем более, непечатных, оскорблений дело не доходило; Метельникову мешала врожденная интеллигентность, мне некое «эстетическое» табу: мат мог испортить «чистоту жанра». Так, за разговором, мы свернули с шоссе и, скатившись по небольшому спуску, въехали в тенистую, обставленную с обеих сторон кленами, аллею. Кончилась она дощатыми воротцами, крашеными темным как свекла суриком; при нашем приближении в левой створке откинулась небольшая ставенка, я притормозил, Метельников опустил стекло, высунул голову, махнул рукой, половинки ворот дрогнули и со скрипом поползли в стороны. Я не сразу увидел, кто их тащил, но когда машина вкатилась во двор и встала перед шестиугольной, покрытой рваным рубероидом, беседкой, услыхал сзади радостное мычание, напомнившее мне звуки, которые издавал старший брат моего деревенского приятеля. Мы вышли и тут же оказались в окружении странных человечков обоего пола и совершенно неопределенного возраста. Кто-то разглядывал и трогал блестящие фары неловко вывернутыми руками; кто-то просто бродил по кругу, склонив набок голову; девочка, бледненькая, с тугими, растрепанными на концах, косичками, в обвисшем не по росту платьице с пояском, прижалась к Метельникову и, глядя на него снизу вверх скошенными к переносице глазками, тонко запричитала: внзми мня!.. внзми мня!.. Крик этот как будто послужил сигналом; редкая, беспорядочно блуждавшая вокруг толпа, чем-то похожая на обезьянье стадо, вдруг согласно обратила к нам свои неподвижные лица и загундосила на разные голоса: внзми мня!.. внзми мня!.. Метельников понял; я видел, как его лицо напряглось, как он закусил нижнюю губу, поморщился, словно вот-вот заплачет, а потом осторожно положил свои ладони на плечики девочки и пальцами прижал к шее ее изогнутые кверху косички. Но дети подступали все ближе, ближе, их руки хватались за наши рубашки; я крутился во все стороны, гладил одного, обнимал другого, натужно улыбался, кивал головой, но при этом то и дело оглядывался на машину: так земляне, попав на чужую планету, первым делом убеждаются в том, что у них есть шанс покинуть ее. Метельников не оглядывался; первый шок у него прошел, и теперь он не просто кивал или улыбался в ответ на невнятные реплики или касания, но начал уже отвечать что-то вполне конкретное и даже понятное окружающим его детишкам. Я прислушался и сквозь окружающий гомон разобрал какое-то подобие диалога: девочка спрашивала у Метельникова, красива ли она, и он, все так же водя ладонью по ее гладко зачесанной головке, отвечал: да, ты самая красивая, самая любимая!.. А ы иня аиошь амуж? Да, конечно, когда ты немного подрастешь! Это было трогательно и жутко. Я вопросительно посмотрел на Метельникова, и он тоже молча, взглядом, ответил: так надо. Вокруг площадки уже собрался персонал: воспитатели, нянечки; они стояли чуть поодаль и молча наблюдали, чем все это кончится. Их лица были неподвижны и не выражали ничего, кроме тупого ожидания. И только два человека никак не участвовали в происходящем: пожилой мужчина и мальчик с длинным как огурец лицом, розовыми щеками и узким, плохо выбритым, выдвинутым вперед подбородком. Они сидели в беседке по обе стороны круглого фанерного стола; мальчик качал головой, наклонялся вперед, трогал руками голову мужчины, щипал пальцами клочковатую седую бороду, бормотал, срываясь то на хрип, то на фистулу: пха-пх-кха… л-лю-би-и-мхый пха-пх-кха, – а мужчина смотрел на него и беззвучно, одними глазами, плакал. Мы встретили его на обратном пути. Мужчина сидел на изрезанной ножамискамье под козырьком автобусной остановки, и я увидел его, когда вывернул с аллеи на трассу. Я притормозил, Метельников опустил стекло, спросил: вам куда? – мужчина неопределенно махнул рукой куда-то вперед, я протянул руку за спинку пассажирского кресла, открыл дверцу, он сел, и мы поехали. Первые километра полтора мы проехали молча; Метельников смотрел вперед, а мы с мужчиной иногда встречались глазами в продолговатом зеркальце над лобовым стеклом. Я увидел, как он что-то достал из внутреннего кармана пиджака; это была початая бутылка водки. Мужчина отвернулся от моего взгляда, отпил из горлышка, убрал бутылку и опять посмотрел на меня; я сделал вид, что ничего не заметил. Первым заговорил Метельников. Погода портится, сказал он. Ничего, сказал я. Надо слушать давление, сказал мужчина, если ниже семисот пятидесяти, жди дождя. Никогда не слушал, сказал Метельников, теперь буду. Утром передавали семьсот шестьдесят девять миллиметров, сказал я. Значит, обойдется, сказал мужчина. Я опять увидел в зеркале его глаза и вспомнил, где я уже видел такие: у Рембрандта, «Портрет старика еврея». Смотрят в сторону, точнее, внутрь себя. Вы кто? спросил мужчина, зачем приезжали? Я режиссер, сказал Метельников, хотел поставить с ними спектакль театра Но. Одной маски с нами уже не было; Метельников дал ее одному мальчику, грузному, сутулому, с коротенькими, вывернутыми в локтях, ручками, толстой, вытянутой вперед, шеей; маленькое лицо его было такое же неподвижное как маска. Говорил мальчик правильно – видно было, что он все понимает, – но растягивал слова и долго думал, прежде чем ответить. Когда Метельников дал ему маску, женское яйцевидное лицо с косыми черными щелками на местах глаз и рта, мальчик тут же закрыл ею свое неподвижное лицо и ровным, похожим на дверной скрип, голосом, прочел: я помню чудное мгновенье передо мной явилась ты – это было восхитительно и жутко. Метельников не стал забирать у него маску, и мальчик так и остался в ней среди остальных. А вы отец? спросил я, глядя в глаза мужчины, это был ваш сын? Да, сказал он, это был мой сын, я его люблю, и он меня любит, у нас с ним больше никого нет. Я не знал, что на это сказать; это было странно и непонятно; большинство детей, которых мы там видели были брошены; они потому и тянулись к нам с Метельниковым, потому и просили: потрогай меня. Мужчина умолк; я увидел, как он опять приложился к бутылке; он заметил мой взгляд, убрал бутылку в карман и сказал: я закопал ее у лесу в прошлый раз, там оставалась половина, сегодня выкопал, я не алкоголик, не думайте. Я молча кивнул. Мы обогнали трех велосипедистов, обтянутых блестящими трико; на головах у них были шлемы, руки были в беспалых кожаных перчатках, по обе стороны багажников свисали холщовые дорожные сумки. Я не сопьюсь, сказал мужчина. Евреи редко спиваются, сказал Метельников, генетический код другой, не чукчи, не эскимосы. Не поэтому, сказал мужчина, я права не имею, если я сопьюсь или умру, мой сын погибнет. В интернате его привязали к парте, а когда я приехал и спросил: за что? – сказали: он написал под парту, накакал под парту. А чтобы вы сделали, спросил я, если бы вас привязали? И что они ответили, спросил я. Ничего, сказал мужчина, им нечего было сказать. Психическое здоровье нации определяется отношением к старикам и душевнобольным, сказал Метельников. Раньше таких называли убогими, сказал мужчина, они у Бога, а перед Богом все равны. Их даже из приютов специально по деревням расселяли, по одному на деревню, и люди там становились другими, меньше пили, дрались, работали лучше, не сразу, конечно, постепенно, но неизменно. У нас в деревне был один такой, сказал я, глухонемой вдобавок, мы его материться научили. Вы хотели, чтобы он стал такой же, как вы, сказал Метельников. В психо-неврологических интернатах пытаются делать то же самое, сказал мужчина, учат читать, писать, хотят, чтобы они стали хоть чуть-чуть похожи на нас, и злятся, когда из этого ничего не выходит, говорят: необучаемые, гиперсексуальные, агрессивные – а что им еще остается? Мы, может быть, все такие, сказал я, когда у Корчного спросили, почему в Советском Союзе так хорошо играют в шахматы, он сказал: а чем им там еще заниматься? Не только шахматы, сказал Метельников, есть еще хоккей, космос, балет. Ядерная бомба, сказал мужчина. Мы высадили его у метро при въезде в город. Перед этим я предложил подвезти его, куда ему надо, но он отказался; по дороге он допил водку, его слегка повело, и, по-видимому, он опасался, что начнет слишком много болтать. Напоследок предложил мне какие-то деньги, а когда я отказался, сказал, что если я делаю это из жалости, то зря. Сказал, что занимает достаточно высокую должность, чтобы обеспечивать себя и своего сына. Судовой инженер, специалист по теплообеспечению военных кораблей. Я сказал, что мне на жизнь тоже хватает, и что мы взяли его не из жалости, а оттого, наверное, что встретились в таком месте. Да, сказал он, я понимаю. Он скрылся в толпе перед входом в метро, а мы покатили дальше. А если бы с тобой такое случилось, сказал Метельников, чтобы ты сделал? Не знаю, сказал я, и думаю, никто не знает. Я тоже не знаю, сказал Метельников, но если бы вдруг у меня родился такой ребенок, и я бы его бросил, ты бы меня осудил? И на этот вопрос у меня не было точного ответа; это все было из области гипотез. Инженер сказал, что ему сразу предложили отказаться, почти не глядя, сказали, что потом будет труднее. Потом, это когда? спросил он у врача, сказавшего, что у него родился даун. Когда вы к нему привяжетесь, сказал врач, и поймете, что он останется таким на всю жизнь, что другие дети будут расти, учиться читать, писать, пойдут в школу, а этот ребенок… И тут я перебил его, сказал инженер, сказал, чтобы он заткнулся, что это мой сын, и что отказаться от него хуже, чем убить, потому что это почти одно и то же, только в первом случае ты вроде как ни при чем, а во втором? Представляете, что сделалось бы с нашим обществом, если бы всем вдруг сказали: делайте, что хотите, ничего вам за это не будет? Сразу ничего, сказал я, это на словах так просто, а в жизни все же есть какие-то устоявшиеся правила. Впрочем тут же оговорился, сказал, что по долгу службы бываю среди таких людей, для которых увечье или даже убийство не грех, не преступление, а что-то вроде несчастного случая на производстве. Они не злодеи, не подонки, обычные люди, такие же как мы: работают, выпивают, спят со своими бабами. И еще мы говорили о том, что наша жизнь по большей части не требует от нас каких-то серьезных поступков, и от этого трудно судить, какие мы люди, хорошие или плохие, мы – никакие, просто милые людишки, ходим на службу, болтаем, выпиваем, спим с нашими женами, любовницами – обыватели, плебс, чернь, люди толпы. После этого разговора, примерно через неделю, Метельников как раз и попросил меня отвезти его в какую-нибудь глушь. Я отвез его в глухой поселок на берегу озера, сказав напоследок, что там он помрет или от тоски или от сознания собственного ничтожества. Возможно, сказал он, до этого испытания я не имею морального права ставить спектакль с этими детьми. В итоге у Метельникова так ничего и не вышло: ни испытания, ни спектакля, – ничего, кроме нелепого, в чем-то даже противоестественного, брака, где вся церковная часть с самого начала представлялась мне ничем иным как формой экзальтации, больше схожей с сатанинским искушением, нежели с просветлением в христианском духе. Впрочем, все мы тогда переживали духовный кризис; всем пошел четвертый десяток, страсти немного улеглись, колея жизни сделалась глубже, привычней, каждый ткнулся лбом в какой-то предел своих возможностей, даже Корзун с его «барабанным», как ехидничал Метельников, оптимизмом. Писали о нем много, но примерно одно и то же; та же физиономия на глянцевых обложках, разве что мешочки под глазами сделались рельефнее, да улыбка под усами затвердела как гипсовая. Пил он примерно столько же, сколько и раньше, держался нормально, но говорил меньше и жестче, почти афоризмами. Ходили слухи, что он ведет дневник, где уж совсем откровенно называет вещи своими именами, а что до «персон», то тем, кого Корзун удостоил чести быть упомянутыми на страницах своего «хронографа», лучше было бы помереть до того, как эти записи получат более широкую огласку. Впрочем, Настя, как-то «расколовшая» Корзуна на что-то вроде небольшого устного «дайджеста» этого интригующего опуса, говорила, что кое-где автор все же смягчает свои оценки, правда, в весьма своеобразной форме, например: и все же некий «сухой остаток», то ли юношеских понятий о чести, то ли генетически унаследованной порядочности не позволил такому-то совершить эту окончательную мерзость. Дам по большей части щадил, относя их слабости на счет «темперамента», коий, как известно, не могла укротить даже Великая Екатерина. Сам он, однако, тоже был далеко не ангел, и Метельников полагал, что если «дневник» и в самом деле существует, то автор ведет его для самооправдания; за Корзуном тоже всякое было, кроме, разве что трусости или тайных подлостей – так что на фоне персон своего «дневника», он выглядел вполне пристойно. Это подтверждала и реплика, случайно услышанная мною в баре Дома актера: и все же он лучше очень и очень многих. Голос показался мне знакомым; я оглянулся: за соседним столиком, в три четверти ко мне, сидела та самая немолодая актриса, бывшая любовница Корзуна, которая была на нашей с Настей свадьбе. Она нервно курила, стреляла по сторонам блестящими от алкоголя глазами, мы переглянулись и слегка кивнули друг другу, не более. В нашей семье тоже назрел кризис: Люся уже не требовала постоянного присмотра; Настя осталась не у дел и развлекала себя как могла, вплоть до небольших, обычно послепремьерных, загулов с полунощными возвращениями; я тупо, почти не глядя в строчки, ставил свою подпись в правом нижнем углу фирменных бланков с круглыми лиловыми печатями. В общем, второй ребенок, как это бывает после десяти-двенадцати лет брака, был для нас обоих чем-то вроде знака, что никто из нас уже не хочет никаких радикальных перемен в своей жизни. Правда, в какой-то небольшой период, на последних неделях беременности, мы вдруг сделались очень предупредительны друг к другу: я почти перестал пить, не встречался с Винерой, только звонил, да и то не чаще раза в неделю; Настя старалась не раздражаться даже тогда, когда снимала трубку и слышала женский голос, а когда я за полторы недели до срока родов предложил ей пожить в пансионате для беременных номенклатурных жен, неожиданно и безропотно согласилась. Пансионат размещался в старой усадьбе километрах в сорока от города; я привез туда Настю во второй половине дня и, оказавшись среди беременных теток, неспешно, как гусыни, крейсировавших по сумеречным, звенящим от комаров, аллеям, тоже сбавил шаг и даже перешел на шепот. Я пробыл там до вечера; помог Насте разместиться, потом мы с ней прогулялись до небольшого озера с песчаным пляжиком, огороженным с двух сторон высоким и глухим дощатым забором. Здесь была устроена купальня с фанерной кабинкой для переодевания; в воду полого уходили мостки с шаткими перильцами, и когда Настя стала спускаться по ним, выставив перед собой огромный и как бы уже независимый от нее живот, я не выдержал, сбросил рубашку, брюки, и в трусах, белый как личинка майского жука, вошел в воду и поддерживал ее под руку, пока вода не дошла ей до груди. Мы были вдвоем, заборы наглухо отделяли нас от остального мира; перед тем, как войти в воду, Настя сняла кружевной лифчик, когда вода дошла до ее располневших грудей, они поднялись и заколыхались, словно отдыхая от собственной тяжести. Мы поплыли. Я чуть отстал, боясь, как бы Настя не зацепила меня, но был близко на случай, если ей понадобится помощь. Но она, казалось, не прилагала никаких усилий для того, чтобы держаться на воде: смотрела на солнце глубоко запавшими, в темных кругах, глазами и лишь слегка, как ластами, шевелила широко раскинутыми в стороны ладонями. Так мы проплыли метров семьдесят, а когда я сказал Насте, что пора возвращаться и оглянулся на берег, то увидел, что весь маленький пляжик заполнен беременными женщинами. Я никогда не видел их одновременно в таком количестве, да еще на последних стадиях. Это было очень странное зрелище; в нем было даже что-то не совсем человеческое; это было стадо самок, ничуть не стеснявшееся моим присутствием: они плавно, как морские львы, шевелили полными руками, стягивая с себя платья и халаты, расстегивали друг другу лифчики, сбрасывали трусики с располневших бедер и, кто по мосткам, а кто просто по песку, входили в темную, подернутую мелкой рябью, воду. Вскоре я оказался в окружении женских голов, растрепанных, простоволосых; лица были разные, но с каким-то общим выражением, трудно поддающимся точному словесному определению. Они были здесь и в то же время как бы где-то далеко; глаза были устремлены вдаль, как у людей, наблюдающих необычное небесное явление; губы, подсохшие, морщинистые, шевелились, я слышал негромкое бормотанье о положении плода, о результатах УЗИ, о первых толчках, о набухающих венах, о головокруженьи и тошноте, и у меня было чувство, будто это тоже произносят не человеческие уста, а некие «болотные пузыри» вспухают и лопаются над темной, скрытой под поверхностью воды, стихией жизни. Я для них был не мужчина; я был карликовый самец, трутень, исполнивший свое назначение и лишь по случайности присутствующий на последних стадиях непостижимого для меня таинства. Я оглянулся на Настю; она лежала на воде, раскинув руки и глядя в небо; пятно ее живота светилось под водой как всплывшая, оглушенная взрывом, рыба. Я проплыл между бормочущими головами, тихо, как тритон, выполз по мосткам на берег, собрал свою одежду, прошел сквозь кусты, где-то за забором натянул на влажное тело рубашку и брюки, сел на лавочку у тропки, ведущей в пансионат, и закурил в ожидании Насти.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!