Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она пробыла в пансионате ровно неделю, и родила через три дня после возвращения домой. Я почему-то думал, что это случится где-то между пятью и семью часами утра, и в ожидании звонка из роддома – я попросил, чтобы они сами позвонили, – пил коньяк и проваливался в какие-то кошмары, порой более яркие и плотные, чем сама действительность. И еще меня преследовала одна идея фикс: мне хотелось на себе испытать ощущение самоубийцы в тот момент, когда он нажимает на спусковой крючок револьвера или ружья. Служебный ТТ у меня был, но я держал его в сейфе на работе и брал для представительства на случай встречи с какими-нибудь «лесными промышленниками». Дома было три ружья: старая одноствольная курковочка шестнадцатого калибра, с которой я охотился еще студентом, двустволка с вертикальными стволами, самая ходовая, и третье, сделанное по спецзаказу, где под двумя гладкими горизонтальными стволами прятался третий, нарезной, под патрон АКМ. Пуля из него пробивала шейку рельса и валила лося на расстоянии в пол-километра. В кошмарах мне мерещилась «вертикалка»: стволы в зубах, большой палец правой ноги на курке, сухой щелчок, грохот, но вместо тьмы провал в следующий кошмар. Это было чем-то сродни кораблекрушению, когда вода, ворвавшись в пробоину, затопляет отсек за отсеком до тех пор, пока судно не потеряет плавучесть. «Водой» для меня в ту ночь, по-видимому, служил коньяк; его реальное убывание показывало, что какая-то часть моего существа продолжала пребывать в действительности. Об этом же свидетельствовало и извлеченное из чехла ружье; на свет оба ствола были чистые, без нагара. Я проверил его без четверти семь; звонка из роддома все еще не было. Я затолкал в чехол стволы и приклад ружья, застегнул клапан, положил ружье на нижнюю полку платяного шкафа, заставил его коробками с обувью, затем сел на край постели и уставился на белый пластмассовый аппарат, стоящий на углу журнального столика. На это ушло чуть меньше трех минут; часы на стенке напротив показывали уже без двенадцати семь, секундная стрелка с беличьим цоканьем блуждала по круглому циферблату, но время стояло на месте, как автомобиль, мотор которого работает на холостых оборотах. Бой кухонной кукушки вывел меня из забытья; на пятом «ку-ку» я притянул к себе аппарат, а когда дверца за птичкой захлопнулась, снял трубку и набрал номер. Там сказали, что сейчас все идет нормально; я спросил, что это значит, и мне объяснили, что сперва положение плода было не совсем правильное, но акушер выправил его, и теперь у него уже показалась головка. Я вдруг представил эту картину так явственно, что мои ноздри защекотал едкий специфический запах, в ушах зазвучали стоны, приглушенные повязками голоса врачей, цокот хирургических инструментов об дно эмалированной кюветы, а перед глазами на миг возникло и исчезло испуганное лицо Насти. Я даже как будто спросил у этого призрака: ну, как? – но лик исчез, не успев ответить. Потом время опять замерло и стояло до половины девятого. То есть там, за стенами комнаты, квартиры, дома что-то, разумеется, происходило, но ко мне не имело отношения ничто, кроме телефона, а он молчал. Кукушка куковала в пустоте; ее «ку-ку» пролетали мимо моих ушей как случайные пули. В половине девятого я набрал номер, сказал «алло». Фамилию сказал не сразу; я думал, что на том конце провода узнают мой голос, но там, по-видимому, пришла другая смена, и чужой голос спросил, кто меня интересует. Я сказал; трубку положили на стол, в наушнике что-то зашуршало, прошаркали шаги, потом трубку взяли опять, и я услышал странную фразу: вы можете подойти к нам? Да-да, конечно, поспешно отозвался я, а что, уже можно? Можно, ответили мне, и в наушнике раздались гудки. Я положил трубку, но не вскочил, не бросился к двери. Ответ вдруг показался мне каким-то неопределенным: что с Настей? Что с малышом: пол? рост? вес? – такие вещи говорят сразу, а тут ничего. Я опять набрал номер. Теперь мой голос узнали; я понял это по настороженной тишине, возникшей в трубке после моего «алло». Я выждал короткую паузу, потом сказал: это я, я вам только что звонил, кто у меня: мальчик? девочка? – почему вы молчите?.. Я вам сказала, проскрипело в наушнике, подходите к нам? Или вы не можете? Почему не могу? Могу, сказал я. Подходите, сказал голос. Вы хоть скажите: мальчик или девочка? сказал я. Ну, девочка, ответил голос. Я стал собираться. Я старался понять, что значит: «ну»? Может быть я часто звонил, и от меня просто хотели отвязаться: мол, приезжай сам, и все увидишь. Скорее всего так: младенцы идут потоком, телефон обрывают, диспетчер тоже человек, может быть у нее личные неприятности: муж пьет, сын колется? Или старая дева: всю жизнь прожила в мечтах о принце, о детях, а в итоге комната в коммуналке, кухонные скандалы, и душу не с кем отвести, кроме кошки. Думал и собирался: брился в ванной, порезался, приложил клочок ватки с одеколоном, но порез оказался глубокий, видно, чиркнул бритвой по сосудику, и когда я стал надевать рубашку, кровь с подбородка капнула на угол воротничка. Я стоял уже в прихожей; переодеваться было некогда, да и примета, наверное, нехорошая, и я взял с шляпной полки газовый настин шарф в лиловых разводах и обвязал его вокруг шеи. Портрет в зеркале вышел несколько странный, с педерастическим оттенком, не хватало только пучка незабудок в нагрудном кармане, но сейчас это было уже неважно. Я был почти трезв; между кошмарами я, по-видимому, пил, но сны были глубокие, яркие, и алкоголь сгорал в моем воспаленном мозгу, как масло на раскаленной сковороде. Перед тем как выйти, я еще раз осмотрел себя в зеркале; внимательно, как художник, изучающий собственное отражение за неимением другой натуры. Покатый лоб с двумя резкими складками между выступающими надбровьями; глаза маленькие, но расставленные широко, как у волка; нос плоский, несколько смахивающий на утиный; рот неправильный, но очерченный отчетливо, словно вырезаный из дерева; щеки длинные, впалые; скулы широкие, под тупым углом сходящиеся к чуть скошенному, но четко вылепленному подбородку – свежая, до складок и кровавой росы, выбритость, одеколоновый лоск сообщали моей физиономии некую актерскую безликость, сходство с загрунтованным холстом, на котором можно писать все что угодно. Теща находила в моем лице что-то мужиковатое, в хорошем, разумеется, смысле; она хотя и считала, что они с тестем меня «сделали» – кто я был? юноша из провинции, – но находила «материал» благодатным. Во мне, наверное, была какая-то природная жесткость, крепость, проявлявшаяся в ситуациях, когда надо было «держать удар». Без этого свойства я бы, наверное, давно слетел со своей должности, чего мне, впрочем, иногда даже и хотелось. Спускаясь по лестнице, я вспоминал попытки Метельникова «начать все с начала»; но ему в этом смысле было легче: он был приписан к киностудии, был в простое, но при этом аккуратно получал свои ежемесячные три сотни, у него не было семьи, пил он сдержанно, в основном дешевые сухие вина, и потому мог начинать «новую жизнь» хоть с каждого понедельника или любого другого дня недели. Это было заложено в самой профессии: каждая новая постановка, это, в сущности, и есть некая особенная жизнь, сперва чужая, посторонняя, но по мере вживания все более и более становящаяся твоей собственной, личной. Это как форма, говорил Метельников, а ты – глина, воск, жидкий металл, как в «Колоколе» у Тарковского, только так и может родиться настоящий «звук», хотя существует другой принцип: фильм или спектакль о том, какой я, режиссер Тютькин, гений! Смотрите и восторгайтесь. Я выкатил машину из гаража. У нас здесь в этот час было безлюдно; все, кто ездил на службу на своих машинах, уже разъехались; вдали, на повороте, я даже заметил вспыхнувшие габариты «Москвича» – знал бы инженер, каким он был в моих снах! Перед выходом я почистил зубы, прополоскал рот эликсиром, съел поллимона с малиновым вареньем – эти меры практически напрочь отбивали запах алкоголя. Ехал спокойно, расслабленно откинувшись на спинку кресла; я всегда успокаиваюсь, садясь за руль; действует, по-видимому, смена причинно-следственных связей между физическим усилием и результатом: чуть утопишь педаль газа, и машина уже летит, все мелькает за стеклами. Оттого, наверное, и люблю ездить по городу ночью: машин мало, милиции нет, едешь, думаешь о чем-то, слушаешь музыку, а скорость, повороты – по настроению. Европейская, урбанистическая форма медитации, если понимать ее как способ достижения внутренней гармонии, слияния с самим собой. Но что за странный ответ: ну, девочка. При чем здесь это дурацкое «ну»? В машине сделалось душно, влажно. Я опустил стекло, по щеке мазнул легкий ветерок, но лучше не стало: улицы уже заполонило марево выхлопных газов. Я въехал в «карман», свернул между пыльными кустами с густой темной листвой, обогнул серый кирпичный корпус с забеленными окнами первого этажа и подъехал к крыльцу приемного покоя с другой стороны. Вышел из машины, поднялся по четырем бетонным ступеням, остановился перед белой фанерной дверью с эмалированной табличкой на верхнем наличнике и двумя петлями для висячего замка, негромко постучал в фанеру костяшками пальцев и, не получив ответа, взялся за ручку и потянул ее на себя. В боксе было прохладно; у левой стенки на обтянутой синим коленкором банкетке сидела молодая пара; обоим, наверное, только-только стукнуло по восемнадцать, мальчик и девочка; он держал на руках вытянутый байковый сверток, перевязанный крест-накрест голубой лентой и смотрел на сморщенный красный овальчик в его изголовье, а она сидела чуть поодаль, на другом конце банкетки, и смотрела на них обоих впалыми, усталыми, счастливыми глазами. Больше в приемном покое никого не было. Я прошел по вытертой ковровой дорожке, толкнул забранную матовым стеклом дверь под набличкой «Родильное отделение» и оказался в начале длинного тенистого коридора с дверьми по одной стенке и носилками на колесах по другой. Слышался разноголосый детский плач; в дальнем конце коридора показались длинные широкие носилки, я пошел им навстречу, и когда мы сблизились, я увидел ряд тугих белых кулечков с маленькими, темными как перезрелые вишни, личиками, сморщенными и словно чем-то недовольными. При этом они все были разные; у кого-то была вытянутая как дынька головка; кто-то отличался слишком оттопыренными ушками; волосики тоже были разные: пореже, погуще; один младенец, ближайший ко мне, был вовсе лысый, с крупной, матовой как черника, родинкой на щечке. Носилки толкала высокая, нескладная, угловатая как саранча, девица с длинным носом и редкими, серыми как пакля волосами, торчащими из-под накрахмаленного чепца. Я хотел было открыть дверь палаты, перед которой она остановилась, но она заставила вход носилками, посмотрела на мои ноги и ровным бесцветным как половая тряпка голосом сказала: снимите обувь. Я вернулся к входной двери, сбросил ботинки, выставил их наружу, а когда пошел обратно, ни носилок, ни девицы в коридоре уже не было, и он опять был ровен и пуст как вентиляционная шахта. Я видел цикл картин на одной квартирной выставке; четыре холста примерно сорок на шестьдесят, изображавших хирургические инструменты: скальпели, ножницы, пинцеты, щипчики. Они лежали в разном сочетании, под разными углами, на очень светлом, почти белом, фоне, и от них исходила какая-то фатальная, как у ножа гильотины, готовность вонзиться в человеческую плоть; исполнить свое предназначение. Я прошел почти до половины коридора и встал перед дверью с табличкой «Родильная № 2». Дверь была широкая, двухстворчатая, с рифлеными стеклами в двух верхних фрамугах. Узор был отлит грубо, как у леденцов на палочках, но его было довольно, чтобы скрывать происходящее за дверью. Сейчас там было тихо, но я чувствовал, что эта тишина наполнена чьим-то присутствием. Я два раза осторожно стукнул в стекло подушечками пальцев и, не получив ответа, нажал на ручку. Дверь подалась, я переступил порог и остановился. Носилки на колесах; кресло с откидной спинкой, коленкоровыми подлокотниками и двумя упорами для ног, вогнутый, похожий на опрокинутый телескоп, отражатель, уставивший в него потухшие светильники; стойки с капельницами, шлангами, зажимами, стоящие вразброд, как пюпитры в оркестре. Настя лежала на кровати с низко провисшей сеткой слева от входа ближе ко мне. На боку, лицом к окну, точнее, к пустому креслу, накрытая одеялом в мятом пододеяльнике. Она не спала, это было видно; она слышала как я вошел, но не пошевелилась. Я тихо позвал: Настя!.. Настя, это я!.. Она повернулась, легла на спину, и я увидел, что она плачет. – Увези меня отсюда, – сказала она, глядя в потолок, – я не могу слышать, как они кричат. Я хотел сказать: да, – но не смог. Говорить мешал твердый, величиной с лесной орех, бугорок в горле. Я сделал несколько шагов в направлении окна; дверь за мной закрылась; настина постель осталась слева, словно покрытая невидимым куполом. В окне внизу был виден кусок газона с бетонной урной, на которой стоял высокий длинноволосый парень в белых вельветовых штанах и в клетчатой, с короткими рукавами, рубашке, завязанной узлом на животе. В одной руке он держал букетик пожухлых анютиных глазок, а другой регулярно, как матрос-сигнальщик, посылал куда-то вверх воздушные поцелуи. Бугорок с моем горле лопнул как перезревший фурункул, и я крикнул: а-а-а!.. Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. – часто-часто, как богомолка на паперти, запричитала Настя за моей спиной. Да-да-да, молчу, молчу!.. – зашептал я, хватая ртом ватный, еще пахнущий утробной кровью, воздух палаты. Подойди ко мне, сказала Настя. Я повернулся, подошел к кровати и встал в ее ногах, опираясь руками на прохладную никелированную спинку, в правом закругленном углу которой отражались пустые глазницы операционых светильников. – Сядь рядом, – сказала Настя, глядя мимо меня, – дай мне руку. Я обошел спинку, откинул одеяло, простыню, сел на край полосатого матраца и положил свою ладонь рядом с ее бедром. Настина правая рука лежала поверх одеяла; обручального кольца на пальце не было; оно осталось дома в барсетке вместе с серьгами, часами, бирюзовым браслетиком, – всем, что отдали мне в приемном покое десять часов назад. Десять часов. Шестьсот минут. Я догадывался, что случилось после того, как по телефону мне сказали, что все идет нормально. И что значило «ну» перед «девочка». И почему Настя лежит здесь одна и говорит: я не могу слышать, как они кричат. Потому, что жизнь была, но очень коротенькая, меньше шестисот минут, внутри этих шестисот минут. Если бы отмотать назад, как пленку, то, наверное, что-то можно было бы поправить, и тогда сейчас все было бы иначе. Я сказал Насте, что пойду к главному врачу. Они не виноваты, сказала она, есть какой-то процент, один из тысячи или из пяти тысяч, мне в пансионате говорили, я забыла. Я за тем, чтобы тебя отпустили, сказал я. Ты на машине? спросила она. Да, сказал я. И мы сразу уедем, сказала она, они не должны возражать, они и так сделали все, что могли, чтобы мне было не так больно, оставили здесь, одну, чтобы я не видела, как они кормят, и ты скажи, что я не могу слышать, как они кричат, и они отпустят, они не виноваты, это процент, я просто попала в процент. Я скажу, сказал я, я им все скажу. Нет-нет, заволновалась Настя, не делай этого, не кричи на них, им сейчас и так плохо. Им-то что, сказал я, это все процент, но для них это одна тысячная, а для нас все сто, вот и вся разница. Мы еще какое-то время поговорили, пока за стенами по обе стороны нашей палаты кормили младенцев; потом их увезли, в коридоре стало тихо, Настя успокоилась, и я пошел искать главного врача. Я нашел его в его кабинете на втором этаже. Смуглый, с оливковыми глазами за стеклышками без оправ, с выбритыми до мраморного глянца щеками и тонкими как бровки усиками над верхней губой, с редкой вороненой прядью, перекинутой через полированную яйцевидную плешь. Он был в белом халате поверх кремового пиджака, острый как игральная кость кадык подпирал тугой, похожий на скарабея, ромбик лилового галстука с гранатовой каплей в центре; тупые углы темно-зеленой рубашки обхватывали галстук с обеих сторон и крепились к ткани шестигранными как пчелиные соты янтарными пуговками. Он сразу понял, кто я. Приподнялся с кресла, жесткого, с львиными мордами на концах деревянных подлокотников и высокой, обитой кожей на медный гвоздиках, спинкой, выставил перед собой узкую, темную, поросшую редкими черными волосками, ладонь, но видя, что я не намерен обмениваться рукопожатием, указал на стул перед столом. Я кивнул, но не сел. Главный врач выпрямился, взял из деревянной шкатулочки сигарету, обошел стол и протянул шкатулочку мне. «Он не виноват», – подумал я, и взял сигарету. Мы закурили. – Пуповина, – сказал он, – петля вокруг шейки. Асфиксия. В последний момент. Совершенно здоровый ребенок. – Да, – сказал я, – здоровая девочка. Мы посмотрели друг на друга. Врач обошел стол и встал за спинкой кресла. – Я приехал забрать жену, – сказал я. – Только жену? – спросил он. – Да, – сказал я, – или не только. Не знаю. Мне надо с ней поговорить. – Поговорите, – сказал врач, – я буду здесь. Я спустился вниз. Когда я вошел в палату, медсестра ставила Насте капельницу с какой-то прозрачной жидкостью. Игла была уже в вене на локтевом сгибе, и сестра бинтом приматывала к настиной руке тонкую мутную трубочку, соединяющую иглу с мерной колбой, укрепленной на никелированном штативе. Все это время Настя лежала с закрытыми глазами, но когда сестра вышла, открыла глаза и посмотрела на меня. За обеими стенками было тихо, и только с улицы доносились два отчетливых негромких голоса: мужской и женский. Мужчина спрашивал, что еще нужно купить, женщина отвечала. Окно ее было как раз над нами; мы слышали каждое слово; мне даже казалось, что в паузах я слышу шорох грифеля по бумажке: мужчина записывал за женщиной каждое ее слово. Я видел в окне его голову; он был сед, бородат, но моложав лицом – вечный мальчик, похожий на иконописца из сказов-повестей Лескова. Ворот его рубашки был расстегнут, и на белой ключице блестела цепочка креста. – Он спросил, будем ли мы забирать, – сказал я. – Нет, – сказала Настя, – пусть будет так, как будто ничего не было. – Хорошо, – сказал я, – мы постараемся сделать так, как будто ничего не было. Я вернулся в кабинет главного врача и повторил свою просьбу, добавив, что мы ничего не будем забирать от них. Спросил, надо ли нам подписывать какую-нибудь бумагу, официальный акт. Нет, ничего подписывать не надо. Я подумал, что так, без акта, наверное, будет лучше; Насте, может быть, легче будет убедить себя в том, что все это было как бы не совсем наяву: ночь, боль, крики, суета – сон, наваждение, морок. Вроде явления покойников или духов на спиритических сеансах. Никто ведь всерьез не верит, что после смерти, разложения тела, от человека остается какая-то «эфирная субстанция», энергетический сгусток, противоречащий закону сохранения энергии. Это понятно: человек не в силах вынести ужас перед грядущим небытием, растворением в абсолютном Ничто – но подобный аргумент в пользу реального существования «загробной жизни», к сожалению, не выдерживает ни малейшей критики. Итак, с первым вопросом было покончено, и я приказал себе больше не думать в этом направлении. Не оглядываться. Смотреть вперед, только вперед. Как канатоходец над цирковой ареной. Канатный плясун Заратустры. Когда ты по одну сторону, один, а весь мир – по другую. Так, наверное, думают смертельно больные, приговоренные; думают, что после того, как они умрут, случится чудо: врачи найдут лекарство, выйдет мораторий – и остающиеся жить будут жить вечно. Типичная ошибка мышления, как у игроков с «рулеточным синдромом». Но сейчас надо было думать о Насте; это она была приговоренная, одна против всего мира, вычеркнутая, попавшая в «процент», лежащая с капельницей в этом пыточном застенке. Я опять повторил, что хочу забрать ее домой, но врач сказал, что не может отпустить ее под свою ответственность. Она еще очень слаба, ей нужны капельницы, уход. А если она сойдет с ума? – спросил я, – физически, телесно выживет, но внутри вся сгорит, сломается, умрет духовно? Разве такое не случается? Врач сказал, что да, бывает, но это не в его компетенции. То есть вы хотите сказать, что вы – узкий специалист? – сказал я. К сожалению, да, – сказал он, – уровень современной медицины таков, что для того, чтобы достичь каких-то успехов, приходится ограничивать себя какой-то одной областью. Я был так зол, что едва удержался, чтоб не назвать конкретным словом ту область, которой он ограничился. Только спросил, может ли он сделать так, чтобы из настиной палаты хотя бы вынесли это ужасное кресло. Он пообещал. Я спросил, не могу ли я остаться с моей женой на ночь: на раскладушке, на матраце, на полу – все равно? Нет, это невозможно, только до двадцати двух часов, в порядке исключения. И завтра с девяти утра. За этим разговором он набрал номер, и пока я еще что-то спрашивал, распорядился, чтобы убрали кресло. И вообще все, что еще возможно, шепотом добавил я, чтобы это было как комната: столик, цветы в вазе, фрукты. Врач смотрел на меня, слушал и повторял следом как актер, не успевший выучить текст и отрабатывающий дубль под суфлера. Впрочем, у меня было такое чувство, словно я не столько говорю, сколько внушаю, как гипнотизер сомнамбуле. Во всяком случае, опустив трубку на аппарат, он сказал, что я могу идти за цветами и фруктами, и что к моему приходу палата будет выглядеть, ну если не как комната в стиле Вермеера, то как гостиничный номер в областном центре. Единственное, что он не мог обещать, это звукоизоляцию, тут уж ничего не поделаешь, придется как-то терпеть. Ничего, сказал я, мы потерпим, жизнь продолжается. Только вина не надо, сказал врач напоследок, ей еще нельзя, да и вам, я думаю, не стоит, психологически. Может быть, вы и правы, сказал я, хоть вы и узкий специалист. Злость моя почти прошла; остался какой-то шершавый осадок, вроде известковой накипи на стенках чайника. Я почти убедил себя в том, что он не виноват; что он такой же чиновник, как и я, только пониже рангом и по другому ведомству. Что мы оба имеем дело не с жизнью как таковой, а с ее символическим суррогатом: статистикой и ее списками – поминальными синодиками, приносимыми на алтарь бюрократии – современного Бога, которого, будь я скульптор, я изваял бы в виде гигантской фигуры в пиджаке, брюках, с канцелярской папкой под мышкой, с яйцевидной, голой, как у крестьян Малевича, головой и впадиной на месте лица. Я не стал заходить к Насте перед тем, как ехать по магазинам. Вазген Грачикович, так звали главного врача, сказал, что перестановка в палате займет около часа, и что мое присутствие ничего не ускорит, а только добавит персоналу суеты и нервозности, потому что когда такое случается, то это в большей или меньшей степени касается всех; все люди, все чувствуют себя отчасти виноватыми. Спросил, не нужен ли мне больничный лист. Нет, сказал я, я сам определяю свой рабочий график и сам же перед собой за него отчитываюсь. Я тоже, сказал он. Звонить на работу я тоже не стал; там знали, что Настя должна вот-вот родить, и по телефону мне бы стали задавать вопросы, отвечать на которые у меня не было сил. Я и так держался из последних, но понял это только тогда, когда сел в машину и захлопнул дверцу. Я еще вставил ключ в замок зажигания, но вместо того, чтобы повернуть его, упал лбом на руль и заплакал. У меня текли слезы, дергались плечи, спина, я стискивал челюсти, сквозь зубы, как кит, всасывал в себя воздух – это как будто помогало, но стоило мне оторвать лицо от рулевого колеса и взглянуть на колючую стенку шиповника перед капотом, как эта картинка тут же подергивалась соленой мутью. Тогда я открыл дверцу, вышел, сел на поребрик спиной к кустам, закурил одну сигарету, потом прикурил от нее вторую, и сидел так до тех пор, пока слезы на моем лице не высохли сами по себе. Мимо меня проходили какие-то люди, но никто не остановился; наверное, понимали, что мужчина плачет перед роддомом не для того, чтобы его пожалели, а потому, что пик горя настиг его именно здесь. Он настигал меня еще несколько раз в течение примерно двух недель, и всегда неожиданно, дважды прямо в рабочем кабинете во время совещания: лицо вдруг кривилось, в углах глаз собирались морщины, я отворачивался или делал вид, что углубляюсь в бумаги, секретарша подавала знак, чтобы все вышли, и сама удалялась последней, пятясь и прикрывая за собой дверь. А в тот день я не смог даже отъехать от роддома; сперва за рулем опять повторился припадок, я пересидел его в машине, но по магазинам пошел пешком; у меня вдруг возникла идея фикс: стоит мне сесть за руль и поехать, как между мной и Настей порвется какая-то тонкая невидимая ниточка, и мы вновь, пусть на короткое время, но станем каждый сам по себе. А мы никогда не были так близки, как в тот момент, когда я сидел на краю настиной постели и держал в своей руке ее влажную прохладную ладонь, ощущая слабые толчки пульса под подушечкой большого пальца. Это была новая, еще неизвестная нам обоим, близость; мы одинаково ощущали время; это была уже не безразличная к нашим физическим чувствам среда, к которой привыкаешь как к воздуху; время словно затвердело, загустело, сделалось как трясина, как зыбучие пески: засасывало, втягивало, лезло в рот, в ноздри, в уши – хотелось биться, кричать, вырываться как из чужих рук, как из сети, из паутины. Или, напротив, прекратить всякие попытки, не расходовать силы, затаиться как зверь в капкане, надеющийся на то, что траппер пройдет мимо. Но и то, и другое можно было делать только вместе; так связанные пленники зубами разрывают путы на лодыжках и запястьях друг друга. При этом надо было делать очень простые, примитивные вещи: покупать еду, сигареты, вино – последнее не обязательно было пить, но лучше было бы все-таки иметь на всякий случай. В багажнике машины, где оно как бы и есть, и его одновременно нет. При том, что после десяти вечера, когда меня-таки выставили, я подогнал машину под настино окно и решил заночевать в салоне. Я придумал это, когда стоял в очереди к кассе «Универсама» с полной корзиной всякой еды, по большей части, фруктов: яблок, апельсинов, груш – все в капроновых сеточках. Большая плитка шоколада с тремя васнецовскими «Богатырями» на гривастых, коренастых как владимирские тяжеловозы, битюгах. Большая коробка конфет с мечетью и минаретами на фоне звездного, с полумесяцем, неба. Вино грузинское, красное, «Киндзмараули»; такое полезно пить при больших кровопотерях.
Мы выпили его на другой день, днем, после того, как у Насти сняли очередную капельницу и сказали, что, по-видимому, это последняя. Я вышел вслед за медсестрой и сходил за вином в машину; утром я опять поставил ее на прежнее место, чтобы она не мешала уже знакомым мне визуально лицам: седому моложавому, длинному волосатому, еще одному, еще молодому, но уже лысому, в форме капитана третьего ранга, похоже, подводнику, оставившему волосы в ядерной утробе своей субмарины и словно в виде компенсации отрастившему густые усы с пышными, как у репинских запорожцев, подусниками. Его жена лежала высоко, на третьем этаже, а он сам так переживал за младенца – опасался, я полагаю, последствий радиации, – что являлся к каждому кормлению, скидывал на кусты китель с орденской планочкой и академическим ромбом, закатывал до локтей желтую рубашку, приставлял к тополю принесенную откуда-то деревянную лавочку и, добравшись по ней до нижних ветвей, скрывался в пыльной кроне, откуда до нас долетал его хрипловатый беспокойный тенорок. После его первого визита мы уже знали, что у него мальчик, что назван он в честь деда Павлом, что волос у него целая копна – кто-то из ходячих мам, по-видимому, показал капитану мальчика в окно, – что ест он нормально, исправно испражняется и только много кричит и страшно бунтует против тугого пеленанья. В последнем пункте капитан был с сыном вполне солидарен и мало того, что уже усматривал в этом проявлении будущий непокорный нрав, но еще и советовал не стреноживать мальчика. При этом он так профессионально ссылался на заграничный опыт в этом направлении медицинской науки, что я решил, что он корабельный врач. Догадка моя подтвердилась; когда капитан спустился и надел китель, я увидел в его петлицах золотые чаши со змейками. Я не могу отдать себе точного отчета в тех чувствах, которые я испытывал при виде капитана и двух других отцов; лично к ним я, похоже, не чувствовал ничего; жизнь за окном, за стенами палаты была для нас с Настей как подводный мир для сидящего в батискафе исследователя; там была другая среда обитания, для жизни в которой у нас не было соответствующих органов, какой-то разновидности жабр. Все остальное мы делали так же как они; мы пили, ели, разговаривали, на ночь я открывал забеленное известкой окно, мы слушали отдаленный шум ночного города, стрекот цикад в кустах, трели соловья, кошачьи вопли. Миру, впрочем, тоже не было до нас никакого дела; лето было в зените, народ млел от жары, медсестры, возившие по коридору носилки с человеческими куколками, смотрели сквозь меня – Вазген Грачикович, по-видимому, внушил им именно такую, наилучшую, на его взгляд, форму контакта: антиконтакт, контакт-минус, – в приоткрытых дверях палат я видел кормящих матерей: набухшие, в лиловых сеточках вен, груди с кожистыми, пупырчатыми как перезрелая малина, сосками; бурые, облепленные влажными волосиками, головки младенцев – вся эта жизнь текла мимо меня как туристический теплоход мимо стоящего на пристани зеваки. Мы с Настей, не сговариваясь, словно дали нашим чувствам приказ умереть; чувства перестали нас беспокоить, но не умерли: так глушат зубную боль, затолкав в дупло четверть таблетки анальгина. И как анальгин, помимо местной анестезии оказывает некоторое отупляющее действие на весь мозг, так и этот мысленный приказ как бы слегка оглушил нас; слез почти не было, говорили мы тихо, судьба проявила себя в отношении нас как безликий фатум, и у меня было такое чувство, что его действие будет продолжаться до бесконечности. Настя, по-видимому, испытывала тоже нечто подобное, но для наших разговоров, как дневных, так и ночных, эта тема была закрыта, мертва так же как чувства. Я, впрочем, плохо помню, о чем мы вообще говорили; скорее всего это были подробные, хоть и несколько вымученные, разговоры «ни о чем»: помню мы как-то целый час, пока по трубочке в настину вену текла глюкоза, обсуждали устройство капельницы и гений ее неизвестного изобретателя. Договорились до того, что есть множество невероятно полезных и очень разумно устроенных вещей: бритвенный станок, запонки, перьевая ручка – которые, как кажется, возникли сами собой, в процессе человеческого существования. Мы говорили как персонажи пьес абсурда, как напившиеся как-то на нашей кухне Метельников с Корзуном, которые как «сели на тему»: «массовка» и «герой» – так и мусолили ее до тех пор, пока оба не заснули. При том, что во всем этом, почти трехчасовом, диалоге было, насколько я помню, полтора-два десятка слов, остальное заменяли восклицания и междометия. К вечеру второго дня Настя встала. Я хотел сразу забрать ее домой, но Вазген Грачикович уже ушел, а без него никто не решался отпустить Настю под свою ответственность. Я битый час ходил по второму этажу, тыкался в какие-то запертые двери, обращался к дежурному врачу, но все было бесполезно: после ночи, проведенной в машине, вид у меня был несвежий, помятый, слова звучали неубедительно. Зато на улице перед приемным покоем я встретил Метельникова с Корзуном. Выяснилось, что они каждый по отдельности дозванивались до нас все эти полтора суток, потом связались между собой, где-то встретились, обзвонили родильные дома и теперь явились оба, приехали на корзуновской «Ниве» цвета «баклажан» с букетом белых роз, шоколадным тортом в квадратной коробке, Метельников нес еще охапку газетных кульков явно рыночного происхождения; тут же посыпались вопросы, хотели уже перекинуться к поздравлениям, но как-то вдруг оба сникли, затихли, уж больно вид у меня был не праздничный. Я не стал тянуть, интриговать, сказал сразу все как есть, коротко, сухо, глядя на розовый букет, еще не потерявший своей свежести. Мы все теперь смотрели на этот букет, вмиг переменивший свое значение. Я сказал, что Настя еще плоха и что она никого не хочет видеть, кроме меня. Метельников сказал, что психологически это понятно: любой контакт с той жизнью, что была до того, что случилось, будет напоминать ей о времени, когда этого можно было избежать. Я сказал, что, по-моему, это слишком сложное, надуманное объяснение, ведь возвращение неизбежно; просто сейчас она вся ушла в себя, выглядит ужасно, сил нет, а тут придется напрягаться, надевать на лицо какую-то «масочку», говорить какие-то слова: зачем, когда утрачено главное – смысл существования? А что с этим добром делать? – спросил Корзун, указывая на розы, на Метельникова с кульками, – может, передашь ей? У нее все есть, – сказал я, – отдайте это… Я вспомнил пансионат с детишками-инвалидами, куда мы ездили с Метельниковым. Спросил, помнит ли он дорогу? Метельников помнил; он понял меня и сказал, что, наверное, это будет самое лучшее. Они уехали, а я вернулся к Насте и ничего ей не сказал, кроме того, что я не нашел никого, кто мог бы ее отпустить. Но, похоже, ей и это было безразлично; она опять впала в прострацию, лежала на постели, смотрела в потолок и время от времени повторяла: ты иди, ты поезжай, я ничего, я уже почти привыкла – как инвалид, лишившийся конечности и восполняющий ее отсутствие при помощи оставшихся. Вдруг сообразила, что меня нет дома уже вторые сутки; телефон звонит в пустой квартире: а если мама?.. она начнет беспокоиться, приедет, никого нет, надо как-то дать ей знать. Я сказал, что с этим можно не спешить, пусть думает, что ты еще в пансионате, я в командировке. Я выдвигал все эти резоны, чтобы остаться, хотя было ясно, что я останусь и без всяких оправданий; я еще не мог оставить ее одну. Но в эту ночь мы уже не слушали соловья; Настя устала от бессонницы, от шума за стенками палаты, на ночь ей дали какое-то успокоительное, она сделалась вялая, едва дошла до окна, протянула мне руку на улицу, я взял ее в свои ладони, погладил, потрогал по привычке пульс, он был ровный, но очень слабый, не воспринявший еще кроветворного действия красного вина. Я сам почти спал стоя; мозг покалывало как отсиженную ногу; но когда Настя отняла руку, я отошел так, чтобы она не могла меня видеть, дождался, пока она выключит свет, а потом вернулся в машину, тихо подогнал ее под окно палаты, выкурил сигарету, свернулся на заднем сиденье и уснул. Я, разумеется, понимал, что такая моя пространственная близость сейчас уже не имеет для Насти никакого значения – снотворное свалило ее почти мгновенно; меня больше пугала перспектива возвращения в пустую квартиру; казалось, стоит мне очутиться там, как я вновь попаду под власть жутких ночных кошмаров и к утру окончательно перестану отличать грезы от реальности, иначе говоря, сойду с ума. Засыпая, я подумал, что нам, может быть, было бы неплохо на какое-то время вообще уехать из города куда-нибудь на юг, к морю, но не в курортное местечко, где сам воздух кажется пропитанным каким-то липким профсоюзно-развратным душком, а в тихий поселочек с глинобитными мазанками под соломенными крышами, с прохладными земляными двориками, занавешенными от солнца лапчатой виноградной листвой и тяжелыми матовыми гроздьями. Часть третья У Корзуна в памяти было такое место; они там что-то снимали: то ли восточную сказку, то ли исторический сюжет «времен Очакова и покоренья Крыма». Осталась там даже какая-то крепостца над обрывом: круглая, сложенная из слоистых камней, башня без крыши, но с пушечными и ружейными бойницами в заваленных всяким хламом: щебенкой, окурками, битой посудой – нишах по периметру толстой стены с мемориальными надписями типа: «Здесь были …» Обнаружились здесь и наши имена, правда, не вместе, а по отдельности: какая-то «Настя» шла после «Марины» и перед «Любой», а некий «Анатоль» нагло, на весь свет, заявлял о том, что в ночь с 7-го на 8-е августа 1965 года «трахал» на этих грубых камнях одну «сладкую сучку». Так что башня была историческая, наполненная «живыми образами прошлого». От нашей каморки, снятой у четы местных стариков за два рубля в сутки, ходу до этой реликвии было минут сорок-пятьдесят, сперва краем грушевого сада, затем через небольшую, соток тридцать, посадку табака, и вверх по тропе, откуда открывался вид на песчаную бухточку между двумя выжженными до библейской желтизны выступами, полого уходящими в темно-перламутровое море. Народ в бухточке можно было сосчитать по пальцам – место было режимное, и мы въехали в него по спецпропускам, – а те, кто был, лежали на песке в достаточном отдалении друг от друга и загорали кто почти, а кто и совсем в чем мать родила. Иногда навстречу нам попадался совершенно голый, худой, кофейного цвета, человек, обросший бородой, волосами, с корявым посохом; мы расходились на узкой тропке, не выказывая друг другу ни малейших знаков внимания; он смотрел куда-то в пространство глубоко вдавленными в череп глазами; мы с Настей ели виноград и сплевывали в жухлую траву твердые каменистые косточки. Мы тоже на второй день стали загорать голые, но перешли для этого за выступ, где был невысокий, разрезанный дождевыми потоками, обрыв и полоса плоской гальки вперемешку с крупными ноздреватыми валунами. Сторона была южная, солнце било в обрыв весь день, и чтобы не сгореть я растягивал над валунами старую простыню и прижимал камнями ее углы; пекло под этим пологом изрядно, но солнечными ожогами это не грозило, а от перегрева мы спасались в прохладной, лениво плещущейся между прибрежными камнями, воде. Мы очень правильно сделали, что сменили все: город, погоду, лица. Вопросов нам не задавали, но молчали так скорбно, так приспускали ресницы, встречая наши взгляды, что когда мы оставались одни, Настя закрывалась в ванной, включала воду и тихо, на одной ноте, выла. В этом она была похожа на свою мать; теща, узнав от меня по телефону, что случилось, сперва ахнула, причем несколько раз подряд, как при приступе астме, потом я слышал, как там стукнула об пол трубка, и из наушника раздался сдавленный стон, сменившийся долгим, ровным, идущим откуда-то из нутра, воем: а-а-а!.. Она даже не нашла в себе сил прийти к нам в тот же день; она была из породы «сильных женщин», невысокая, с правильными, резкими чертами лица, подчеркнутыми темным, «русалочьим», макияжем: веки болотного цвета, сливовый румянец на скулах, лиловые, с перламутром, губы – женщина-вамп, – и не могла позволить себе публичную слабость. Я постепенно сдавал дела; отпуска у меня не было уже года три, и я не мог вот так, запросто, в одночасье, бросить все неизвестно на кого. Повезло с погодой: с северо-запада наполз циклон, заморосило, и лесных пожаров – главной летней напасти – можно было не опасаться. Не очень хороша была для Насти резкая смена климата; вылетали мы ночью, трап, самолет, летное поле – все было погружено в липкую прохладную испарину, – а уже через три часа вышли в бархатную духоту; но другой альтернативы обволакивающему «как лапы брадобрея» домашнему злу не было. А здесь, в Крыму, в поселочке, никто ничего про нас не знал; я даже зачем-то соврал хозяевам, что я кандидат физико-математических наук, преподаю в железно-дорожном институте – через какое-то время я понял подсознательный смысл этой мистификации: так я мог отстраниться от того, что случилось, перевести его из личной, субъективной области в сферу, где действуют безразличные к нам с Настей «объекты». Фатум, рок, так несправедливо обошедшийся с нами. Настя поняла и приняла мою игру; хотела сперва назваться «воспитательницей детского сада», но это порождало ненужные ассоциации, и она выдала себя за библиотекаря. Об этой «игре» нельзя было забывать; придуманные «образы» возбуждали фантазию: вечерами я с рассеянным видом чертил на плотно убитой земле всякую абракадабру из математических значков; Настя навещала смуглую черноглазую практикантку в клубной библиотечке – это напрягало и в то же время отвлекало нас от грустных мыслей. Расслаблялись мы только у моря, под простынным пологом, куда с обрыва сваливались голенастые, изумрудно-агатовые кобылки с пластинчатыми брюшками. Они были похожи на маленьких рыцарей в гладких хитиновых забралах, в суставчатых наручнях и поножах на зазубренных когтистых конечностях; крестоносцев, тамплиеров, все еще штурмующих твердыню Иерусалима. Мы едва ли не насильно увлекли себя игрой в эти уподобления; что-то, впрочем, напрашивалось само собой: очень живописна была Настя, срывающая гроздь винограда, обметанную прохладной ночной росой и свисающую с корявой веточки как раз над дверью нашей времяночки. Виноград у хозяев был на продажу; они корзинами возили его куда-то в приморский пансионат, но мы откупили часть этого библейского вертограда прямо «на корню», прикинув на глаз количество и вес украшающих его «гроздов добрых». В грушевом саду, через который мы шли к морю, рылись в земле и листве чумазые поджарые свиньи; когда мы проходили мимо, они поднимали на нас свои вытянутые ухмыляющиеся рыла, розовые мокрые пятачки, настораживали бесцветные, опушенные завернутыми белесыми ресницами, глазки, и опять принимались чавкать гнилыми, источенными плодожоркой, опадышами. В кустах перед нашей халупкой жил еж; с ним мы общались вечерами, когда пили чай или вино за маленьким столиком у двери; еж выбегал на свет слабой лампочки, укрепленной над дверью, дергал блестящим как офицерский сапог, носиком, глазки у него были как крупный бисер; он пил молоко из мелкого щербатого блюдечка и ел вареную колбасу, порывисто терзая бледный, пятнистый от жира, кружок острыми, спрятанными под щетиной, зубками. Как-то с вечера небо над виноградом затянуло; вдали загромыхало, в просветах между листьями забегали молнии, быстро навалилась плотная тьма, мокрый шквал прокатился по саду, и гроза зарядила на всю ночь, южная, сильная, подкрепленная, казалось, близостью моря, словно компенсирующего таким образом свое бессилие в отношении отдаленного от берега поселочка. Впрочем, эффекты были бутафорские; никакого вреда стихия нам не причинила, гроздья остались на местах; еж пересидел ненастье под крыльцом, но утром, придя на наш берег, мы увидели среди валунов выброшенного волнами дельфиненка. Ему повезло; его не разбило прибоем; он лежал в заполненной водой ложбинке под самым обрывом, куда еще не доставали солнечные лучи, но самостоятельно добраться до воды он не мог, и если бы не мы, наверняка погиб бы от перегрева часам к двум-трем пополудни. Метрах в двадцати от береговой кромки беспокойно прыгала в волнах небольшая, голов семь-восемь, стайка дельфинов. Они заметили нас; двое подплыли ближе, стали высовывать из воды пегие остроносые морды, с шипящим уханьем пускать из теменных дыхалец прозрачные фонтанчики пара, я даже различал какие-то звуки, похожие на хорканье вальдшнепов. Малыш не отзывался; полночи, проведенные в тяжелой, непривычной для него, среде, по-видимому настолько утомили его, что когда я стал осторожно подводить под него руки, чтобы отнести в море, он почти не сопротивлялся. Я забрел в воду по колени, опустил его; дельфиненок опустился на дно, немного полежал, слушая, как я полагаю, призывы стаи, потом дернул хвостом, шевельнул плавниками, чуть сдвинулся с места и вдруг одним резким рывком исчез из поля моего зрения. Стая в волнах перестала бесноваться, острые пегие морды с нависающими как опухоли лбами погрузились в воду, и вскоре все семейство последовало дальше, обозначая свой путь мельканием горбатых спин и черных блестящих плавников, похожих то ли на сапожные ножи, то ли на абордажные сабли. Я подумал: как хорошо было бы жить «просто так», без всякого «высшего смысла», просто жить чтобы жить, как эти дельфины, наверняка ничего не знающие ни о собственной грядущей гибели, ни о глобальной экологической катастрофе, такой же неизбежной, как смерть от удушья в затонувшей субмарине. Такая «жизнь для жизни», «жизнь как таковая», тоже, на мой взгляд, есть своего рода искусство, доступное далеко не всякому; легко, в смысле самоощущения, быть «кем-то»: инженером, летчиком, музыкантом, кондитером – достижение и поддержание профессиональных навыков требует, естественно, труда, природной одаренности, но все эти усилия, направленные на конкретный, посторонний по отношению к себе самому, предмет, несравнимы с той напряженностью, в которой пребывает «человек-никто», субъект, имеющий в качестве предмета воздействия только самого себя. Этой своего рода «экзистенции» как правило сопутствует некая неопределенная личностная «одаренность», способность на дилетантском уровне сравнительно быстро схватить какие-то «азы»; труд же по дальнейшему освоению технических навыков вгоняет такого человека в тоску, подобную тоске Дон Жуана при мысли о женитьбе. Про таких говорят: «из него ничего не вышло, а жаль, такие надежды подавал». Главное для такого человека с возрастом сохранить разумные пропорции между умом и честолюбием; перекос в сторону ума дает скептика, в сторону честолюбия – мерзавца. Самым гармоничным, в этом смысле, человеком, в нашем окружении оказался с возрастом Метельников. Из него, в отличие от Корзуна, так, в сущности, ничего и не вышло; были какие-то «идеи», «замыслы с размахом, вначале обещавшие успех», но так и «погибшие от долгих отлагательств»; часть их я наблюдал, что называется, вживую: скит на берегу озера, поездка в пансионат для умственно отсталых детишек – Метельников на какое-то время словно растворялся в новой для себя среде, затем составлял в воображении «идеальный» – от слова «идея» – художественный образ, но доводить этот образ до визуального воплощения ему было уже скучно. Это был своего рода «скупой рыцарь»: «с меня довольно сего сознанья». Более того: все эти «частные образы», на мой взгляд, покрывались как облаком некиим всеобщим «идеалом существования», чем-то схожим с буддийским «бытием», где каждому плотскому, земному предмету, соответствовал его «бесплотный, не обозначаемый словом, символ», по-настоящему овладеть которым можно было лишь в сознании или в воображении. Гоголь на этом пути кончил сумасшествием и юродством; его творения не имеют никакого отношения к «реализму» и отзываются в душах лишь потому, что «все мы немного лошади»; «каждый по-своему». Но Гоголь отписывал свои миракли – есть такой театральный жанр: живые картинки в манере гойевских «Капричос», – а Метельников отживал: плел, строил, латал хрупкие мирки людских душ. Он встретил нас с Настей после Крыма на вокзале; билетов на прямой рейс не было, и нам пришлось лететь до Риги, а оттуда уже ехать поездом. Он был один, и вид имел одинокий, но не потерянный. Странно, это был, наверное, единственный из моих знакомых и друзей, кого я никогда не видел за каким-то конкретным делом, и который, в то же время никогда не производил впечатления человека праздного. Мы взяли такси, поехали к нам. Метельников жил в нашей квартире, пока нас не было; присматривал, во-первых: у нас все же было, что взять, начиная со столового серебра и кончая современной живописью; во-вторых у него летом, в его комнате в коммуналке, как всегда останавливались то какие-то абитуриенты, то знакомые знакомых – деликатный хозяин предоставлял им тахту, диван, а сам устраивался на раскладушке за платяным шкафом. У нас он обычно спал на диване в гостиной; утром, если накануне были гости, поднимался раньше всех и почти неслышно прибирал на столе. В наше отсутствие гостей, похоже, не было, но квартира была «живая», в ней не стоял тот запустелый дух, который обычно встречает хозяев, приезжающих после двухнедельного отсутствия. При этом роль «хозяина», по крайней мере в такси, какое-то время исполнял Метельников; по-видимому к нему прислали каких-то абитуриентов, и он привык к этой роли по отношению к окружающим; так после общения с глуховатым человек еще какое-то время говорит на повышенных тонах. Он открыл перед Настей дверцу, а когда мы с ней устроились на заднем сиденье, сел рядом с шофером и почти всю дорогу, полуобернувшись к нам, рассказывал городские новости, стараясь, как я понял, выбирать самые нейтральные: гастроли, выставки, кинопремьеры. Гастроли были по большей части провинциальные, но в одной труппе, из К-ска, очень прилично смотрелся один наш общий знакомый: здесь он перебивался в эпизодах, комплексовал, а там вдруг оказался практически вне конкуренции, получил сразу три главных роли, и на нынешних гастролях дело, по словам Метельникова, дошло даже до того, что один из наших театров стал переманивать его обратно. И что он? спросил я для поддержания диалога. Почтительно отказался, сказал Метельников, в театре нельзя быть вторым, во всяком случае с его честолюбием. Выставок было две: одна в мансарде, другая в Русском музее. Вторая была, разумеется, интересней, но у меня был интерес и к первой: там выставился художник, одна работа которого уже висела у нас в гостиной; это был зимний пейзаж с сидящей на заборе птицей, и я хотел иметь еще одну его работу, чуть поменьше, для рабочего кабинета. Такая, по словам Метельникова, была, тоже пейзаж, но осенний, с облетающим садом и без всякой живности. Было и кино, новое, но давно ожидавшееся, философская притча, несколько, по мнению Метельникова, надуманная и оттого затянутая и фальшивая по своей глубинной сути. Так что к концу дороги мы были практически «в курсе», а Метельников так вошел в «образ хозяина», что даже попытался рассчитаться с таксистом, причем так споро, что я едва успел опередить его со своим червонцем: сумма не ахти какая, но для его бюджета, да еще с летними гостями, чувствительная. Потом мы сидели на нашей кухне, пили крымское вино из огромной, оплетенной ивовыми прутьями, бутыли, к полуночи Метельников вдруг засобирался, пошел в ванную, стал снимать с веревок какое-то влажное белье; пришлось останавливать этот порыв: мы полмесяца провели вдвоем, и сейчас нам вовсе не хотелось оставаться один на один с нашими стенами, точнее, не столько с самими стенами, сколько с мыслями, которые неизбежно должны были накатить на нас, как только за Метельниковым закроется дверь. Как только он успокоился, уверился в том, что с нашей стороны это все совершенно искренне, Настя ушла спать, а мы остались на кухне допивать вино, и Метельников приглушенным голосом стал говорить, что он сделал все так, как мы с ним договорились перед отъездом: просмотрел все полки, шкафы, собрал в мешок и увез к себе все распашонки, пеленки, чепчики, рожки, соски, в общем, все, на что случайно могла наткнуться Настя, и что могло вызвать у нее рецидив. Время здесь мало что значит, там, в душе, оно течет иначе, может и вообще остановиться, закрутиться на месте как вода в речном омуте, и затянуть. Его слова тюкали мне в уши, в темя, слушать их было больно, мучительно, но я не мог и, что странно, не очень-то и хотел останавливать их поток. Я даже попросил Метельникова еще раз перечислить все детские вещички, и на слове «рожки» упал лицом в стол и приглушенно, через закушенную зубами салфетку, завыл. Ты плачь, плачь, бормотал Метельников, вставая и плотно прикрывая кухонную дверь, слезы очищают душу, это и монахи признают, говорят даже: благословен тот, кому дан от Бога дар слезный. Мне было так странно это слышать; не жизнь, скорее, литература, может быть, кино: ссылаются на Бога, призывают Его в свидетели, клянутся Им. Знают ведь, что все это чистейший блеф, но все же для чего-то делают. Для чего? Я не стал спрашивать Метельникова, не стал провоцировать его на дискуссию ни о чем. Я подумал: а если бы у него случилось то же, что и у нас, причем, одновременно? Вероятность практически нулевая, но все же, в виде представления? Мы бы с ним, наверное, сидели и молчали, или говорили бы о какой-нибудь ерунде, типа: винцо, однако, кисловато, может сварить из него глинтвейн? И сварили бы, только чтобы чем-то себя занять. Без всякого Бога. Потому что это нелепо, особенно догматы: некрещеный – в ад, к примеру. Выходит, ребенок, который и родиться-то толком не смог, не то, что пожить, уже неисправимый, непрощаемый грешник? Что-то тут не вяжется. Впрочем, пусть с этим делом разбираются те, кому это положено по должности, а именно: образованные чиновники, служители культа. И все же надо отдать им должное: спектакли они ставят роскошные. Причем, именно мистерии, где нет четкого разделения на зрителей, актеров; каждый переживает в меру своей духовной одаренности. Много при этом игры, фальши, как во всяком нормальном спектакле. Я сказал об этом Метельникову, и он со мной согласился. Сказал, что сам редко, может быть, раза два или три, видел истинный религиозный эктаз: не юродство, не патологию, не кликушество и прочую клинику, – а живое, видное по человеку, «свидетельство». Один раз в детстве, лет в восемь, когда бабка на ночь молилась перед иконой и при этом говорила с покойным дедом как с живым, так, как если бы он сам стоял пред ней в углу вместо образа. Второй раз в монастыре, где он случайно встретил одну свою знакомую художницу, очень больную, очень некрасивую женщину, брошенную мужем, тонким эстетом и изощренным садистом, внешне очень похожим на поэта Михаила Кузьмина. Он любил хрустеть гренками, обмакнув их в желток глазуньи; белок он выкидывал в помойное ведро, а когда Аня – так звали эту женщину, – как-то сказала, что она могла бы доедать белок, потому что у них не так много денег, чтобы выбрасывать еду, сказал: ты хочешь, чтобы я спал с женщиной, подъедающей объедки? К исходу третьего десятка у него открылась язва и цирроз; он стал сохнуть, белки огромных глаз сделались цветом как прогорклое масло; она бросилась к врачам, от них к колдунам, лекарям, чуть ли не шаманам, и уже после них, после того, как всем, кроме него и нее самой, не стало ясно, что все, в принципе, кончено, пришла на городское подворье и стала часами выстаивать на коленях перед застекленным ликом Николая Чудотворца. Она была похожа на Жанну д, Арк, сказал Метельников, чудо представлялось ей таким же физическим, природным фактом как разряд молнии. А третий? спросил я. Помнишь того седого бородатого, которого мы подвозили из пансиона? сказал Метельников. Да, сказал я, ты прав, это все явления одного порядка. Все эти посиделки, разговоры, конечно, не давали ответа на вопрос: как жить дальше. Напротив, они словно отвлекали от этого вопроса, и это было правильно, потому что дать на этот вопрос какой-то разумный ответ, составить программу из пунктов и строго держаться ее могут, наверное, только, по слову Достоевского, «человеки из бумажки», т. е. люди, живущие не истинной, а какой-то придуманной, искусственной жизнью. Впрочем, «естественная» жизнь, с которой я сталкивался в своих разъездах, жизнь охотников, браконьеров, рыбаков, лесников, в большинстве своем бывших зеков, оставшихся после освобождения в тех же местах, где они и отбывали свои сроки, тоже была какая-то дурная и нелепая. Они вкалывали, пили, дрались, случалось, до смерти, опять садились, и не потому, что они были какие-то страшные злодеи или мерзавцы, нет, это были совсем обычные, даже заурядные люди, просто уклад их жизни был таков, что увечье или убийство в драке было простой случайностью, не более. Меня они воспринимали как существо постороннее, прибывающее откуда-то извне и туда же отбывающего. Со мной можно было, разумеется, посидеть, выпить, поговорить «за жизнь», и расстаться как с соседом по купе или визави за столиком в ресторане. И говорить этим людям, что рубить лес вдоль речного берега, а затем сплавлять бревна, не связав их в плоты, без плотогонов примерно то же самое, что заваливать речное русло камнями, что нельзя ставить сети в нерестилищах, глушить рыбу шашками с гранитных карьеров, было так же бессмысленно, как объяснять медведю, что мед из улья надо брать аккуратно, а не крушить борть вместе с маткой и пчелами. Это была стихия, такая же как наводнение, ураган, торфяной пожар; она затягивала как топь, потому, что была базой, основанием той пирамиды, где такие как я составляли верхушку. Метельников даже иногда принимался читать мне мораль; говорил, что моя должность абсолютно бессмысленна, что ее с равным успехом мог бы исправлять робот с факсимильной печатью, я в ответ отругивался и говорил, что из него потому ничего и не вышло, потому что он никогда ни за что не отвечал, не создал ничего такого, что можно было бы представить на человеческий суд. Он ничего не сказал, и я продолжал давить, говорить, что фильм, спектакль, книга, картина – все это поступки, за которые надо отвечать, за которые могут и морду набить, натурально или фигурально – все равно неприятно, и он потому и молчит, чтобы не иметь этих неприятностей. Жены нет, любовницы нет, – я уже не кричал, а говорил почти спокойно и отстраненно, – а с виду вроде не гомик, или это психологическое? Не познакомиться? Робость одолела? Скажи, может я помогу, устрою тебе какую-нибудь шлюшку? Я думал, он начнет возмущаться, оскорбится – ничего подобного. Он даже не воспринял это как личное; мне иногда казалось, что свое собственное бытие в мире Метельников воспринимает тоже как бы несколько отстраненно; что это не он лично живет, что-то делает, ест, пьет, что-то иногда все же ставит, а что все это совершает некий посторонний персонаж, вселяющийся для этого в его тело, а затем вновь оставляющий его в пользование Метельникова. Что-то в этом роде происходило и с Корзуном, когда он вживался в тот или иной образ, особенно из реальных исторических персонажей. Не я играю царя Федора, говорил он, но бессмертный дух царя Федора вселяется в мою плоть, чтобы сказать миру слово. Крестился, крест надел, службы стал отстаивать в ближайшем к дому соборе Николы Морского. Некоторые из прихожан узнавали его, но виду не подавали; храм как никак, не кабак при Доме актера. Я в разговорах эту тему вообще обходил; после того, как Метельников привел мне три свидетельства истинной веры, я понял все свое духовное бессилие. Бог есть Любовь, я видел эти надписи в избах баптистов, и этой Любви во мне не было. «А что мы скажем Люсе, думал я, когда она вернется из деревни и спросит о сестренке? Правду? Но она спросит, где могилка, чтобы сходить на нее и «посидеть погрустить» – так она сказала в пять лет, когда мы на Троицу навещали могилу ее двоюродной тетки. Но могилки-то нет. Как объяснить это?» Выручил Метельников. Боженька, сказал он, взял сестренку на небо, там ей хорошо. Он и взял на себя эту ложь; ни я, ни Настя – мы могли просто разрыдаться при этих словах. Я и позже едва сдерживался, когда поздними вечерами Люся выходила в лоджию, смотрела на звезды и начинала разговаривать с воображаемой девочкой, показывать ей свои игрушки и жалеть, что та не может сойти с неба и поиграть. Впрочем, к первым, «никольским» – последняя декада ноября – морозам, я законопатил дверь в лоджию, и эти душераздирающие свидания прекратились сами собой. Мы тоже постепенно обжились; я то ездил, то сидел на совещаниях, Винера собралась замуж, встречаться мы перестали, я сделал выдох, взял паузу; Настю пригласили на пробы и вдруг взяли в картину о Гражданской войне: два эпизода, почти без слов, но она сыграла их так, что кадры смотрелись почти как документ, хроника. Сама картина была не то, чтобы плохая, но и не так, чтобы выдающаяся: село в средней полосе, попавшее между двух фронтов; разделительная черта в людских сердцах; тяжкие думы, споры за столом с самогонной четвертью, непременно мутной, по-видимому для пущей наглядности убывания жидкости; тяжкие думы на фоне сруба при свете коптилки; «Чапаев» на фоне этой психологической кинодрамы смотрелся как красная агитка, но его снимали люди, имевшие реальный духовный опыт того времени, и потому фильм воспринимался как документ, как истина, а Настин режиссер изучал эпоху по документам, сделал это на совесть, на премьере говорил, что-то в том смысле, что «теперь мы знаем многое из того, чего не могли знать современники, от этого наше понимание…» Все в его словах было правильно, на экране тоже вроде не к чему было придраться: интерьеры, костюмы, вещи – все было подогнано тщательнейшим образом, – и при этом от ленты в целом несло такой надуманностью, фальшью, по которым специалист с первого взгляда отличает подделку от подлинника. В кадре врали все, кроме Насти, и это было не только мое мнение. Метельников, Корзун, говорили, что в ее глазах, во всем облике стал ощущаться личный трагический опыт – им было легко вынести это суждение; оба знали «историю вопроса». Но и помимо них были аналогичные мнения; что-то отметила критика; знакомая пара из Омска, привезшая своего девятилетнего сынишку на осенние каникулы. Мы не виделись года три, переписку не поддерживали; он был театральный художник, она актриса – люди занятые, немного суетные – непременный атрибут профессии – но и они, не зная, что у нас произошло, отметили, что Настя стала «какая-то другая»: похудела, подтянулась, во взгляде появилось что-то новое: неподвижный блеск, словно на дно каждого зрачка поместили по крошечной серебряной крупинке. Взгляд, кстати, самый неуловимый, и в то же время, по-моему, самый верный признак «духовной перемены», «трагического опыта»; по глазам я почти наверняка могу сказать, сидел человек или нет. Так что после этой ленты Настю заметили, но было уже поздно; ниша, словно предназначенная для нее – одинокая, гордая, пережившая горе, но не сломленная им, – была уже занята другой, внешне очень похожей на нее актрисой, и это последнее, чисто визуальное, обстоятельство, почти напрочь закрывало Насте пути в «большое кино».
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!