Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Однажды, после очередного отказа, она даже заговорила в том смысле, что, мол, кто она была: девочка из благополучной семьи, со связями, без всяких проблем, не жила, а «порхала», сперва в институте, потом на сцене. Как голливудская звезда, играющая крестьянку. Я понимал, о чем она; сам терпеть не мог американских фильмов о войне: сплошные фейерверки с летающими куклами. Тут нужен особый «духовный опыт», он или есть или нет, никакая имитация здесь невозможна. Не важно, говорил Метельников, какие средства использует художник, важно, как он думает, чувствует. Здесь я безусловно признавал первенство за ним; более того, большая часть моей коллекции современной живописи была составлена с его подачи; это он водил нас с Настей по мансардам и подвалам и говорил: этого парня надо брать, о нем будут писать диссертации. Я доставал бумажник, «парень» был счастлив: теперь он мог купить краски, не набивать на подрамники диванные обшивки вместо холстов, мог заплатить за мастерскую, раздать долги, приписать в «творческой биографии»: работы находятся в «частных коллекциях» – и при этом небрежно заметить: продал картину одному лоху, теперь жалею. Может, и в самом деле жалел, может, напротив, скрывал таким образом свою радость – ко веда, как говорят индийцы, кто знает. В чем-то я завидовал таким типам; от них исходило ощущение свободы; человек мог быть нищ, оборван, у одного в мансарде мы даже видели прирученную мышь, выходившую из норки на условный стук и бравшую крошки из рук хозяина, тихого, высокого, худого, похожего на нестеровского отрока. Одно время он учился в консерватории, был женат то ли на бельгийке, то ли на голландке, выехал к ней, но жить в Европе почему-то не смог, вернулся, стал писать картины, похожие на джазовые импровизации в красках; в них было то, что Метельников называл «энергетикой»; я ничего в этом не понимал, но соглашался и примерно через месяц после первого знакомства купил у него картину, которую автор почему-то назвал моим собственным портретом: на плотном как штукатурка грунте чередовались длинные, широкие, сделанные мастихином черные, желтые и синие мазки, и где-то над ними, в правом верхнем углу одним тонким зеленым росчерком был изображен запрокинутый, похожий на маску, профиль. Я заплатил за холст двести двадцать рублей, вставил его в простую белую рамку и поместил слева от зеркала напротив вешалки, наверное, с подсознательным желанием перед выходом на улицу сличать изображение с оригиналом. Впрочем, о том, что это мой портрет, знали только два человека: я и Метельников. Настя была к моей коллекции равнодушна; цен она не знала, как, впрочем, не знала и настоящей цифры моих доходов, и оттого все новые «поступления» оценивала либо с интерьерной точки зрения, либо «по смежности ассоциаций»: для натюрмортов отводилась кухня, гостиную и спальню украшали портреты и пейзажи более-менее реалистического вида, для работ неопределенного жанра отводилась прихожая и мой кабинет – одно место было как бы «проходное», другое никем, кроме меня, практически не посещаемое. Была еще Люсина комнатка, небольшая, метров десять, но на нее в этом отношении было наложено табу; тесть на семейном совете по этому вопросу держал нейтралитет, Настя просто сказала: не хочу, – а теща хоть и изображала из себя тонкую и понимающую ценительницу (при мне она даже один раз рыдала в Эрмитаже при виде привезенной и выставленной на месяц картины Пикассо, где из квадратного глаза вытекала ромбовидная слеза), но здесь сказала, что «ребенок должен дорасти до понимания таких вещей». Все, в общем, прошло мирно; между нами вообще с самого начала установился вполне дипломатичный, как у тестя на службе, стиль взаимоотношений: встречи за общим столом на семейных торжествах, поздравительные открытки, звонки – делить нам, в сущности, было нечего. Совсем гладко, конечно, тоже не было, особенно вначале, когда мы с Настей еще учились, но уже въехали в купленную тестем для нас квартиру. Люси еще не было; знакомств мы не разбирали; кто-то приходил, кого-то приводили, налетали порой странные компании, стиль, установился неряшливый, богемный в скверном смысле слова: пьянки, кайф, быстрые связи – когда тесть или теща заставали у нас эти сборища, приходилось объясняться. Мне самому, впрочем, эта безалаберная жизнь нравилась только поначалу; потом все это стало утомлять и раздражать какой-то претенциозной пустотой. Особенно когда я возвращался из поездки, усталый, пропахший дымом, порохом, искусанный комарами, с рыбной чешуей на кирзовых сапогах и рукавах штормовки, и уже из прихожей слышал галдеж на кухне, видел, что кто-то, порой вовсе незнакомый, спит на диване в гостиной. Как-то, вернувшись часа в два ночи, застал на диване сразу троих: девицу и двух парней. Диван был разложен, но белья, кроме большого байкового одеяла, не было, и все трое возились под этим одеялом и урчали как мартовские коты. Я был слегка пьян; под Вытегрой мы наехали на бивак рыбных браконьеров, и если бы не наши ружья, дело могло бы дойти до поножовщины; мужики были подвыпившие, злые, и не хотели вот так ни за что отдавать инспекторам новые сети, лодки, моторы. Пробовали откупиться, но нас было четверо, трое местных, и я, городской, знакомый, но не «свой», и, по-видимому, опасаясь этого обстоятельства, старший инспектор сделал все «по закону»: протокол, конфискация, штрафные квитанции. И все это под вечер, посреди леса, протоков, где прибить человека и спрятать труп проще простого. Я знал это и даже чувствовал на себе нехорошие взгляды, но нас было много: четверо инспекторов и рыбаков человек восемь, и стукачом мог быть каждый. Нам ведь и на эту компанию «стукнули»; была среди местных пара-тройка таких «волонтеров», забитых, обозленных на жизнь; один из них даже передал нам нацарапанную на мятом клеточном листке карту, топографический раритет из тех, по которым отыскивают пиратские сокровища в романах Стивенсона и новеллах Эдгара По. Впрочем, на бумаге, в красиво переплетенной книжке, в уютном кресле с чашечкой кофе это одно, а в жизни, когда ты вдруг чувствуешь, что находишься в окружении реальной опасности – совсем другое. Один из браконьеров прокрался к лодке, где лежало его ружье, потянул за стволы, но курки были взведены, и оно выстрелило и отстрелило ему полкисти; пришлось накладывать жгут, бинтовать, – и это происшествие тоже разрядило ситуацию и повернуло ее в нашу пользу. После того, как все формальности были кончены, сели пить; что-то было у рыбаков, что-то у нас; пили под холодную, застывшую в заливное, уху, а когда все приговорили, погрузились в лодки, завели моторы, вернулись в Вытегру и закончили уже в кабаке при гостинице. Так что после такой командировки вид случки на диване в собственной гостиной вызвал во мне совершенно определенную реакцию; я вышел в прихожую, вынул из чехла ружье, собрал его, вернулся, щелкнул выключателем, сделал два шага вперед, сдернул с этих фавнов одеяло, отступил к порогу и навел на них ружейные стволы. Сценка вышла восхитительная: все трое, голые, сперва уставились на две черные круглые дырочки на концах стволов, затем синхронно перевели взгляды на меня и стали не то, чтобы отползать, а как бы оттекать к стенке, у которой стоял диван. Их тела как будто утратили костяк; сделались как амебы, медузы, морские звезды, переползающие с места на место не столько вследствие мышечных усилий, сколько за счет перетекания полостной жидкости. Когда же все трое вжались в угол между стенкой и диваном, и течь дальше стало некуда, при том, что я оставался в той же позиции, девица заорала, сперва тонко, короткими взвизгами, как бы пробуя голос: а!.. а!.. – затем громче, громче, пока ее вопль не перекрыл галдеж, доносящийся из-за кухонной двери, забранной матовым, с вытравленными кислотой лилиями, стеклом. Там стало тихо; а когда вопль девицы достиг кульминации, с той стороны стекла приблизилась расплывчатая тень, дверь приоткрылась, и в щель выдвинулся усатый, носатый профиль Корзуна. Троица почуяла в нем свое спасение, девица замолкла, парни стали делать ему немые знаки глазами и ртами; Корзун повернул голову, увидел меня и вместо того, чтобы сделать какой-либо угрожающий, в стиле его экранных персонажей, жест, вдруг разразился таким громовым хохотом, что я от неожиданности чуть не надавил пальцем на один из ружейных курков. Впрочем, ничего бы не случилось; я мог поклясться, что ружье не заряжено, но раз в год и палка стреляет. И я заржал вслед за Корзуном; наш двойной хохот заразил троицу; они даже, кажется, позабыли, что сидят в чем мать родила; хохотали как истерички, тонкими визгливыми голосами вроде тех, какими поют кастраты или молятся скопцы. На кухне оживились, полезли вслед за Корзуном, да тут еще в прихожей за моей спиной заскрежетал ключ в замке: это могли быть только тесть или теща, и только их тут как раз сейчас и не хватало. Я был, конечно, в своей квартире, записанной, правда, на тещу, но я был здесь прописан, оплачивал оставшийся взнос, но были и какие-то общесемейные правила, устои, и я, как член семьи, должен был все же их как-то придерживаться. А здесь что? Бордель. Притон. Настя сориентировалась в обстановке быстрее меня; выйдя из кухни, она сразу кинулась ко мне, пригнула к полу ружейные стволы, а при первом щелчке замка быстро прошла в прихожую и прикрыла за собой дверь. Пока там шла какая-то тихая возня, шарканье туфель, смех в гостиной сам собой затих, я дал знак, кто-то из троицы собрал раскиданную по полу одежду, они убрались в мой кабинет, я сунул ружье в платяной шкаф, раскинул по дивану скомканное покрывало; народ – человек пять, включая Корзуна – убрался на кухню, так что к моменту, когда тесть и теща надели домашние тапочки, квартира вновь обрела нормальный обывательский вид. Гости на кухне сидели чинно, при входе почтенной пары встали, поздоровались, представились; кто-то наспех замял в пепельнице окурок, а Метельников даже успел распахнуть настежь окно, чтобы хоть немного освежить прокуренный до «химической отрыжки» – его выражение – воздух. Беспокоила меня только укрывшаяся в моем кабинете троица; тесть и теща туда обычно не входили, но картины, которые так живо рисовало мое воображение, все же вызывали во мне чувство брезгливой досады. Это Метельников в то время исповедовал принцип «познай все», но я был с ним не согласен; впрочем, ум мой лукавил, соблазнял иногда кинуться «во все тяжкие», но какой-то здоровый природный инстинкт в последний момент все же восставал против «бездумного слияния» со всяким человеческим отребьем: наркоманами, шлюхами, похожими на католических Мадонн, центровой шпаной, промышляющей «юксы» среди интуристовских автобусов или, как они выражались, «турмалайских басов». Чистых типов среди них почти не встречалось; в большинстве своем это были «люди случая»: наркоман «максал на кайф», скупая «рыжье и брюлики» перед ювелирной комиссионкой, девицы торговали шмотками в гостиничных вестибюлях и туалетах, «отстегивали ментам»; мне же все они представлялись развращенными детьми, городским плебсом, спесивой чернью. Метельников тогда «хипповал»: длинные волосы, вытертые джинсы, майка с «битлами», папиросы с «травкой» – хорошо, теща не знала этого характерного запаха, а тесть, потягивая ноздрями кухонный дымок, даже находил в нем что-то «восточное». Я тоже баловался, но без «философии», без пошлого наркоманского снобизма, делящего все человечество на «продвинутых», как выражаются сейчас, и «жлобов». Черта не только наркоманская, но и вообще характерная для всякой маргинальной касты, тех же воров, сектантов; содержание самой доктрины, на которой строится тот или иной искусственный мирок, в данном случае не важно. Мы много рассуждали об этом с Метельниковым; и он, при всей своей богемной внешности, вгонял наши общие сентенции в четкие, как партийные тезисы, формулировки; это, говорил он, «форма воли»; именно она заставляет человека выбрать «маску» для своей роли во всеобщей комедии. Глаза его при этом смотрели поверх круглых стальных очков с темными, без диоптрий, стеклами, и сам он был похож на студента-анархиста, на молодого батьку Махно. В его рассуждениях меня привлекал другой тезис, не о «всеобщем лицедействе», а о том, что в каждом человеке одновременно сосуществуют несколько, зачастую не подозревающих друг о друге, личностей; в предельном воплощении это звучало почти как альтернатива «жизнь-смерть»: пока есть одна, нет другой, и наоборот. Но до этого пункта нам было еще далеко – Т. еще не повесился в тамбуре электричке, и Метельников еще не сказал: мы начинаем умирать – но с тем, что во мне самом, по-видимому, и в самом деле, тайно живут несколько разных типов, я был, в общем-то, согласен. С одной, впрочем, существенной оговоркой: типы эти не то, что вовсе не знали друг о друге, напротив, они вели бесконечный, как мне тогда представлялось, «полилог», временами переходящий чуть ли не в «грызню бульдогов под ковром». Главный среди них был, наверное все же тот, которого впоследствии стали называть «Анатолий Петрович»; это был, разумеется, тот же я, но не весь, а какая-то часть, плоский двухмерный персонаж с полотен Филонова и Малевича. Он еще не занял свое кресло, но уже готовился к этому: овладевал знаниями, ездил по своим будущим угодьям, где подряжался на любую работу: рассеивал хвойные семена по распаханным и раскорчеванным вырубкам, бурил «Дружбой» дыры в пнях и втыкал в них двух-трехлетние еловые саженцы, считал всходы и процент срезанных лосем молодых сосновых вершинок, низводивших будущий строевой лес до уровня дров. И все это в одиночку, по картам, с рюкзаком, ружьем и рябчиковым манком в зубах: доверчивые птахи летели на акустическую имитацию зова любви, и я стрелял их не сходя с тропы и не скидывая с плеч рюкзака. На озерах бил пролетных уток, таких упитанных, что после варки в котелке, жир с поверхности бульона приходилось просто сливать на землю. Варил лосиную солонину, бросая ее на ночь в ручей для опреснения. Скитания эти со стороны могли выглядеть романтически; рассказывал я о них красочно, но при этом не забывал чуть-чуть подчеркнуть и «экономическую» сторону: на одних только посевах я зарабатывал до пятидесяти рублей в день, а это была примерно треть тещиной зарплаты. Была и другая, не менее существенная и даже более перспективная сторона: за четыре года я исходил столько, что теперь на многие лесные районы у меня были составлены свои «карты»; в основе лежали те же официальные, топографические или военные, с грифом «ДСП», но на них поверх полиграфических значков были карандашом нанесены лесные тропы, тетеревиные тока, охотничьи или рыбацкие избушки по берегам озер, брошеные узкоколейки, из шпал которых было так сподручно складывать горящий всю ночь костер-«нодю»; кое-где были даже помечены лисьи норы и медвежьи берлоги; доходило до того, что наткнувшись на свежие отпечатки сапог я мог почти наверняка определить не только давность следа, но и сказать, кто из аборигенов его оставил. Места были малонаселенные, и весть о появлении на какой-либо из грунтовок нового человека тут же разносилась шоферами по окрестным поселкам на десятки километров. Это могли быть собиратели икон, туристы, но мог быть и беглый зэк, и тогда к местной «голубиной почте» подключались вертолеты, солдаты с автоматами, с белозубыми как акулы овчарками на коротких поводках, старательно выученными для того, чтобы настичь и порвать измученного голодом и преследованием человека. Сам я ни разу не был свидетелем подобной расправы, но бывшие зэка, из местных, с которыми я сталкивался по работе, рассказывали, что такой беглец, если его не укрыл кто-то из вышедших на волю «своих», обычно обречен: сил через неделю у него практически не остается, и он либо пропадает в тайге, либо сам выходит к какому-нибудь жилью и сдается на милость лагерного начальства. * * * Но один раз я сам в лесу набрел на беглеца. О побеге узнал загодя, случайно, из болтовни местных в автобусе, раздолбанном ПАЗике, глохнувшем или увязавшим в дорожных ямах через каждые пять-семь километров. Народ ехал местный: лесники, шофера, – когда автобус вставал, они выходили на обочину, курили, пили водку, а потом собирались вокруг автобусного передка, из-под которого торчали поясница и ноги водителя, и начинали давать советы. Тот что-то невнятно хрипел в ответ, просил подать ему то ключ, то папиросу, потом выползал, извиваясь всем телом как налим, поднимал капот, что-то там качал, стучал – были, как я понял, проблемы с подачей бензина. На пятой или шестой такой остановке кто-то из пассажиров даже предложил сесть с ведром бензина поближе к водителю, чтобы горючее из ведра поступало по шлангу прямо в двигатель. Выход был радикальный, но рискованный, и водитель от него отказался, мотивируя отказ тем, что у него так сгорел брат. Это прозвучало так убедительно, что идею большинством голосов отвергли, и мы потащились в таком инвалидном режиме дальше, делая в среднем по полтора десятка верст в час. Но водка была, мужики никуда не спешили, и из их разговоров я узнал, что где-то в этих местах должен, по их рассчетам, блуждать зэк, соскочивший недели две назад с зоны, расположенной на северо-востоке, километрах в двухстах. Прозвучали и кое-какие подробности. Бежали двое; перед побегом вырыли нору под цистерной с мазутом, чтобы собаки не учуяли, и отсиживались там, пока не сняли оцепление, а потом вылезли, разошлись по сторонам, но одного заметили с мотовоза лесорубы, ехавшие с делянки, кто-то из них «стукнул» участковому, тот связался с лагерной охраной, и беглеца взяли; но второй оставался на свободе и, по рассуждениям моих попутчиков, двое из которых тоже в свое время «тянули срока» на той зоне, должен был пробираться в Медвежьегорск. Это был вор-рецидивист, и в «Медгоре» его должны были принять и укрыть «свои». Один из сидевших помнил его по лагерю и отзывался о нем крайне уважительно: беглец входил в воровскую лагерную «элиту», не работал, на зоне промышлял картами, а сидел по «особо крупным хищениям»: на него вешали несколько заводских сейфов на общую сумму чуть ли не в двести тысяч рублей, но доказать сумели только сорок девять тысяч семьсот; за пятьдесят тысяч могли подвести под «вышку», а так – двенадцать лет с конфискацией имущества, которого у того, живущего по воровскому «закону», не могло быть в принципе. В общем, к тому моменту, когда автобус подошел к пересечению старой узкоколейки с нашим ухабистым проселком, в моем воображении сложился словесный портрет этого человека: Геннадий Русинов, кличка Русак, роста чуть выше среднего, худой, без особых примет, не считая наколок: восьмиконечных, как в углах атласов, звезд на плечах и коленях, паука на левой кисти и скорпиона на правой, печаток-знаков на фалангах, по которым знающий человек мог как по книге прочесть «воровскую судьбу»: специальность, статьи, лагерный статус, – и надписей на веках и ступнях «Они устали». Для меня это был не просто «портрет»; результатом двухчасового коллективного словотворчества, густо сдобренного ненормативной лексикой, стал миф: мне так же трудно было представить этого человека в жизни, как вообразить живого царя Саула или пророка Мухаммеда. И потому, ступая по сосновым, без полотна, шпалам, по насыпи, среди высокого частого ольшаника, я словно физически ощущал на себе чей-то пристальный взгляд; мне казалось, что во всем лесу есть только два человека, я и беглый зэк по кличке Русак, и что наши пути так или иначе должны скреститься в какой-то точке. Я по личному опыту знал, как тяжелы лесные переходы, ночевки у костра, при том, что у меня всегда было при себе все необходимое, кроме, разве что палатки: комаров в мае еще не было, дожди были редки, и от них меня спасала накидка из болонии. У него же, по моим представлениям, через две недели от начала побега, не оставалось уже ничего, кроме, быть может, спичек. Питаться он мог разве что вытаявшей из-под снега клюквой и морошкой; мог при удаче поймать в протоке между кочками какую-нибудь рыбу; птичьих яиц еще не было, а убийство какой-либо теплокровной лесной твари, кроме человека, было исключено чисто технически. Я знал, правда, что местные шофера, машинисты мотовозов, ездят по дорогам с ружьями и бьют лосей прямо из кабин, с тем, чтобы прийти за мясом уже по темноте, но вывести беглеца на такой браконьерский трофей могла только исключительная, почти невозможная, удача. Знал я и то, что голод, холод – ночами сухая трава и мох еще покрывались инеем, – могут довести человека до такого предела измотанности, когда он просто ляжет и медленно умрет, потому что сил на то, чтобы встать у него уже не будет. Он мог, правда, запастись перед побегом сухарями, но на сколько могло хватить этих сухарей. Вариант каннибалический, с убийством напарника по побегу, тоже не проходил; напарника уже взяли, а исчезновение любого местного жителя было бы тут же замечено. Эти края представляются глухими углами только с виду; людей здесь действительно немного, но каждый на виду, почему и считается, что гораздо легче затеряться, скрыться от преследования именно в толпе большого города, а не в провинциальной глуши. Был, правда, и еще один вариант: беглец мог просто заблудиться и пропасть в здешних лесах; такое, хоть и нечасто, но случалось и с местными, так что что уж говорить о зэке, вся жизнь которого протекала либо в лагерных бараках, либо в воровских шалманах. Мне, например, случалось блуждать, имея на руках и карту и компас; карта врала, я видел это, начинал, что называется, «плясать от печки», и в итоге выходил совсем не туда, куда рассчитывал выйти. Самыми верными ориентирами были узкоколейки, действующие, брошеные, и те и другие были нанесены на карту и неизбежно выводили к какому-нибудь поселку. Так эта насыпь, узкая песчаная, вымощенная осклизлыми пустыми шпалами, гряда среди замшелых вырубок и прущего из-под сосновых пней ольшаника должна была вывести меня к поселку, брошенному после того, как отсюда вывезли весь строевой лес. По дороге я спугнул лису; она промелькнула между пнями быстро и легко как рыжая прядь под ветром, как живописный мазок; высвистел манком двух рябчиков из пепельно-нефритовых зарослей, одного убил, по другому дал промах, поспешил, но зато на вскидку подстрелил куличка, уходившего от меня резкими и косыми как полет бумеранга, зигзагами. Это был хороший выстрел, но он был уже третий, и всего в каком-то километре от брошенного поселка, так что если там скрывался какой-то человек – теперь я уже знал, кто это мог быть, – то ружейный хлопок давал ему все шансы как застать меня врасплох, так и исключить нашу встречу. Третий вариант включал оба предыдущих, но от мысли о нем, по спине моей пробегал холодок, диафрагма екала, в коленках возникало дрожание и слабость. Тем более, что я собирался в поселке заночевать; пустых и еще вполне пригодных для жилья домов в нем было полно, и все же весь в целом он чем-то очень напоминал или кладбище, или раскопанное археологами городище. Мне случалось ночевать в таких селениях; от малейшего ветерка пустые дощатые бараки начинают жутко скрипеть; кажется, что в окна вот-вот полезут какие-нибудь вурдалаки типа тех, что насмерть затравили гоголевского Хому Брута. На повороте к поселку через насыпь перескочил заяц, клокастый, трехцветный, недолинявший. Слева по большой дуге пролетела и расселась по низко провисшим проводам стая певчих дроздов. Они громко, голосисто кричали, по-видимому, не узнавая оставленного осенью и обезлюдевшего за зиму места. И все же поселок был не пуст; это подсказывало мне какое-то шестое чувство, такое же, какое отличает мертвое тело от мертвецки пьяного. Появились и видимые признаки; на первой же улочке возле лавки, сделанной из расколотого вдоль осинового бревна, я увидел свежеобгорелую спичку. В трещинах бревна видны были табачные крошки; перед лавкой валялись серые клочки папиросной бумаги, мятые, но сухие. Ночью прошел сильный дождь, следовательно, кто-то днем, максимум часов восемь-десять назад, сидел на этой лавке и сворачивал самокрутку из собранных по поселку окурков. Кое-где на обочинах обнаружились и свежие отпечатки подошв, грубых, подбитых гвоздями, с глубоким рисунком протектора. Местные таких не носили; они ходили или в стертых почти до ровной поверхности кирзачах или в резине, где подошвы были тоже с глубоким рисунком, но без гвоздей. Впрочем, эти соображения были уже лишними; я и так знал, кто находится в поселке, кроме меня. Человек, конечно, мог уже и уйти; до Медвежьегорска или, по-местному, Медгоры отсюда оставалось километров сто пятьдесят-сто восемьдесят, но перед таким переходом надо было отдохнуть, набраться сил, и лучшего места, чем заброшенный поселок, для этого не было. Здесь можно было отогреться, отоспаться, найти брошенную одежду, остатки каких-нибудь круп, соль, хлебные корки, да те же окурки, табак в которых хоть и пересох, и вонял пригоревшим бельем, но был все же лучше, чем крошево из сухих листьев, набитое в трубчатый ствол борщевника. Человек, конечно, мог отдохнуть и пойти дальше до моего появления, но что-то, наверное, охотничье чутье, все же шептало мне, что он где-то здесь, совсем рядом, мало того, он видит меня, следит за мной, и не просто следит, а рассчитывает, как ему лучше со мной обойтись; у меня было ружье, патроны, в общем, все то, что очень пригодилось бы ему на последнем этапе бегства. Я вспомнил о патронах, точнее, о двух, заряженных пулями «турбинка», в самом деле очень похожими на маленькие свинцовые роторы с изогнутыми как спирали лопастями. Таких патронов у меня было два, крайние левые в патронташе на случай встречи с медведем, вполне в этих краях вероятной; даже на насыпи по дороге к поселку я наткнулся на свежие, трех-четырех часовые, судя по краям отпечатков, следы, правда, небольшие, чуть короче подошвы моего сапога сорок первого размера. Но и такой, голодный, весенний, он мог быть опасен; мало ли что взбредет в его мохнатую башку. Я хотел даже заменить дробовой патрон в правом стволе, но поленился; к тому же на манок где-то неподалеку откликнулся рябчик, и мы стали пересвистываться с ним звуками, похожими на лесную морзянку: длинный – два коротких – длинный – я не знаю, какой букве соответствует эта комбинация. И вот теперь, стоя у наклоненного редкого штакетника, за которым еще пробивались из дичающей грядки палисада какие-то замшевые бирюзовые ростки, я вслушивался в звуки пустого поселка и постукивал пальцем по капсюлю пулевого патрона. Я знал, видел, во что превращается лосиное нутро после прохождения «турбинки»; от удара о шкуру она разворачивается и начинает крутиться в кишках как бильярдный шар, обмотанный колючей проволокой. Я оглядывал поселок: длинные бараки, обшитые досками мышиного цвета, дровяные сараи, рассыпавшиеся поленницы, провисшие между столбами бельевые веревки с забытыми на них деревянными прищепками, битые печные горшки на кольях заборов, перепревшие, вытаявшие из-под снега, мусорные кучи, покосившиеся дощатые сортиры с болтающимися на ржавых петлях дверьми – какая убогая жизнь. Не удивительно, что некоторые местные говорят, что им почти все равно, где валить лес, на воле или за колючкой; на зоне, говорят, даже в каком-то отношении бывает лучше: на ломаном тракторе, к примеру, в тайгу не пошлют. В этом была даже какая-то своеобразная философия, привычка к порядку, к полному слиянию с «бытием», с «настоящим»; «мыслесуществование» как таковое, вне всякой «системы ценностей». Я как-то ехал в плацкарте с попутчиком, только что освободившимся, слегка подвыпившим по этому случаю. Он занимал нижнюю полку, напротив молоденького рыжего парнишки, только что зачисленного в какой-то техникум и тоже отмечавшего это событие пивом и копченым лещом. Вскоре они с зэком объединились, пошел какой-то беспорядочный треп, парнишка достал из чемодана громоздкую магнитолу, расчистил место на замусоренном объедками и рыбьей чешуей столике, зазвучала «Черемшина», зэк оказался хохлом из Винницы, затих, задумался, прослезился, а когда песня кончилась, попросил прокрутить ее с начала. Паренек исполнил его просьбу, зэк опять, в полном молчании, со слезами в уголках глаз, прослушал номер до конца, плеснул парню водки и знаком дал понять, что хочет продлить свое блаженство. «Черемшина» заголосила в третий раз; потом в четвертый. После седьмого или восьмого «биса» в проеме между перегородками возник грузный волосатый мужик в красной майке и обвисших тренировочных штанах; он без слов шагнул к столику, но едва потянулся к магнитоле, как зэк легким толчком отбил в сторону его толстую, растопыренную как краб, ладонь. Мужик замер, перевел на зэка мутный, тоже не вполне трезвый взгляд и, мотнув лохматой башкой в сторону тамбура, предложил «выйти поговорить». Зэк кивнул, мужик двинулся по проходу, паренек хотел было рвануть за ним, но зэк остановил его, незаметно взял со столика самодельный нож с деревянной ручкой и, хмуро буркнув что-то вроде: «три года мать не видел и еще пять лет не увижу», – направился следом за мужиком. Я не стал влезать; тамбур, не рабочий, был всего в двух отсеках; вагон не спал, все слышали какую-то возню, глухие удары, крик, потом хлопнула одна дверь, другая, в проходе возникла щуплая фигура зэка, паренек кинулся ему навстречу, но тот только сказал, чтобы позвали проводника, доктора, если найдут, а сам вернулся на место, налил себе водки, выпил и вдавил в панель магнитолы желтую как прокуренный зуб клавишу: «…всюды буйно квитне черемшина, мов до шлюбу вбралася калына…» А по проходу уже забегали, заголосили, из соседнего вагона привели врача, тоже не совсем трезвого, но с аптечкой, где нашлись и бинты, и вата, которых оказалось вполне достаточно, чтобы остановить кровь; зэк, как я понял из разговоров, порезал мужику оба плеча, чтобы тот не мог махать руками. Пока его перевязывали, поезд достиг какой-то станции, по переборкам заскользили тени, мутные белесые пятна; поплыл за окном низкий перрон с редкими полуночными силуэтами: дежурным с сигнальным жезлом, велосипедистом в кепке, сапогах и блестящей от дождя плащ-палатке, собакой, прибившейся к нему от своего одиночества; залязгали буфера, гармошки тамбуров, одышливо, сипло заскрипели тормоза, вагон задергался и замер напротив желтого оштукатуренного фасада с крупной, пущенной по дуге, надписью на фронтоне: «Касколовка» – странное название: «каска», «ловля» – партизаны, что ли, сильны были в здешних лесах при фашистской оккупации? А зэк все сидел, пил водку и слушал «Черемшину»: «…вивчара в садочку у тыхому куточку ждэ дивчина ждэ…» Пришли двое милиционеров, надели на него наручники, кто-то принес из тамбура нож; они стали расспрашивать паренька, и тот, прежде чем что-то сказать, поглядывал на зэка, как бы боясь повредить ему своим ответом. Я следил за всем происходящим с верхней полки, сквозь ресницы, а когда милиционер, сидевший внизу напротив, поднял голову, прикинулся спящим. Но меня все же растолкали, стали спрашивать, не помню ли я, с чего все началось; я хотел ответить, что все это началось так давно, что никто и не упомнит, и что мудрецы всех времен и народов как ломали, так и будут ломать головы над конечной или исходной – что, в сущности, одно и то же, – причиной не только этого, частного, происшествия, но и всего, что происходит с нами и на наших глазах, но подобный ответ выбивался из «жанра», и потому я сказал, что спал и ничего не видел и не слышал. От меня пахло водкой; мне поверили и отстали; зэка увели; поезд тронулся; по проходу, шатаясь от вагонных толчков, прошла грузная фигура с белыми плечами, за стеклами, под стук колес, опять сгустилась лиловая мгла, я спустился, сходил в сортир, выкурил сигарету в свежевымытом тамбуре, вернулся, лег и уснул. Уснул я, естественно, не тотчас; возбуждение от того, чему я стал свидетелем, было так сильно, что одной сигареты для того, чтобы успокоиться, было явно мало. Поезд менял скорость; вагон то прорывал мутные световые колпаки полустанков, то давился пространством на подъемах и изгибах путей. И все это было во мне; я был частью этого поезда, поезда Эйнштейна, скорость времени в котором зависит от положения стороннего наблюдателя, которым тоже был я. Грань между явью и сном исчезла как стекло, погруженное в воду; из душевной тьмы, клокочущей как ведьмин котел, стали всплывать какие-то туманные видения, миражи, сделавшиеся вдруг такими же телесными как кошмары «Кабинета доктора Калигари». И среди всего этого сидел уведенный ментами зэк, щуплый на вид мужичонка с короткими редкими волосами и бледными плоскими ушками с тонкими мочками, приросшими к концам обтянутых кожей скул. Но теперь уже не милиционеры, а я сам спрашивал его и он отвечал, глядя мне в переносицу бесцветными треугольными глазками. Это был не допрос; на допросе он отвечал коротко и так спокойно, словно речь шла о каком-то совершенно постороннем событии: нож твой? Мой. Кто первый начал? Не помню. Тем временем второй нашел в его паспорте справку об освобождении двумя днями ранее, и поиск виноватого тут же потерял всякий смысл, несмотря на то, что перевязанный, приведенный из тамбура, мужик честно признался, что это он первый сказал: «выйдем поговорим», и что если его обидчик и прихватил для этого «разговора» нож, то он и на это на него не в обиде, потому что без ножа он бы ему «башку открутил». Так что здесь глупо было искать правых, виноватых, и мы в мираже говорили о другом, точнее, не говорили, а молча, телепатически, обменивались мыслями, и я уже сам, опять же, в мыслях, подбирал слова для их выражения. Или придавал им форму пространных вопросов, а мой визави либо кивал в ответ, либо отрицательно качал головой. Это было как разговор с духом через медиума, при том, что я не верю ни в «эфирные тела», ни в загробное существование; никакой бред, каким бы авторитетом он ни освящался – Платон, Шопенгауэр, отцы церкви и пр., – меня не убеждает. Все мы люди, все – обречены, и все – герои, ибо умеем об этом забывать: спим, едим, пьем, любим своих женщин, что-то делаем, и в свой срок распадаемся на составляющие элементы, строительный материал природы – места для «эфирного» или какого-либо другого бесплотного, нетленного, не подверженного никаким дальнейшим метаморфозам, образования я в этом нехитром цикле не вижу; его существование опровергает один из фундаментальных законов термодинамики: сохранения энергии. Энергия, любая ее форма, так или иначе базируется на каком-то «материальном носителе», будь то папа римский, Нобелевский лауреат, писатель Толстой, таксист, доярка, библиотекарь или их бездыханные тела, отличающиеся друг от друга только по весу, вторичным половым признакам и палитре патологий, обнаруженных при вскрытии. Но с зэком мы говорили о другом: я спрашивал, не стоял ли за этой поножовщиной подсознательный страх перед грядущей свободой? Он кивал. Выходит, ты хотел вернуться на зону? Нет, возвращаться он не хотел. А чего же ты тогда хотел? Вопрос был сложный, но зэк ответил на него предельно просто и конкретно: я хотел слушать песню. Все. После этих слов мой визави исчез, оставив меня трактовать их так, как мне будет угодно. Так художнику, убежденному в своей правоте, совершенно наплевать на мнения критиков и шепотки вернисажа, тем более, что при разрушенных, размытых бесчисленными – измами, критериях; искусством, как признался мне за семейным торжеством один из тещиных коллег, будет считаться то, что объявят таковым собравшиеся вместе полтора десятка искусствоведов. Все, начиная от Венеры Милосской и заканчивая банкой из-под томатного супа, рассматривается теперь через призму личности. Дали – шарлатан, сорняк между такими гениями как Пикассо или Ван Гог, но харизма его такова, что если я, Шибздиков Писюк Херович, только заикнусь на этот счет, коллеги по цеху объявят меня сумасшедшим и определят либо в дурдом, либо в кочегарку, второе – предпочтительнее. Так думал я, сидя на лавке, сделанной из расколотого соснового чурбака. Мысли не имели отношения к происходящему; они жили в голове сами по себе, рождаясь одна из другой в совершенно непредсказуемой последовательности. В этом была их главная прелесть – свобода; все остальное, я имею в виду жизнь в материальном мире, можно было предвидеть с большей или меньшей долей вероятности. С этим предвидением, впрочем, надо было считаться, вносить какие-то упреждающие поправки, как при стрельбе по движущейся мишени: одни по кулику, другие по зайцу. Неожиданно я вспомнил еще одну блатную кликуху беглого зэка; она прозвучала в автобусном разговоре – Дятел. Не от фамилии, как это чаще всего бывает, а от внешности и от умения вскрывать любые замки, а человек с такой «воровской специальностью» – именно так было сказано в том же разговоре – на воле не пропадет. И с его точки зрения это не преступление: если один запер, то почему другой не может отпереть? Если один положил, почему другой не может взять? Тем более он, Дятел, у которого, по «закону», нет и не может быть ничего своего: ни дома, ни семьи, даже денег у него может быть лишь самый минимум: на водку, на сигареты – как у монаха, отпущенного в мир собирать подаяние на обитель. И сейчас этот человек был где-то совсем рядом; возможно, он даже следил за мной с момента, когда я вышел из-за поворота железнодорожной насыпи. Но он выдал свое присутствие, и сейчас мне лучше всего было сделать вид, что я не заметил его следов: не снимать ружье с плеча, не взводить курков, и тем более не вгонять в стволы пулевые патроны. Он два десятка лет провел на зоне и в тюрьме; он неделями сидел в карцерах за отказ выходить на работу; он восемь дней пролежал в яме под цистерной с мазутом, дожидаясь снятия оцепления – он в любом случае пересидит меня.
Я, впрочем, не исключал и того, что зэк просто отсыпается в каком-нибудь бараке перед ночным переходом. Дальше, на пути к Медгоре, тянулись сплошные вырубки: пологие холмы, морены, покрытые пнями от вековых деревьев – с вертолета среди них виден был даже заяц, не то, что человек, а ночи, хоть и светлые, майские, все же давали хоть какое-то минимальное прикрытие. Мог отсыпаться, мог вообще уже уйти, мог следить за мной сквозь пыльное стеклышко в окне барака; я крутил в пальцах обгорелую спичку и просчитывал все эти варианты как охотник, напавший на след и обдумывающий свои дальнейшие действия. Но здесь был не зверь, а человек, и я уже вполне мог сам быть для него дичью, объектом нападения. Но в таком случае и самый разумный вариант: уйти из поселка и переночевать в лесу – представлялся не вполне безопасным; спящий, я становился совершенно беззащитен, а рассчитывать на какие-либо сентименты со стороны человека, третью неделю пробирающегося по тайге, было бы по меньшей мере нелепо. И дело здесь было уже не в том, каков он сам по себе: хорош, плох, жесток, добр – все эти замечательные категории здесь не работали; здесь оставался один голый инстинкт, основной, самосохранения; он вытеснил разум, мораль, если она вообще была, и человек был для этого основного инстинкта как кукла в пальцах кукловода. И мне стало страшно. Я был один в вымершем поселке; бараки, сараи, сортиры скрипели вокруг как поставленные на попа гробы; заснуть посреди всего этого кошмара было немыслимо; я не мог даже просто успокоиться; пульс на моем запястье бился так, что я мог считать его глазами, не прикладывая пальцев к артерии. И когда напряжение достигло высшей точки, я вскочил, сдернул с плеча ружье, дважды выстрелил в зависшие над верхушками телеграфных столбов тучи и закричал: – Дятел!.. Дятел!.. Если ты здесь, выйди!.. Я поделюсь с тобой всем, что у меня есть и покажу как выйти к Медгоре!.. Я не мент!.. Побег – естественное стремление человека к свободе, даже юристы не считают это преступлением!.. Мы здесь одни, почему мы должны бояться друг друга?.. Прокричал и встал, держа в руке разряженную двустволку с изящно выгнутыми клювиками курков. Прошло минуты две, но ничего вокруг не переменилось, даже стайка дроздов, взлетевшая от выстрелов и моего крика, описала круг над крышами и вернулась на те же самые провода. Я пожалел о своем порыве; я подставился, я фактически проиграл этот поединок еще до того, как увидел своего противника в лицо; я отдал ему «инициативу», как сказал бы Метельников, если бы ему пришлось объяснять актеру суть конфликта. Но это на сцене или на съемочной площадке, где после очередного дубля можно пойти в кафе, выпить водки, выкурить сигарету, потрепаться. Я вдруг понял, что должен и дальше двигаться по избранному мной пути. Я переломил ружье, повесил его на ржавый гвоздь, торчащий из забора, сбросил на скамью рюкзак, воткнул рядом с ним нож, снял патронташ, положил его поверх рюкзака, отошел на восемь шагов и встал на мостике из двух осиновых бревен, переброшенных через сточную канаву. Они еще не просохли после ночного дождя, были скользкие, но я полагал, что такая демострация беззащитности должна наилучшим образом убедить Дятла выйти на «прямой контакт». Я простоял минут пять-семь, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к беспорядочному, как шум камыша, скрипу. Беглец не появлялся, но он был где-то совсем рядом, я чувствовал это. В какой-то момент мне даже показалось, что он стоит прямо у меня за спиной, и что стоит мне резко обернуться, как я увижу его глаза. Я так и сделал, но увидел те же бараки и кучи слежавшегося мусора; когда-нибудь археологи будут определять по ним какая здесь была материальная «культура»: «полосатых матрацев», «битых бутылок», «консервных банок». «Эти люди ткали и красили ткани, варили стекло и обрабатывали металл уже гораздо лучше, нежели их предки, жившие в этих краях сорока-пятьюдесятью веками раньше». А если Дятел зарежет меня нынче ночью, то они, возможно, наткнутся на мой скелет, выставят его в музее, прикрепят к большой берцовой кости инвентарный номер и назовут «консервно-бутылочно-матрацным человеком», мозг которого, как будет объяснять гид, «практически не отличается от нашего, по крайней мере, по объему». Я вернулся к скамье, надел на плечи рюкзак с привязанными сверху рябчиком и куликом, снял с гвоздя ружье, вогнал в стволы два дробовых патрона с дробью «двойкой» на случай встречи с зайцем, и побрел вдоль заборов и заброшенных палисадов в поисках дома для ночлега. Я шел по настилу из стесанных, скрепленных скобами, бревен – деревянному тротуару – открывал деревянные калитки, поднимался по деревянным ступеням, толкал деревянные двери: за время безлюдья все это обветрилось и приобрело ровный мышиный цвет, такой же, как тучи над шиферными и тоже как бы мышиными крышами поселка. Я переходил из дома в дом, из барака в барак, находя везде одно и то же запустение: вздутые от сырости, висящие клочьями обои с выцветшим узором и темными прямоугольниками на тех местах, где раньше висели иконы или семейные фотографии, обрывками проводов в тех комнатах и кухнях, где экономные хозяева при отъезде забирали с собой не только счетчики, но и все, что можно было приспособить к новому жилью: электрические патроны, розетки, эбонитовые коробки. При этом в моей голове крутилась одна и та же песня, про деревянные города, «где мостовые скрипят как половицы». Иногда я в забывчивости запевал ее вслух, но дойдя до слов «моей вдове совсем другое снится», тут же умолкал: в заброшенном этом месте действительно ощущалось что-то инфернальное; это тоже была своего рода «зона», где каждый следующий шаг мог стать последним. При этом я не скрывался, не оглядывался; я понимал, что если я действительно нахожусь под чьим-то наблюдением, и что если этот «кто-то» поставил себе целью взять надо мной верх – обезоружить, ограбить, оглушить, убить – все преимущества на его стороне: рано или поздно я устроюсь на ночлег, задремлю и сделаюсь совершенно беззащитен. Даже если это будет отдельный дом, и я запрусь в нем на все задвижки. Даже если заберусь на чердак и втяну за собой стремянку; в поселке найдется другая. Мысль о «преследователе» делалась навязчивой, маниакальной, и я стал преодолевать ее методом «от обратного»: мало того, что не оглядывался и даже закинул за плечо ружье, я начал нарочито громко хлопать дверьми бараков, кое-где даже вышибал их ногой, оставляя на досках смазанный след сапога; при этом я почти все время говорил, не на крик, как в первый раз, но во весь голос, так, чтобы метров за пятьдесят можно было разобрать каждое слово. Это был монолог о «свободе»; не обращение ко какой-то воображаемой аудитории, но рассуждение, мысли вслух. Я говорил, что если кто-то думает, что сбежав – «соскочив» – с зоны, он тем самым сделался свободен, то это «ошибка мышления», потому что если в заключении он перестал быть «объектом преследования», то теперь он вновь вернулся в это состояние, и что в стремлении к «внешней свободе», он упустил из виду «свободу внутреннюю», которой он теперь лишился. Я тогда увлекался философией; мы с Метельниковым даже иногда ходили на лекции в университет; помню одну, про апории Зенона: Ахиллес никогда не догонит ползущую черепаху, потому что пока он проходит один километр, черепаха удирает от него на сто метров, за сто его метров черепаха успевает проползти еще десять, в последующие десять метров черепаха преодолевает еще метр – таким образом расстояние между ними хоть и сокращается, но никогда не исчезнет совершенно, всегда останется какой-то микроскопический зазорчик. Конечно, я понимал, что это дичь, в жизни так быть не может, Ахиллес догонит, наступит, переступит и пойдет себе дальше, но само обаяние этой логической обманки было неотразимо. Так же было и с понятием «Бог»: он мог быть только «всеобщим», ему нельзя было приписать никаких «атрибутов», «свойств», «частных определений», ибо они ограничивали эту «всеобщность», т. к. по логике вещей, исходили от некоей внешней, высшей по отношению к Богу, силе, а этого быть не могло, потому что не могло быть никогда. И со «свободой» как «осознанной необходимостью». Если собака, спрашивал лектор, осознала, что ей необходимо сидеть на цепи, прикованной к будке, стала ли она от этого «свободной собакой»? Лектор с виду был эдакий простоватый мужичок, с грубым лицом, кривым носом, маленькими, красноватыми как брусника, глазками, крупной бородавкой на морщинистой щеке, в мятом пиджаке, в рубашке без галстука, с седой прядью, перекинутой через всю голову наподобие запорожского «оселедца», вечно небритый, в перерывах куривший «Беломор» в закутке под лестницей, в кружке студентов. От них Метельников узнал, что его дважды изгоняли с факультета за «неортодоксальное мышление» и дважды возвращали, потому что специалиста такого уровня по немецкой диалектике в университете не было. И вот я теперь блуждал по поселку и громко, как умная обезьяна, вразнобой повторял эти афоризмы, договорившись в итоге до цитаты из Ницше: «человек – это обезьяна, которая сошла с ума». Да, именно так, соскочила с катушек, потому что стала жить не в реальном мире, а в собственных, сочиненных воспаленным комком слизи, звукосочетаниях. Не знаю, слышал меня беглец или нет, но он вышел. Это случилось, когда я уже нашел пустой, подходящий для ночлега, дом. Он располагался несколько в отдалении от крайнего барака, был оштукатурен, покрыт шифером, состоял из сеней, веранды, кухни, одной большой проходной комнаты и двух поменьше, по-видимому, спален для взрослых и детей; в детской разбросаны были останки каких-то игрушек, а об стену, по-видимому на прощанье, был с маху размозжен пузырек с лиловыми чернилами. Похоже было, что здесь жила семья учителя начальных классов: в кухне перед печью разбросаны были листки из школьных тетрадок по арифметике и письму. Там же, между дымоходом и стеной, были сложены сухие дрова, был и топор, но топорище ссохлось, и ржавый железный клин свалился с него, как только я взял топор в руки, и мне пришлось колоть лучины собственным ножом. Сперва печь тянула плохо; тяге препятствовал холодный воздух, застоявшийся в коленах дымохода и отопительном щите; дым валил из поддувала, из щелей между чугунной дверцей и рамкой, куда она была вставлена; я открыл окно, и пока кухня проветривалась, а разгорающийся огонь выгонял из дымохода стылый, застоявшийся как болотная вода, воздух, отправился за водой с солдатским котелком и закопченым чугунком, снятым с забора перед одним из бараков. В одном из дворов я видел колодец с воротом и двускатной дощатой крышей; я вернулся туда, но ворот оказался пустой, без ведра, и даже без цепи или веревки, на которые я мог бы прицепить котелок. К тому же из колодезного сруба несло какой-то кислятиной, похоже было, что напоследок туда скинули-таки какую-то дрянь. Это было скверно, потому что других колодцев в поселке, по-видимому, не было, а вода в канаве у железнодорожной насыпи все еще была покрыта радужной мазутной пленкой. К тому же в хлопотах по растопке печи и небольшой приборке в кухне я совершенно забыл про свое ружье, и оно так и осталось стоять там, в углу. В обеих ружейных стволах было по патрону, перед уходом я машинально сбросил с себя патронташ, и если беглец действительно следил за мной все это время, то он должен был непременно обратить два эти обстоятельства в свою пользу. От этой мысли мне сделалось как-то не по себе; умом я понимал, что не сделал этому человеку ничего плохого, такого, за что меня следовало бы взять на мушку и держать под прицелом, но у рецидивиста, живущего, как сказал в автобусе его бывший сосиделец, по «понятиям», могли быть на этот счет совершенно иные представления, то бишь, «понятия». Но возвращаться было далеко, к тому же за время моих поисков воды беглец, если он действительно выслеживал меня, уже вполне мог проникнуть в дом, так что мне оставалось только одно: найти воду и вернуться, полагаясь либо на судьбу, либо на гуманность этих загадочных «понятий». Относительно чистая вода обнаружилась чуть выше по насыпи; это был слабый талый ручеек, питавший канаву, настолько мелкий, что для того, чтобы наполнить из него котелок и чугунок, мне пришлось руками вырыть ямку в его глинистом дне и подождать, пока осядет муть. За это время я успел, впрочем, вычистить чугунок песком и пучком пожелтелой, жесткой как наждак, осоки. А о том, что в доме за время моего отсутствия кто-то появился, я догадался еще на подходе, по дыму из трубы; он был слишком густ для той порции щепок и лучин, которую я заложил в топку перед уходом. Итак, на моей стороне оставались «понятия» и «судьба» – две стороны одной, в общем-то, монеты, которая к тому же находилась сейчас в чужих руках. В моих же был довольно увесистый чугунок; котелок висел на правой кисти и уже довольно чувствительно давил на надкостницу проволочной дужкой. Таки пейзаж, как пела на пластинке польская певица Марыля Родович. Я зашел за угол барака, поставил на крыльцо свою ношу, сел рядом и стал соображать, как поступить. Ничего путного в голову не приходило. Я встал, вошел в длинный сумрачный коридор, проходящий сквозь весь барак, и свернул в первую комнату, окно которой смотрело на занятый мною дом. Дым из трубы сделался как будто чуть светлее; это могло случиться как за счет усиления жара в топке, так и оттого, что ветер отогнал тучи, и черные клочья высветлились от лучей все еще высоко стоящего солнца. «А вдруг там никого нет, и в печи просто разгорелась какая-то не замеченная мною дрянь?» подумал я. До окна кухни было метров семьдесят-восемьдесят, но стекло в нем было мутное, и разглядеть за ним что-либо без бинокля было невозможно. Но бинокль остался в рюкзаке, и если беглец нашел его, то у него появилось еще одно преимущество: он мог увидеть меня раньше, чем я его. Я поспешно отошел от окна, которое к тому же было без половины стекол, успев заметить лишь новый клуб черного дыма из трубы; по-видимому, в топку кинули березовое полено с большим количеством бересты. Этот крупный черный мазок по голубому небу – «сажа по берлинской лазури» – развеял мои последние сомнения; теперь я точно знал, что в доме кто-то есть. Я вернулся на крыльцо, сел рядом с наполненными водой сосудами, закурил и попытался представить себя на месте того человека. Что бы я стал делать в первую очередь? Вспомнился почему-то идиотский анекдот про Чапаева и Петьку. Чапай на лыжах сходил в деревню на разведку, и Петька расспрашивает его о том, как это было. Так вот первое, что сделал Василий Иваныч, войдя в крайнюю избу, это «поимел женщину». Во второй и третьей избе было то же самое, и только на пороге четвертой комдив наконец-то снял лыжи. «Но здесь если не женщина, то… еда!» – точно, беглец должен элементарно хотеть жрать, и сейчас он должен сидеть над развороченными консервными банками и наворачивать все подряд, без разбора: тушенку, сгущенку, шпроты в масле, сардины в собственном соку – все это я таскал с собой на тот случай, если охота с тропы окажется неудачной. Но такое случалось редко, так что я почти всегда притаскивал всю эту поклажу домой, где мы и съедали ее в первые же дни, потому что готовить было просто некогда: время съедала учеба и почти ежевечерние посиделки с гостями. Не помню, о чем мы говорили, но нам было не скучно друг с другом. Не помню, когда я спал; случалось, гости досиживали до закрытия метро, и тогда квартира превращалась в ночлежку: в гостиной, на кухне расставляли раскладушку, раздвигали кресло, под столами раскладывали матрацы, спальники, застилали все это какими-то заплатанными, но относительно чистыми, простынями, потом мы с Настей уходили в нашу спальню, и через дверь еще долго слышали какую-то возню, негромкие разговоры, шепотки, постепенно сменявшиеся разнотонным сопением и храпом. Мои лесные вояжи, где я по большей части был совершенно один, представляли сильный контраст рядом с такой жизнью; это было своего рода бегство, но полутора-двух недель одиночества обычно хватало, чтобы я вновь заскучал по всему тому, что осталось в городе. Мысль о том, что я могу и не вернуться: заблудиться, пропасть, утонуть в болоте, – как-то не приходила мне в голову. Да и случаев-то таких не было, разве что один, когда я в начале мая поплыл в озеро за двумя подстреленными утками, но вернулся только с одной, держа ее в зубах, как собака; вторую относило ветром, и вода была такая жгуче-холодная, что я едва доплыл до берега, топкого, мшистого, покрытого жесткими клочковатыми, похожими на басмаческие папахи, кочками. Но теперь мне противостояла не стихия, не зверь, а человек; дом, где он засел, был со всех сторон окружен пустырем; даже ближайший барак, тот, в котором был я, находился от него метрах в семидесяти. Это был отрезок полнейшей неизвестности; каково было идти по нему, зная, что на тебя могут быть направлены два заряженных, пусть даже дробовыми патронами, ствола. Тем более, что дробь-двойка, да еще заложенная в контейнер, сделанный из срезанной полиэтиленовой пробки от портвейна, может запросто снести человеку полчерепа. Мне даже пришла в голову идиотская мысль: вылить воду из чугунка и надеть его на голову вместо шлема; я представил себя со стороны, и мне сделалось так смешно, что я расхохотался в голос, а потом отбросил окурок, встал, повесил на запястье котелок с водой, взял чугунок обеими руками, вышел из-за барака и двинулся к дому. Я шел и смотрел на воду в чугунке; она была прозрачная, и я старался идти так, чтобы поверхность почти не рябила: эта своего рода медитация настолько отвлекла меня от мысли об опасности, что примерно на середине пути я решил, что никакой опасности, по сути дела, и нет. Через каждые пять-семь шагов я исподлобья взглядывал вперед, крыльцо дома приближалось, и теперь я заметил, что входная дверь плотно закрыта, в то время как я специально оставил ее распахнутой, чтобы сквозняк вытянул дым из кухни. Сквозь мелкие мутные стекла я уже различал на веранде какой-то старый, брошенный хозяевами, хлам: дырявый эмалированный таз, висящий на гвозде, ламповый приемник, стоящий на оклеенной журнальными репродукциями тумбочке, отрывной календарь-ежедневник с черным пятном числа в центре листка. Я почему-то сразу, еще с порога, обратил на него внимание и даже запомнил дату: 30 ноября 19… года – по-видимому, это был день отъезда, а значит, дом стоял необитаемым пять месяцев и четыре дня. За это время его, впрочем, успели капитально обжить мыши; везде: на полках, на полу, на подоконниках, я находил густые россыпи засохшего, похожего на черные муравьиные коконы, помета. Поселился и горностай; когда до дома оставалось шагов пять, я увидел, как он выскочил из-под крыльца, поднял одну лапку, уставил на меня острую мордочку с блестящими как капли смолы глазками; я сделал шаг, и снежно-белый маленький хищник исчез в треугольной норке между гранитными валунами фундамента. Я взошел на крыльцо, одной рукой обхватил и прижал к себе мокрый чугунок с водой, а другой, той, на которой висел котелок, потянул за ручку двери. Раздался жуткий скрип; за следующей, ведущей в дом, дверью, послышалось какое-то движение, я шагнул в сторону, быстрым движением поставил на тумбочку чугунок и котелок, снял с гвоздя дырявый таз и прижался спиной к стенке рядом с дверью с таким рассчетом, чтобы либо обрушить этот таз на голову выходящему, либо прикрыться им от ножа. Но из дома не доносилось ни звука: ни скрипа, ни шагов, ни дыхания – ничего. Я опустил таз и осторожно потянул за ручку. Дверь не подалась. Я потянул сильнее и понял, что она заперта изнутри. Что ж, в этом была своя логика. Но что было делать мне? Постучать, сказать: извините, здесь было занято? И что? На каком таком праве я мог обосновать свои претензии на это жилище? Здесь действовало только одно право: силы и хитрости, – и пока противник одерживал надо мной верх. Сперва он был просто невидим, но теперь он был еще и вооружен; к тому же он заперся, а это означало, что он либо вообще не хотел входить со мной в контакт, либо опасался, как бы я не застал его врасплох во время поедания моих консервов. А если он стоит за дверью и ждет, когда я дерну посильнее, чтобы откинуть засов и наброситься на меня, когда я упаду спиной на пол? Ситуация была идиотская; я неожиданно стал «объектом охоты»; все мои действия просчитывались заранее, степеней свободы становилось все меньше, и я никак не мог придумать какой-либо упреждающий ход: противник мой соображал быстрее и пока опережал меня. Странно, но страха я не испытывал; с какого-то момента я стал воспринимать происходящее как своего рода игру; «прятки», устроенные двумя взрослыми детьми в необитаемом поселке. Оставаться на веранде дольше было бессмысленно; я сделал шаг к двери, ведущей на улицу, но тут с крыльца раздался какой-то стук, скрип; я толкнул дверь – она не подалась. Я попался как глупая мышь; ловцу оставалось только закрыть окна веранды наружными ставнями и оставить меня подыхать от холода, голода и жажды. Дом строили плотники-профессионалы; все было сработано крепко, и на веранде не осталось никаких орудий, с помощью которых я мог бы вернуть себе свободу. И тут мне сделалось страшно; похоже, игра кончалась, и следующим ходом мне объявлялся мат. Это было как кошмарный сон, но если во сне, как бы ярок и материален он ни был, все же остается ощущение нереальности происходящего, зависимости его от твоей воли, в последний момент пробивающей темный лед иллюзорного небытия и возвращающей тебя в шершавые объятия действительности, то здесь, за стенами и пыльными стеклами, никакой другой «действительности» не было; это был предел, ад в виде закопченой деревенской баньки с пауками по углам. Я положил на пол опрокинутый таз, сел на продавленное днище и, глядя на запертую дверь веранды, громко сказал: – Все, сдаюсь, ты победил. Не понимаю, зачем тебе это. Я не желаю тебе зла. Ты человек, я человек – почему мы должны бояться друг друга? – Я вор, а ты мужик, – послышалось из-за двери после некоторой паузы. Голос был сиповатый, но без «блатных» модуляций, которые я уже научился различать в голосах местных жителей, побывавших за «колючкой». – Не понял, – сказал я, доставая из пачки сигарету «Прима», мятую, без фильтра. – Меня когда в восемь лет посадили как сына врага народа, я тоже не понял, – сказал голос из-за двери, – но когда в детдоме одним выдали калоши, а детям врагов бурки, вырезанные из старых покрышек, я уже что-то начал понимать. – Я-то здесь при чем, – сказал я, закручивая пустой кончик сигареты, чтобы не высыпался табак. – Ты октябренком был? Пионером? Комсомольцем? – Был, и что? – А то. – Нет, ты объясни, – сказал я, щелкнув зажигалкой и сделав глубокую затяжку, – а то сразу: я вор, ты – мужик – не понимаю. Что ты обо мне знаешь? Может я тоже что-нибудь украл? Или взятку взял? То есть пока еще не взял, но закончу Академию, сяду в кресло в кабинете с дубовыми панелями, и кто знает, какой я тогда буду? Человек слаб, а в таком кресле много украсть можно, пока не поймают. А возьмут, дадут лет пять с конфискацией, и буду сидеть как такой же вор. – Возьмут, если крысятничать начнешь, – сказал человек за дверью, – свои же и сдадут, я таких по зоне знаю. Мы тоже некоторых людей в кресла сажаем. Директором овощебазы, мясокомбината. И если человек забывается, много очень думать о себе начинает, мы ему напоминаем, что есть люди, которым он обязан, и что эти люди когда-нибудь выйдут на свободу, и если человек не хочет, чтобы у него возникли проблемы, пусть он представит, каково им там и поможет, чем может, жрачки, к примеру, подкинет: картошечки, мяска, капустки квашеной. Общак за него заплатил, надо вернуть должок. – Но я-то тебе ничего не должен, – сказал я, – меня-то ты за что здесь запер? – А так, поиграть захотел. Ты за мной шел, звал, искал, вот я и решил глянуть на тебя вблизи. – Ну так гляди, чего ты за дверью прячешься? – А может я не хочу, чтобы ты меня видел, – отозвался беглец, – вернешься в город, там фото на щите «Их разыскивает милиция», на фото знакомое лицо, и ты сразу к ментам: видел там-то и тогда-то. А мне это нужно, как ты сам думаешь? – Зачем мне тебя сдавать, – сказал я, – у тебя свои дела, у меня свои, нам делить нечего.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!