Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Это ты сейчас так говоришь, – сказал беглец, – а если я тебя ограблю? Возьму все и уйду, а тебя тут оставлю: окна ставнями закрою, гвоздями заколочу, и кто тебя здесь найдет? – Я в автобусе ехал, – сказал я, – мужики видели, где я выходил. – Пока тебя хватятся, пока этих мужиков найдут, да пока они вспомнят, кого и где они видели, знаешь сколько времени пройдет?.. Это тебе не зона: утром проверка, вечером проверка, там за десять километров не успеешь уйти, как тебя хватятся и собак пустят. – Да, – сказал я, – поразительное внимание к человеку в наш бездушный век. Наша беседа принимала уже несколько пугающий характер. Я представил, что со мной будет, если он и в самом деле заколотит меня на веранде; дома и бараки здесь и так стоят как гробы, а этот будет еще и с начинкой. Ужас. Кошмар. И все же какие-то интонации в голосе моего поимщика звучали если не ободряюще, то, по крайней мере, иронично; похоже было, что все это всего лишь шутка, игра, и если я хотел, чтобы она окончилась благополучно для меня, мне надо было найти верный тон, не сфальшивить, не выдать своего страха. Положение было, конечно, пиковое; я сидел, как перед «детектором лжи», при том, что, если не, обвинения, то предположения беглеца насчет того, что я его сдам, представлялись мне совершенно абсурдными. Но как я мог это доказать? Чем? Словами? А что для него мои слова? Сотрясение воздуха. Это на нашей кухне они могли еще что-то значить, на экзамене, а здесь, в лесу? Я и об этом ему сказал, чтобы он понял, что хоть я и боюсь, но готов ко всему, даже к самому худшему. Пусть заколачивает, бежит дальше, а лучше пусть застрелит через окно, не открывая двери, у него полный патронташ, и как бы я ни метался, ни прятался по углам, он все равно меня достанет. Нет, так он не хочет, не может он ни с того, ни с сего убить человека. Убить не может, а заморить его голодом может – неувязочка получается. Словно речь шла уже не о каком-то конкретном человеке, не обо мне, а о «принципе». Гамлетовщина: слова… слова… убивать не убивать… Он признался, что на нем-таки есть кровь. Вычислили в БУРе – барак усиленного режима – стукача, и он зарезал его. Заточкой в сердце. При всем бараке. И никто не пикнул. И на него никто не донес: все увидели, что за это будет. Но я же не стукач, сказал я. Ты не знаешь, кто ты, сказал он, сам говоришь: сяду в кресло, а там посмотрим. По обстоятельствам. И здесь он загнал меня в тупик. Выходило, что я вообще не могу ни за что ручаться; что я не человек, не мужчина, а так, нечто а-морфное: во что вольют – тем и буду. И опять мне пришлось с ним согласиться; я стал вспоминать разные случаи из своей жизни и понял, что по большей части скорее примерялся к обстоятельствам, нежели менял их в соответствии со своими представлениями о том, как надо жить в этом мире. В общем, вел себя как типичный конформист, как «марсианин» из известного рассказа Бредбери, принимающий форму «утраченной иллюзии». Выходило, что единственные настоящие люди в наше время это воры, и потому между такими как он, и такими как я нет и не может быть ничего общего. И потому если он заколотит меня здесь, для него это будет все равно, что мальчишкам утопить котенка – просто так. Но мальчишкам вовсе не обязательно топить котенка, сказал я, они ведь могут его и отпустить, могут и покормить, разные ведь бывают мальчишки. Мальчишки все одинаковые, сказал он, настроения разные. Никто не знает, что он сделает в следующую минуту. Вы рассуждаете прямо как Достоевский, сказал я, неожиданно перейдя на «вы», сами придумали или у него прочли. Сперва сам придумал, сказал он, потом прочел. Меня в «одиночке» восемь месяцев парили, когда под «вышку» подводили, я там много чего прочел, почти всю библиотеку. Я с трех лет читаю. Меня на скрипке играть с четырех лет учили, говорили, что из меня толк может выйти, вот и вышел, только другой. Достойный прославится, сказал я. Это точно, сказал он, и ты будешь висеть в рамочке, и я, только на разных стендах. А за что тебя под «вышку» подводили? спросил я, снова переходя на «ты». Да так, сказал он, за всякие мелочи, но я-то знал, сколько я могу на себя взять, чтобы меня к стенке не поставили, столько и взял, а больше, говорю, нет, извините, мне, говорю, тоже жить хочется. На этом наш разговор, кажется, и закончился. Помню, что за дверью вдруг стало тихо; я по-прежнему сидел на своем тазу как прибитый, только прикуривал одну сигарету от другой и давил бычки об его грязное эмалированное днище; мне не то, чтобы не хотелось двигаться, или было страшно, нет, я был как парализованный, и это был не физический паралич, как от нервно-паралитического яда, а душевный: я вдруг перестал понимать, зачем я вообще существую. Где-то на периферии моего восприятия звучали какие-то редкие беспорядочные звуки: стук, возня, тихие шаги – когда же все это кончилось, моим глазам внезапно вернулась ясность, их словно протерли изнутри как затуманенные стекла машины, и я увидел, что пространство за пыльными стеклами веранды, почти вровень с подоконниками, залито плотным как жидкий алебастр туманом. В первый момент своего пробуждения из этого сна наяву я даже решил, что это галлюцинация; дома, за компанию, я иногда потягивал «травку», и видения такого рода были мне знакомы. Но я сидел на опрокинутом тазу; и пол вокруг был усыпан окурками обычной «Примы»; выкуренная даже в таком количестве она не производила во мне ничего, кроме одышки, головной боли и горькой сухости во рту: «химической отрыжки», по выражению Метельникова. Я поднял с полу сломанную лыжную палку и, не вставая с места, ткнул ею в дверь веранды; дверь скрипнула на ржавых петлях и открылась. Это было так неожиданно, что я даже испугался, не хлынет ли на веранду туман, не опрокинет ли он меня и не зальет как жителя Помпеи, так, что я уже не смогу встать и истлею, оставив в затвердевшем алебастре объемный отпечаток: добычу будущих археологов. Но туман за порогом оказался много прозрачнее; иллюзию кисельной плотности, «жидкого мозга», того же вида, что в фильме «Солярис», создавала оконная копоть. Так может быть и беглый зэк, и разговор с ним через запертую дверь, был лишь воплощенной слуховой галлюцинацией, продуктом мирового эфира, принявшем форму моего бреда? Я поднялся на ноги, повернулся, взялся за ручку двери, ведущей в дом и потянул ее на себя; дверь открылась, на меня пахнуло печным теплом и запахом брошенного жилья. Сам дом был пуст, это было совершенно очевидно. Так может в нем никого и не было? Я прошел на кухню и сразу понял, что это не так. На покрытом старой газетой столе стояли две открытые банки из-под тушенки; рядом, на грязном полу, я увидел открытый рюкзак; в нем изрядно порылись, но взяли самое необходимое: тушенку, соль, сухари, фляжку со спиртом. Бинокль остался на месте; патронташ тоже был перекинут через скамью в том положении, в каком я его оставил, не было лишь нескольких патронов в картонных гильзах: их взяли из-за пороха для разжигания костра. Остался притороченный к днищу рюкзака спальник, но тонкий нейлоновый полог на случай дождя исчез. Весь этот «конфискат» был унесен в солдатском вещмешке, который я брал с собой в полевые обходы: там была вода во фляге, котелок, чай и прочие мелочи для полуденного привала. Невидимый визави не взял ни карту, ни компас; то ли он не умел ими пользоваться, то ли заранее, еще до побега, изучил будущий маршрут, что было, впрочем, не слишком сложно: здесь через каждые пять-семь километров были прорублены просеки, на их пересечениях стояли тесаные столбики с обращенными на четыре стороны номерами лесных квадратов, кое-где, как здесь, можно было двигаться по насыпям узкоколеек, а где-то еще сохранились бревенчатые гати и дороги, соединявшие эти, когда-то весьма густо населенные, места. На старой, затрепанной на сгибах и по углам, карте, составленной военными топографами перед финской войной, были названия: Мысково, Торцово, Утешное, было даже какое-то полустертое то ли Зебрино, то ли Зябрино, то ли Зеблино – «З» читалось четко, середина состояла из скобок и хвостиков, – кружочки, соединенные изогнутыми черными линиями. Теперь на месте этих кружочков остались одни старые фундаменты, сложенные из гранитных валунов, корявые дички в заросших крапивой и шиповником садиках, кое-где торчали еще скособоченные гнилые срубы с оконными проемами, пустыми как черепные глазницы; их покрывали крыши, крытые щепой, соломой, обросшие пегими кочками лишайника, переломленные в коньках и этим сами похожие на старых меринов с переломленными хребтами. Встречались и почти ровные места с одиноко торчащей посреди пожарища печной трубой, и везде погосты, погосты – безымянные холмики-кротовины над ушедшим в земное подполье народом. Да и был ли он вообще, этот народ? Что осталось от него? Неужели ничего, кроме этих продолговатых кочек, покрытых пучками старой травы? Я сам в детстве летом отдыхал у бабки в такой деревеньке, где оставалась едва дюжина изб, половина из которых пустовала с октября по апрель, некоторые бабки, среди них и моя, на зиму перебирались в городские квартиры, добираясь до райцентра со всеми своими заготовками – грибами, вареньями – на бревенчатой волокуше. Ее цепляли к гусеничному трактору, поезд этот часов шесть-восемь полз по стылой октябрьской жиже, а когда достигал конечной точки, бабок так закидывало дорожной грязью, что они делались похожи на групповую скульптуру из тех, что ваяют в честь каких-либо монументальных событий народной жизни. Позже, лет через двадцать пять, я видел балет, который так и назывался «Бабы». Он был посвящен Дню Победы, и танцевали его действительно бабы, босые, с голыми полными икрами, в пестрых, «малявинских», сарафанах, повязанные белыми, в черный горошек, платками, с символически-пустыми и символически-полными ведрами на расписных коромыслах. Это была совершенно самостоятельная, никак не связанная с другими событиями моей жизни, линия ассоциаций, воплощавшая, как мне представлялось понятие «полноты жизни», ее влажной, глинистой, пахучей плоти, включавшей в себя и смерть как отождествление этой плоти с дорожной грязью, летевшей из-под чавкающих по проселку тракторных траков. Я входил в избы и видел в углах старые колыбельки-качалки и прялки, источенные шашелем до древесных прожилок; черные образа тускнели в намоленных закопченых углах, но воздух пред ними уже много лет был пуст и безмолвен. В такой же избе жил мой деревенский приятель Вовка Брытов и его старший брат, глухонемой от рождения, увалень, тяжелый, словно свалянный из сырого теста. Как-то весь месяц мы учили его говорить и добились-таки того, что в потоке его мычания стали довольно отчетливо различаться два слова: «х-э-о-у-э-й» и «б-л-ы-э-а-а-т» – которые он и стал с тех пор выпевать как при ужасе: когда на него в поле кинулся и стал бить рогами баран, – так и при восторге: когда приезжий инженер – мой двоюродный дядька – выстрелом из ружья оглушил и выволок из камыша на бережок полутораметровую, похожую на осклизлое бревно, щуку, которая и по вкусу оказалась похожа на перепревшее волокнистое дерево. Это были фантомы, миражи моего мозга, опьяненного распыленной в весеннем воздухе пыльцой, газами болотных пузырей, тлеющей гнилью пней и вытаявших из-под снега звериных останков, покрытых слипшейся шерстью, с разбросанными по сторонам когтями и копытами, с оскаленными продолговатыми черепами. Я шел сквозь пространство, вечное, пронизанное хвойными кронами, корнями вросшее в трещины гранитных плит, слоистых, выпуклых, шелудивых от лишайника и мелкой зернистой крошки – каменной муки, образованной трением Земли и Солнца; я сам был не более чем случайным скоплением атомов, кометой плоти, оставляющей за собой невидимый шлейф «мгновенных конфигураций», живущих лишь до того, крайнего, как говорят космонавты, мига, когда все они вместе со мной обратятся в то самое Ничто, из которого они и возникли. Я шел вверх по течению; оно сносило меня; я присасывался к камням ртом как минога; течение вымывало камни из песка, и они катились по дну, наматывая на себя мое гибкое скользкое тело и оставляя на нем ссадины и кровоподтеки. Внешне это было совершенно незаметно; напротив, я возвращался с обветренным похудевшим лицом, колючей золотистой щетиной на бронзовых от солнца скулах; там, особенно ночами, под яркими звездами на темно-кобальтовом небе, мне вдруг начинало казаться, что я все понял: главное в жизни – уметь растворяться в каждом ее мгновении; я пытался сознательно следовать этому принципу, но чем больше усилий прилагал я к тому, чтобы сократить разрыв между «понять» и «уметь», тем недостижимей становилась для меня эта цель. Чаще бывало так: я проживал что-то на чисто телесном уровне, не включаясь в это происшествие всем своим существом, не исчезая, не растворяясь в нем. Как-то утром, идя с дачи на пригородную станцию я решил искупаться, прыгнул в озеро и, войдя в воду, ударился грудью, чуть ниже правой ключицы, об торец топляка, скользнувший по моим ребрам и выскочивший из подмышки. Удар был силен; дыхание мое сбилось – по-видимому, случилось что-то вроде мгновенного болевого шока – но я все же вынырнул и не дыша, а только двигая в воде ногами и ладонями, кое-как доплыл до громадного, полого уходящего под воду, гранитного валуна. Вскарабкался на него, сел, достал из штормовки сигареты, закурил, посмотрел на воду, на то место, куда я только что сиганул и спокойно, отстраненно представил, что было бы, если бы я перед прыжком сделал еще четверть шага вправо. Тогда удар пришелся бы мне как раз в переносицу, я бы наверняка потерял сознание и захлебнулся; я был на валуне один, ближайшая лодка темнела на воде метрах в семистах-восьмистах, нырять за мной было некому. Но и эта картина предстала перед моим воображением как умственная отвлеченность, абстракция: я был жив, сидел на камне, обсыхал под восходящим солнцем, потом переодел плавки, побросал вещи в рюкзак, пошел по тропинке на станцию, купил в магазинчике бутылку пива, не холодного, не теплого, прохладного как вода после стирки, сел в электричку, стал пить его из горлышка, глядя на пробегающий за пыльным стеклом пейзаж, и тут вдруг по-настоящему понял, что мог всего этого уже и не видеть. И дело было не в каких-то фантастических заоконных красотах; напротив, картины были самые обычные: ячменные поля, сизые, с малахитовыми прожилками; невзрачные, замкнутые с виду, хутора под замшелыми, сработанными из щепы, крышами; груды гранитных валунов, полузанесенные землей, обросшие густым мелколиственным подростом; далекий лес, темной зубчатой каемкой разделяющий видимое пространство на небо и землю; каркасы высоковольтки с керамическими гирляндами изоляторов и провисшими проводами, тянущимися из ниоткуда в никуда. И тут мне вдруг сделалось так страшно, что я даже вспотел: щеки, лоб, виски, спина под тельняшкой – вся кожа как будто выстрелила микроскопическими прохладными фонтанчиками. Все тело мгновенно похолодело, кровь отлила от лица, и оно, по-видимому, сделалось таким бледным, что сидевшая напротив меня пожилая дама с кривоногой таксой на поводке, даже спросила, что со мной. Сердце? Валидол? Нитроглицерин? У нее все есть, сама она, слава богу, ни на что не жалуется, пока, она детский врач, но всегда таскает с собой небольшую аптечку: человеческий организм так хрупок, грань между жизнью и смертью столь тонка, что порой достаточно совершеннейшей мелочи, пустяка, чтобы переступить через нее. И такого же пустяка, чтобы удержаться. Нет, сказал я, это не сердце, это – страх, здесь нужно что-то другое, не медикаментозное. Такса смотрела на меня из-под скамьи, как брошенная любовница. Я нагнулся, протянул руку к ее оливковой грушевидной голове, но она уклонилась от моего прикосновения. Тогда я вылил в ладонь остатки пива из бутылки, поднес к ее блестящему каштановому носу, и она стала лакать, выбрасывая из узкой пасти клейкий пупырчатый язык. Я сказал ее хозяйке, что не далее как час назад чуть не погиб, глупо, совершенно по-идиотски, и что если бы это случилось, то случилось бы так быстро, мгновенно, молниеносно, что я бы даже не успел ничего понять, ничего испытать: ни ужаса перед грядущим небытием, ни сожаления о бестолково прожитых годах – ничего такого, о чем так подробно пишут иногда в книгах. Все это домыслы, фантазии, продиктованные тем же страхом; есть даже концепция, согласно которой человек может овладеть любой ситуацией, если заранее подготовится к ней, просчитает в уме все возможные варианты. Как спортсмен на тренировках, в спарринге; как курсант в учебном бою. Но все, как выясняется, просчитать невозможно, и потому нам остается, в качестве утешения, лишь возможность бесконечного самообмана: тренировок, спарринга. Как в самодеятельном, нарочито грубо, примитивно нарисованном мультфильме про рыцаря, который я видел на одном любительском фестивале. Его снаряжают в крестовый поход, надевают латы, сажают на коня, дают копье, щит, меч, штандарт с крестом на высоком древке, он скачет, выезжает на холм и видит перед собой роту автоматчиков. Все. Так вот смерть, сказал я, такой анахронизм, точнее, а-хронизм – выпадение из времени. Но ведь что-то они должны были понять в последний момент? А если поняли, то изменило ли это понимание их лица? Я вспоминал умерших, и мне казалось, что их лица не выражали ничего, кроме покорного отчаяния: никаких «если бы» – вот оно, свершилось. И любопытство живых, по кругу обходящих открытый гроб в центре зала: неужели это все? неужто и я когда-нибудь буду вот так же лежать с закрытыми глазами, с лентой вокруг лба, со сложенными на груди руками? Кстати, после того случая на озере я еще несколько раз мысленно переживал тот момент, вспоминал, как я шел по дощатому, положенному на ржавые понтоны, настилу, как дошел до конца, повернул направо, остановился, поглядел на темную как рембрандтовские фоны воду, как прыгнул, как ударился. Воспоминание накатывало спонтанно, вне зависимости от ситуации, времени, места, и каждый раз как будто выключало меня из текущего момента. Внешне это было почти незаметно; я поддерживал разговор, смотрел в глаза собеседнику, согласно кивал, потому что отрицание требовало все же какого-то осмысления услышанного, но если бы меня попросили хоть в самых общих словах воспроизвести смысл сказанного, я вряд ли сумел бы выжать из себя хоть одно связное предложение. Я даже как-то признался в этом Метельникову, и тот сказал, что у него с некоторых пор возникли подозрения на мой счет, но он не торопился их высказывать, потому что боялся, что краткие припадки задумчивости есть симптом одной разновидности эпилепсии, а с таким диагнозом за руль мне лучше не садиться: накатит на трассе или в центре в час пик, и что? Да и ружьишко придется оставить, с ним тоже до греха недалеко. Но я сказал Метельникову, отчего со мной это происходит, и он меня понял. О чем мы с ним тогда говорили? И вообще когда это все было? Не помню. Он ходил тогда в психоневрологический институт, где была клиника со стационаром и палатой с такими эпилептиками, которые даже не знали, что они больны. Просто на них временами накатывало и выключало, как приемник в грозу. С них снимали энцефалограммы, и Метельников показывал мне полосы синей миллиметровки с зубчатыми линиями и кружками в тех местах, где перо самописца вдруг начинало дрожать как руки алкоголика с глубокого похмелья. Люсе тогда было уже лет семь или восемь. Я уже довольно крепко сидел в кресле главного инженера лесоуправления; все было схвачено, все казалось незыблемым, надежным. В бархатный сезон мы с Настей летали в Абхазию к местному «чайному барону» по кличке Сатана, совершенно невзрачному с виду человечку со странной, как бы передавленной поперек черепа, головой. Это смотрелось как символ; Сатана вел двойную чайную бухгалтерию; часть чая расходилась по «левым каналам» за наличные, а взятки, точнее, «отчисления» «наверх» шли не банковскими пачками, не кейсами, а багажниками автомобилей; в частности, багажник «жигулей» вмещал червонных пачек ровно на полмиллиона. Сатана как-то открыл передо мной такой багажник; деньги выглядели как в кино, как в рядовом детективе, и странно было лишь то, что червонцы были настоящие. Сатана смотрел на них как на дорогого покойника в открытом гробу; он достойно прошел свой жизненный путь, и его следовало проводить с подобающими почестями. Но интимно, камерно, без цветов, оркестра, прощального поцелуя, в неприметной, под цвет серпантина, «троечке». Перед тем, как закрывать багажник, Сатана бросил поверх денег пестрый старый халат, подоткнул его со всех сторон, закидал ткань сухим укропом; далее по дороге все было схвачено, но следовало все же соблюсти некоторый «декор» – это входило в «правила игры», где деньги уже не были «средством платежа» – Сатана вряд ли мог вспомнить, когда в последний раз держал в руках купюру, разве что монету: алтын на газировку, «двушку» на телефон, – они были скорее чем-то вроде базарных весовых гирек: на одной чаше банковские пачки, на другой – двухэтажный дом с белыми колоннами, два бассейна на окруженной пальмами террасе, псарня, конюшня. Был даже охотничий сокол, и, вывозя нас с Настей в горные долины, где водились фазаны, Сатана сам снимал кожаный колпачок с крючконосой головы птицы, пускал псов, и когда те поднимали из кустов радужного красавца, легким движением кисти в исцарапанной кожаной рукавице подбрасывал ловца в воздух. Зрелище это приводило Настю в состояние трепетного, почти собачьего, восторга; она вся вытягивалась в направлении птичьего полета, привставала на стременах, а когда фазан и сокол сходились как самолет и сбивающая его ракета, издавала тонкий восторженный, какой-то зоологический по тембру, визг. Глядя на нее мне казалось, что она и приехала сюда только ради этого мига; все остальное: пышные застолья, морские прогулки на яхте, вечерние танцы под оркестр на открытых ресторанных площадках – ее не захватывало; она улыбалась, танцевала, односложно или кивком головы отвечала на комплименты, но я видел, что она не живет этим, а лишь играет «роль жены друга хозяина»: во всяком случае всем, кто к нам подходил, Сатана представлял меня именно так: мой друг Анатолий. Я не возражал: друг так друг, – но все же не вполне понимал, какое содержание вкладывает он в это понятие. Когда-то беглый зэк, встреченный мной в брошенном поселке, через дверь веранды говорил мне так: будешь в Медгоре, спроси Дятла, и у тебя все будет, и никто тебя не тронет, потому что у меня там друзья. У меня тоже друзья, отвечал я, полный дом. У тебя не друзья, у тебя приятели, поправлял зэк. Не помню, чем кончилась тогда эта тема, но позже, размышляя об этом, я понял, что он имел в виду: друг это тот, кто готов отказаться от части себя во имя тебя. А что есть ты, как не то, чем ты владеешь: деньги, женщина, жизнь, свобода. У уголовников с этим, наверное, проще: во имя дружбы подельник берет на себя всю вину, «тянет» больший срок – вторая главная тема лагерного фольклора после «я вернусь раньше времени и в окно постучусь». А что у нас? Как я мог проверить, друзья мне Корзун и Метельников или так, приятели? Что нас связывало, кроме кухонных посиделок за бутылкой вина? Настя? В ней было нечто, не знаю, как сказать это словами, как объяснить, но иногда то один, то другой приходили к нам как будто ни для чего, для того, чтобы просто посидеть и помолчать. Не со мной; в нашем молчании всегда ощущалось какое-то напряжение, неловкость, а именно с ней. Как-то я застал Настю и Корзуна, когда они сидели в гостиной друг против друга как сомнамбулы. Они не молчали – это бы меня насторожило: так при появлении мужа замолкают недавние любовники, – им нечего было от меня скрывать, но и обмен междометиями, типа: э, угу, ну-ну, не-а – вряд ли можно было бы отнести к категории обмена мнениями между существами, наделенными божественным даром членораздельной речи. Это было совместное звучание; нечто подобное доносится из оркестровой ямы, когда музыканты настраивают инструменты. Корзун тогда переживал крах своего брака с ингушской красавицей, которая, как он мне потом признался, так и осталась для него «тайной за семью печатями»: Шехерезадой, гурией, царицей Тамарой – для которой весь его экранно-сценический демонизм был не более чем жалким убогим лицедейством, комедиантством, скоморошьей прелюдией перед очередным запоем. Она права, говорил Корзун, и не потому, что я плохой, просто они другие, совсем другие, и правы были ее родные, когда прокляли ее. Они ничего обо мне не знали, видели меня только на экране, когда им в аул привозили кино, и она говорила, что в кино я им нравлюсь. Они симпатизировали мне как сказочному герою: Буратино, Иванушке-дурачку – но ты был бы в восторге, если ли бы Люся привела домой что-то в этом роде? Вопрос остался без ответа за ненадобностью, точнее, очевидностью оного. Корзун тогда уже репетировал царя Федора. Я хочу уверовать, говорил он, и на сцене у меня это почти получается. «Почти», потому что я все же не забываю, что я все же не совсем Федор; если я об этом забуду, это будет клиника, так, Метла? Так, ухмылялся Метельников. Итак, в моем понимании друзьями могли считаться те, кто держался вместе, чтобы поодиночке не сойти с ума. И вот этот «круг»: совместного молчания, сидения, телефонных перезвонов, легкого, как в пинг-понге, словесного обмена: как дела? нормально, – это и было то, наверное, главное, что выращивается каждым из нас в течение всей жизни. «Круг» сидящих за праздничным столом будет стоять и вокруг твоего гроба; окружать то место, где тебя уже нет: почитание трупа представляется мне одной из величайших нелепостей; кремация и пепел по ветру куда как логичнее, если исходить из правоты концепции бессмертия души. Но об этом мы даже не спорили; когда Корзун говорил, что на репетициях ему иногда кажется, будто в него вселяется «душа Федора», я согласно кивал, трактуя про себя этот «факт» как один из его персональных актерских приемов, помогающих «войти в образ». Корзун сам говорил, что ему для того, чтобы ощутить себя мушкетером, достаточно вырядиться как павлин – шелка, перья, борфорты, шпага на бедре (он к тому же был КМС по фехтованию) – с «Федором» было сложнее: мономаховой шапки и вериг под убранным в золото и жемчуг царским балахоном было недостаточно. Метельников, впрочем, относил это на счет того, что все эти «артефакты» были все же бутафорские, взятые из костюмерной, и что если бы Корзун ощутил в ладонях реальные скипетр и державу, а на его плечи легла горностаевая или соболья мантия из сорока сороков, возможно, в нем бы что-то дрогнуло по?-настоящему. Но это все было из области предположений; ни у кого из нас не было достаточных связей для постановки подобного эксперимента. Я только высказал сомнение: насчет «сорока сороков» – это тысяча шестьсот шкурок – если каждая из них весит хотя бы грамм по двадцать пять плюс сшивные нити, то одна мантия уже потянет на полцентнера – такой костюм вынесет на своих плечах разве что Стив Ривс, Керк Дуглас или Гойко Митич – кинокумиры нашей юности: Геракл, Спартак и Чингачгук Большой Змей – соответственно. * * * Это было, насколько я помню, еще до поездки к Сатане, во внешности которого не было абсолютно ничего не только «сатанинского», но и вообще ничего такого, что хоть как-то выделяло бы его из толпы смуглых соотечественников. Разве что череп, вытянутый дынькой от подбородка к макушке и еще поделенный, как будто чем-то в детстве передавленный, в поперечном направлении, от уха к уху. Наша так называемая «дружба» возникла на почве обмена какими-то полуноменклатурными услугами. Я помог какому-то кавказскому родственнику с квартирой, естественно, кооперативной, но по-быстрому, с полной оплатой – тысяч около двадцати пяти – и без вопросов со стороны налоговых органов. Кроме того, через Метельникова, завязавшего в Москве всякие литературно-кинематографические связи, устроен был на Высшие сценарные курсы председатель чайного колхоза, по виду чистый абрек, рослый, носатый, усатый, глаза как маслины, приходивший на занятия в черкеске, в папахе, грудь в газырях, на поясе кинжал, правда, с коротеньким, чтобы только не выскакивал из ножен, лезвием. Он приходил, садился в первый ряд, раскидывал по соседним спинкам длинные, толстые как у горной гориллы, руки, молча, не мигая, весь час смотрел на лектора из-под мохнатых, похожих на тропических гусениц, бровей, порой кивал, словно судья, слушающий оправдательную речь обвиняемого, а по прошествии месяца внезапно исчез. Слух об этом загадочном «протеже» дошел до Метельникова, он кинулся ко мне, я набрал номер Сатаны, и тот, слегка картавя и певуче растягивая слова, объяснил, что «Тэнгизу там нэ панравилас». Когда мы с Метельниковым пересказали эту историю Корзуну, тот не просто хохотал, он ржал, натурально, с завываниями, повизгиванием и еканьем селезенки, что, впрочем, не исключало некоторого наигрыша, или, по-актерски, «наяривания»; я был на одном его спектакле, где в одном эпизоде ему нужно было хохотать, и он делал это так, что через четверть минуты в зале начинали раздаваться сдавленные смешки, а вскоре уже и весь зал, от партера до четвертого яруса, хватался за спинки и подлокотники и корчился в пароксизме чисто-физиологического, т. е. совершенно беспричинного, гоготанья. Смех смехом, но в тот же год, в конце декабря, кажется как раз в канун католического Рождества, раздался звонок в нашу дверь, и на пороге нарисовался некто смуглый, небритый, носатый, в кепке-«аэродроме», с дубовым, перевязанным наборным ремешком, бочонком в одной руке и винным бурдюком в другой. Я Гиви, сказал он, эта ат Тынгыза, беры и пайдем ищо. Я отнес бочонок и бурдюк на кухню и вслед за Гиви спустился вниз. У подъезда стояла черная, похожая на катафалк, «Волга» с московскими номерами, и когда Гиви подошел к ее багажнику и вставил ключ в замок, мне чуть не сделалось дурно: в памяти был еще свеж вид банковских пачек, выстилавших распахнутую корму «тройки» подобно печным изразцам с узором в виде десятирублевых, перехваченных пестрыми бумажными ленточками, купюр. Но то, что я увидел, привело меня в еще большее замешательство: в багажнике лежал баран, живой, с толстыми, загнутыми как бублики, рогами, в грязной свалявшейся шерсти, со связанными сыромятными ремешками ногами, с гладкой, загнутой вниз, как у кузнечика, мордой. Это что? спросил я, как если бы увидел барана впервые в жизни. Шашалык, сказал Гиви, глядя на меня с таким же как у его барана выражением. Я потряс головой, оглянулся на кухонное окно; час был поздний, с темного как омут неба пологими спиралями вились редкие крупные снежинки, окна на фасаде светились через три на четвертое, наше было открыто, и в проеме темнел плечистый силуэт Корзуна: он только что вернулся с гастролей, и мы отмечали это дело вкупе с католическим Рождеством. Что там? – негромко, но отчетливо, как на сцене, спросил он. Агнец, сказал я, с горы Арарат, от нашего пра-пра-пра-пра… ну, этого… Понял, сказал Корзун, от Тенгиза. Ат Тынгиза, ат Тынгиза, оживился Гиви, по-видимому приняв Корзуна за одного из неизвестных ему «кунаков». Он тут же перешел на абхазский, заговорил оживленно, горячо, со взрывными как у карточного фокусника жестами; Корзун слушал, выставившись из окна со стаканом вина, а когда речь Гиви стала плавно стихать, сказал: за Тенгиза! – и, отведя в сторону локоть, выпил стакан до дна.
Теперь нам предстояло решить судьбу барана: кто, где и когда будет его резать? Место было как бы предопределено: Новый Год намечено было встретить на нашей даче, с костром, вокруг живой, специально для этого посаженной, елки. Так было не первый год, приезжали семьями, елку давали на растерзание детям, грузившим ее игрушками до прогибания ветвей, подарки к стволу валили все, кому не лень, в обертках, с ленточками, открытками, и только иллюминацией и пиротехникой занимался персонально Метельников, оказавшийся большим любителем и специалистом по части всякого рода фейерверков и шутих: с цветными солями, огненными хвостами, серийными, как хлопки шрапнели, взрывами под шампанское и тосты – местные уже знали про эту «огненную потеху» и, случалось, что за полночь, к пику нашего новогоднего веселья, вокруг нашего забора собиралась целая толпа восторженных зевак, оставлявших после себя груды пустых бутылок и разбросанных по сугробам «бычков». Кое-где виднелось немного крови, следы уазовских покрышек; местная милиция и «скорая» уже знали это место и наезжали к утру сами, без вызова: кого-то забирали под руки, кого-то уносили на носилках – наша дача была чем-то вроде форта колонизаторов в этом диковатом по нравам краю. Впрочем, Корзун как-то хотел кинуться на женские крики за забором, «разобраться», но Настя закрыла перед ним калитку как амбразуру, всем телом: куда, идиот, зарежут как цыпленка, пикнуть не успеешь. Она, конечно, преувеличивала опасность: и Корзун был не мальчик, и там были, наверное, не ахти какие бойцы, но в подобных стычках всегда присутствует элемент случайности, такой же, как и на дороге, где на любого аса может найтись свой «чайник». Тем более, что за забором, по ту сторону дороги, тогда действительно случилось убийство: два брата-алкоголика, жившие с одной местной шлюхой, поспорили из-за «очередности», и один зарубил другого топором; интересно, как бы Корзун стал устанавливать между ними справедливость? К Насте подключился и я; мне вовсе не хотелось каких-либо контактов с местной публикой; за годы работы в областных «медвежьих углах» я наобщался с «народом» по самую завязку; здесь же был «мой дом – моя крепость». Тезис этот распространялся и на городскую квартиру; соседей по площадке я не чурался, но дальше приветственных кивков не заходил. И теперь в эту «крепость» приперся какой-то Гиви на черной «Волге» и с бараном в багажнике. Живым, купленным где-то в пригородном колхозе, потому что «мяса на шашалык нада свэжий»: перед этим кавказским кулинарным принципом стены моей «крепости» не устояли. Да и вообще вторжение Гиви сразу создало вокруг предстоящего праздника массу неожиданных проблем. Во-первых, ни я, ни Корзун, ни тем более Метельников, никогда в жизни никаких реальных баранов не резали. Я стрелял лося, кабана, волка, дважды бил по поднятому из берлоги медведю, но во всех эти случаях у меня все же не было близкого прямого «контакта» с «объектом», во-первых, а во-вторых, у зверя всегда оставался какой-то шанс: был случай, когда я первым выстрелом только подранил кабана, второй патрон дал осечку, и я едва успел вскарабкаться на гигантский, размером с Гром-камень, замшелый валун, где перезарядил ружье и уже сверху, да и то не с первого выстрела, добил разъяренного зверя с таким звучным древнерусским именем «вепрь». Все произошло в какие-то минуты; я даже не успел испугаться, я был одно сплошное «тело»; оно само совершало спасительные для себя действия, и любая «мысль» не добавила бы к ним ничего, кроме сумятицы. Но здесь мне предстояло связать доверчивое беззащитное животное, задрать ему морду и полоснуть ножом по горловым хрящам; это было чистое убийство, и привычку к таковому надо было, наверное, впитать с молоком матери. Так, говорят, мясники с бойни, порой разрешают свои споры; вечно пьяные от крови и водки, они просто втыкают друг в друга свои тесаки и тупо смотрят на выпадающие кишки, уже забыв разницу между животным и человеком. Но если для них, больше имеющих дело с тушами, разница между человеком и зверем стирается в пользу зверя, то для меня, как, впрочем, и для Корзуна с Метельниковым, живой баран представлялся хоть и не вполне разумной, но все же одушевленной личностью. Мы даже вытащили его из багажника, развязали ему копыта; мы с Гиви взяли барана за рога, втащили в подъезд; дальше, по ступенькам, и до двери в квартиру, он шел уже сам; «новыми воротами» ему, по-видимому, представлялась только парадная дверь. В квартире мы тихо, чтобы не разбудить не столько Настю, сколько Люсю, через прихожую и гостиную, провели барана на кухню, и здесь он тоже повел себя вполне корректно и адекватно: сожрал овощной салат из хрустальной салатницы, поднесенной ему под морду Метельниковым, вылакал с «кузнецовского» блюдца растаявшее, оставленное Люсей, мороженое – мой тесть, всю жизнь заведовавший «застольной частью» дипломатического «протокола», и тот бы, наверное, не нашел в поведении барана ничего черезчур вульгарного. За столом, уже в легком подпитии – другого с ним не бывало – он порой рассказывал, как ведут себя некоторые диппредставители по окончании официальной части; наш баран в сравнении с ними был аристократ. Правда, по окончании трапезы, он задрал хвост и наложил перед раковиной кучу, но и дерьмо у него было такое гладенькое, блестящее, оно даже как будто лоснилось и чем-то походило на крупный черный жемчуг; в этом плане сам принц Уэлльский не смог бы с ним тягаться. Оставалось только дать ему имя: Гоша, Альберт, Боря – в именах с буквой «б» слышалось что-то созвучное – барана назвали Бубен. Губастый, лобастый – чистый бубновый король. Метельников, однако, намешав чачу с вином из бурдюка, слегка поплыл, и его повело в другую сторону. Он стал гладить Бубена по рогам, чесать бараний лоб, украшенный ромбовидной звездочкой, стал называть его «Агнец». Мы украсим тебя лентами, наденем на рога венок, умиленно бормотал он, обращаясь теперь уже исключительно к барану, и зарежем как раз на Христово рождество! Кто будет Авраам? Никто? Тогда я буду! Это – мистерия, а страшащийся жертвоприношения, и есть самый закоренелый грешник, ибо сам Господь послал нам Агнца… Эта ни Гаспот, поправил Гиви, эта ат Тынгыза. Видно ему было предписано не только соблюсти весь ритуал, но и непременно персонифицировать акцию. Он был единственный из нас, кто не пил; ни вина, ни чачи, – только чай, причем зеленый, и то благодаря тому же Метельникову, который был большим любителем всяких травок и настоек, и держал у нас в буфете целый гербарий; Настя даже специальную полочку ему для этого выделила. Но чай чаем, а с бараном надо было что-то решать. Гиви был внешне спокоен, сидел молча, задвинувшись в угол между стенкой и холодильником, курил «Опал» и каждые четверть часа поводил густыми бровями при звуках «ку-ку», издававшихся нашей часовой кукушкой. К моменту, когда прокукукала четыре раза подряд, мы все же договорились до того, что Бубена надо отвезти на дачу, где с ним до Нового Года останется жить Метельников. Поселить барана можно в предбаннике, кормить хлебом, морковкой, капустой – в этом отношении баран отличается от кролика разве что размерами. Сказано – сделано. Насте оставили записку: «Уехали гулять» – ничего необычного или криминального в этом не было, – за годы она уже привыкла к тому, что наши кухонные посиделки, тем более в преддверии Нового Года, слегка расшатывали семейный уклад. Длились эти загулы от суток до трех, в зависимости от обстоятельств; жестким было лишь одно условие: двадцать девятого вечером я должен был быть дома, чтобы отоспаться и тридцатого вместе с Настей и Люсей объехать всех родственников – семейная традиция. Часть четвертая На Насте, естественно, сходились ветви двух генеалогических древ, уходивших корнями в разные почвы. Тесть происходил от «земли»: по семейной легенде, его прадед еще мальчиком был прислан в столицу из Верхнего Поволжья, начинал как подмастерье при кузне, потом каким-то не вполне ясным, по-видимому, имелись в виду отношения с Законом, способом, обзавелся бричкой, сделался извозчиком, сперва просто «ванькой», потом выбился в «лихачи», женился, вырастил пятерых сыновей и двух дочерей, второй сын, дед тестя, пошел по военной части, Первую мировую прошел в кавалерии, дослужился до комдива, в революцию пошел за большевиками, порвал с семьей, мотался по всем границам, от Бухары до Манчжурии, и погиб в Финскую зимнюю кампанию: финны загнали его собачью упряжку с пулеметным расчетом на открытый лед и потопили, забросав гранатами. Семейной жизни в нормальном обывательском смысле у него не было; был какой-то короткий гражданский брак, от которого остались две желтые, окантованные зубчиками, фотографии с совершенно типичной для того времени парой – он с подкрученными усами в кителе, в галифе, в хромовых, похожих на самоварные трубы, сапогах; она в пестром платье ниже колен, на голове нечто среднее между шляпкой и розовым веночком, лоб и глаза прикрыты редкой сборчатой вуалькой; между ними на высоком стульчике плосколицый, похожий на юного боддхисаттву, мальчик в матроске – Настин дядя Светозар Прокофьич. Как-то мне попались на глаза ветхие метрики, где было прописано его полное имя: Светозарком – Светлая Заря Коммунизма. Имя было скорее женское, нежели мужское, но футурологический пафос в то время часто превалировал над законами русской грамматики. Как, впрочем, и над другими, гораздо более глобальными; большевики, в частности, хотели овладеть секретами «мудрецов Тибета», всевластных обитателей легендарной Шамбалы; не исключено, что «бухарский» период дяди Прокофия был связан с подготовкой экспедиции Якова Блюмкина, полиглота и авантюриста высшей пробы, убийцы германского посла Мирбаха, глубоко убежденного в том, что для того, чтобы загнать человечье стадо в стойло «всеобщего счастья», в «райский хлев», хороши любые средства, от маузера до мантры «ом», таинственные вибрации которой, будучи усилены до планетарного масштаба, произведут в людских мозгах нужные для дела революции метаморфозы. Но экспедиция по неизвестным причинам не состоялась; Блюмкин под видом паломника примкнул к какому-то каравану, но был вычислен в Пекине – местные чекисты засекли его в почтовом отделении за отправкой телефонограммы в Москву, – и экстрадирован; но сама идея, по-видимому, была так сильна, что каким-то обратным, анахронистическим, образом, отразилась в чертах мальчика, придав его глазам характерную этническую раскосость, а физиономии – некую отрешенность от земных забот. Внешность оказалась обманчива; Светлая Заря Коммунизма вырос среди других реалий: в свое время повязал на шею алый галстук, а далее воспитывал сам себя уже по «агиографическим образцам» «павликианского толка»: Павлик Морозов, Павел из романа «Мать», Павел Корчагин – эта именная последовательность, будучи развернутой вспять, логично завершалась Павлом-апостолом. Но острие времени в руках партии такого обращения не предполагало; четырехкратное совпадение имен было не более чем забавной случайностью, игрушкой прошлого, «не организованного для всеобщего счастья»; новое время призвало новых героев: Светозар пошел служить в НКВД и к двадцати пяти годам дослужился до довольно высокого чина в городской прокуратуре. Так что у меня с ним было нечто вроде «номенклатурного свойства»; мы были из одной «страты» – «стаи» по-русски – с той лишь разницей, что я был молод, а он стар. Стар, вдов, перекошен то ли двумя, то ли тремя инсультами, расплывшийся как гигантская жаба – боддхисатва среди земноводных – но не одинокий. Мы навещали его от четырех до шести раз в году: по «красным» датам плюс день рождения и Новый Год, и почти каждый раз кого-то заставали. То это была уборщица, наводившая марафет в огромной пятикомнатной квартире с балконом, эркером и лепниной по периметру семиметровых потолков; то угодливый молодой человек в ухоженном костюмчике с комсомольским значком на лацкане пиджака – сын от последнего, четвертого, кажется, брака – то двое пожилых, небритых, издающих застарелый холостяцкий запах, дядек с втянутыми внутрь длинных волчьих челюстей щеками и лошадиными впадинами на висках. Эти «Плюшкины», как прозвала их Настя, скрашивали дядино одиночество только в революционные годовщины; мы обычно заставали их за бутылкой водки и домино: дубовый столик стоял под портретом «железного Феликса», ему сдавали «прикуп», и костяшки били по столу как выстрелы в затылок. В последний визит, на октябрьскую годовщину, мы застали только одного «Плюшкина»; между ним и дядей как всегда были раскиданы по столу кости домино – на этот раз почему-то белые как клавиши рояля, с черными точками – за третьего свидетельствовала рюмка с водкой, поставленная в щербатое блюдечко посреди стола и семь, выложенных в линию, костяшек, перед бурой, словно тонированной сепией, фотографией плосколицего широкоскулого молодца во френче со стоячим воротничком и ромбами в петлицах и фуражке, из-под блестящего козырька которой лихо выбивался светлый, «есенинский», чуб. Угол фотографии отсекала черная, по-видимому, срезанная с матросской бескозырки, лента; деды то ли плохо видели, то ли им было уже все равно, но оставили на куске ленты вытертые золотые литеры «Бес…» – дальше она загибалась за угол снимка, и на ее скрытом участке могло быть все, что угодно: «…страшный», «…конвойный», «…смертный», «…покойный» – последние две приставки были оче-видны. Над прикупом, как всегда, нависал козлобородый «железный Феликс». Оставшийся «Плюшкин» был так себе; у него, по выражению одного из моих лесничих, хохла по матери, «очи позатягувало», что, означало не столько офтальмологический аспект – начало старческой катаракты – сколько психологический: человек начинал «готовиться», взглядом искать уже что-то такое, что лежит за пределами восприятия пяти обычных чувств, нужных для обитания в посюстороннем мире. К тому же его лицо перекосил то ли врожденный парез, то ли паралич тройничного нерва, задевший носоглотку; «Плюшкин» курил «Беломор», но, чтобы сделать затяжку, зажимал нос пальцами правой, свободной от доминошных костей, руки. Оба деда почти не слышали, вместо слов издавали какое-то сиплое гундосое мычание, а в трудных случаях перепихивали друг другу по столу кусок картона от башмачной коробки и слюнявый тупой огрызок химического карандаша. Понаблюдав за ними с четверть часа, пока Настя на кухне готовила чай к принесенному нами торту, я засек «разделительный принцип»: понятия простые, такие как «рыба», «стук», «дупель четыре» – выражались, точнее, комментировались, звуками или жестами; то же, что выходило за рамки игры, записывалось на листе картона. Писать дедам было трудно; руки не слушались, дрожали, «Плюшкин» для записи даже освобождал правую руку от костей домино, чтобы унять частый, как барабанная дробь, трепет левой – он был левша – и потому, наверное, диалог на картонной крышке был по-чеховски – или по-хэмингуэевски – скуп и лаконичен. К нашему приходу деды обменялись всего шестью репликами: «марксизм не…», «это мы не…», «мы да они не…», «надо было и их…», «не успели…», «жаль а то бы…» – так, впрочем, могли бы объясняться и герои Беккета или Ионеско. Это было чем-то сродни игре, драматической импровизации вроде тех, что устраивал со своими пациентами главврач одного из отделений городской психиатрической лечебницы, той самой, куда время от времени отбывал на коррекцию один мой друг юности; увозили отощавшего, запущенного, небритого, в закисшем от пота халате, и через полтора-два месяца, в зависимости от глубины депрессии, отпускали уже вполне контактного; мы даже отмечали это дело сухим винцом. Импровизации входили в курс лечения наряду с антидепрессантами; он участвовал в них, но почти ничего не мог вспомнить: «актеры» действовали как сомнамбулы. Так и эти два деда: слова на картонке были для них чем-то вроде тех же доминошных костей; они прикладывали их друг к другу в соответствии с правилами какой-то другой игры, известной мне лишь по затертым, с затрепанными углами, фото– и ксерокопиям с текстов, которые, как мне казалось, были написаны обойденными по службе чиновниками. На словах они как будто боролись за некую высшую справедливость, но интонации говорили об ущемленном честолюбии. Авторы брали на себя слишком много, а это не есть свидетельство высокого ума или душевной просветленности. Я сам был пусть не первым, но и не последним «винтиком» в этой «машине», и мог бы покритиковать ее с не меньшим, если не с большим знанием дела. К тому же моя критика могла бы быть более объективна, она бы учитывала не только очевидно слабые, но и не столь явные сильные стороны, в частности, громадный, многократный запас прочности и возможность мобилизовать гигантские ресурсы для решения задач не только государственного, но и мирового масштаба. И это неизбежно накладывало свой отпечаток как на литературный стиль, так и на способ мышления авторов; они все мыслили имперскими категориями, а, следовательно, критикуя систему, на деле подтверждали ее величие. Как говорил Метельников: мне не важно, какие средства использует художник, мне важно, как он думает. Но мне всегда претило сочетание банальностей с громогласным пафосом; стилистический гибрид, так забавлявший Пушкина в Чацком. Но там все оправдывала блестящая литература; эти же тексты в большинстве своем были довольно среднего качества; чуть выше, нежели корреспонденции в заводских многотиражках. Что же касается «уровня полемики», то в этом отношении два старых чекиста были с авторами, в общем-то, «на одной доске»; просто каждый играл на своей половине поля. И картонка с репликами, написанными химическим карандашом, была чем-то вроде протокола судебного заседания, посвященного «ошибкам прошлого». Я даже хотел приписать внизу свою реплику «поздно» – самое страшное, по мысли Чехова, слово в русском языке. Тем более, что «игроки» увидели нас лишь тогда, когда мы с Настей подошли к столу; у нас был свой ключ от дядиной квартиры на случай, если он не сможет подойти к двери. При виде меня дядя свободной рукой подтянул к себе картонку, перевернул ее, обслюнявил круглый обгрызенный карандаш и коряво вывел: «садись за Филю». Играть за покойника с двумя полутрупами, имея партнером помесь Мефистофеля с Савонароллой, по-своему отомстившем России за порабощение своей исторической родины! В этом было что-то инфернальное; я сел, оба деда бросили на стол кости, перевернули вскрытые «рубашками» вверх, я стал крутить карусель, похожую на сухой ледоход, затем расфасовал всем по семь костяшек, поднял свои и выложил на центр стола «юксовый»: от финского «юкс» – «один» – дубль. Я начал играть без всякого интереса – все эти настольные игры, кроме шахмат и бильярда, оставляют меня равнодушным – но постепенно, очевидно попав в магнетическое поле партнеров, втянулся. Мы выпили, закусили неровными кубиками розоватого, влажного на вид, сала; я играл за себя и за «Феликса», поднимая его костяшки, и в итоге после восьми партий счет был шесть – два в нашу с ним пользу. Но стоило Насте войти с чаем и тортом на подносе, как интерес мой пропал; я посмотрел на часы, отхлебнул несколько обжигающих глотков, и мы ушли, оставив параличных дедов объедаться взбитым воздушным кремом и рыхлым, похожим на пропитанную ромом губку, бисквитом. Позже, когда дядя умер, я нашел среди его вещей: мебели, фарфора, хрусталя, шершавых папок, перевязанных саржевыми тесемками, старых габардиновых костюмов, карманных часов и тяжелых портсигаров с гравировками на крышках «Дорогому от…» – целую стопку исписанных химическим карандашом картонок с неровными краями. Там же отыскалась и крышка от нашего торта, круглая, из «Метрополя», с белым медведем на верхушке то ли тороса, то ли айсберга: оставалось только гадать, за каким лешим он туда полез: тюленей высматривать? Наблюдать звездное небо в полярную ночь? На обороте были «письмена», привычные уже и по начертанию и по стилю. «Адя не спи…» «Я не сплю…» «А что же?..» «Я думаю…» «О чем?..» «О том же…» «Отставить!..» «Есть отста…» На этом диалог обрывался; ниже, косо, стояло число «7 ноября 1977 года», обведенное черным, похожим на след горелой спички, зигзагом; «Адя», судя по возрасту, был скорее всего «Аркадием», но никак не «Адольфом». Впрочем, через день, на похоронах дяди, я увидел неподалеку, через выстланную бетонными плитами дорожку, крашеный фанерный обелиск с красной облупленной звездой и медной табличкой «Адвентист Преображенский. 7 января 1900 – 7 ноября 1977», где ряд семерок, хоть и перебитый девятками, единицами и нулями все же навевал ассоциации с вывеской казино или «блатным» автомобильным номером. Отсутствие отчества могло быть связано с отречением от отца, скорее всего попа, попавшего под репрессии. Весь этот «архив», вместе с шершавыми папками, я сдал Метельникову; он все собирался разобрать его как «документ эпохи», но похоже, так и не собрался, мотивируя собственную лень тем, что «результат ему, в принципе, известен». Больше всего заинтересовали его как раз картонки; Метельников перекладывал их, составлял разные последовательности, со стороны это выглядело как расклад пасьянса и при этом больше всего напоминало забавы тихого сумасшедшего, мономана, сочинившего для себя крошечную идейку и вообразившего, что это как раз и есть та точка опоры, которая должна перевернуть мир. Глядя на него я даже жалел, что мы с Настей ни разу не взяли его с собой к дяде; пусть бы сам взглянул на этих бронтозавров: руки, небось, не то, что по локти, по плечи в крови, а сидят, стучат костями, тянут пивко с водочкой, попыхивают папиросками, мусолят соленые сушки слюнявыми губами: жизнь удалась, мы сделали все, что смогли, пусть другие теперь сделают лучше. Но Метельников как-то умудрился прозреть это и сквозь обрывочный старческий бред на картонках. Это не текст, говорил он, выкладывая передо мной какой-нибудь фрагмент типа: «я тебе говорил помнишь…» «нет…» «а ты вспомни…» «не хочу…» – это чистые эманации. И клал рядом репродукции с филоновского «Пира королей», «Игры» Чюрлениса. Я думал: неужели и мы будем такими? Будем, куда мы денемся. Навещали и других стариков, по линии Настиной матери, вроде бы совсем иных, двух актеров – чуть не сказал «бывших», нет, актер «бывшим» не бывает – семейную пару, нашедшую приют в театральной богадельне на К-ом острове. По виду дом чем-то напоминал усадьбу: белые оштукатуренные колонны, сад, флигеля – но все это имело уже несколько обветшавший, запущенный вид; походило на декорации, оставшиеся от старого спектакля или давно снятого и забытого фильма. Но старики еще жили всем этим; как-то в канун Дня театра мы приехали с Метельниковым, с Корзуном; тот как раз снимался в какой-то ретро-ленте об агитпоезде, захваченном недобитыми анархистами. Сценарий был полон нелепостей и анахронизмов: смесь «Волги-Волги» и «Дилижанса» – но режиссер придал действу вид фарса, а в этот жанр как в шаманский котел можно валить все, что угодно. В итоге вышел полный бред, или, как говорила моя теща, «кино и немцы»: агитпоезд, кроме библиотеки и кинопроектора, возил с собой актерскую труппу, представлявшую на полустанках скетчи из «российской истории». Тексты брали из «Капитанской дочки», «Цусимы», историка Соловьева – подбор делал сам режиссер, недоучившийся студент, поэт-символист, патлатый, в круглых очках, почти двойник главаря анархистской банды: оба в исполнении Корзуна. И вот эти две «структуры» схлестнулись, и началось такое, по сравнению с чем самые разнузданные «перформансы» и «хэппенинги» с голыми размалеванными бабами, дохлыми кошками – псами, ослами, жирафами, львами, козлами: на выбор – смотрелись как вполне академическое, хоть и слегка бьющее ниже пояса, зрелище. Врезать ниже пояса, в общем-то, не очень сложно, а если противник не ждет удара, так и вообще как два пальца об асфальт. А кто противник-то? Вернисажный фланер. Сидит в кресле, размякший, после пары коньяку под подвявший балычок на булке. И хочет, чтобы ему «сделали красиво». Нате. Кушайте. Емельян Пугачев, запертый Суворовым в вагонном сортире, выкрикивает из зарешеченного окошка апрельские тезисы. Достоевский сидит в паровозном тендере по пояс в угле и, раскочегаривая топку растрепанными томами русских классиков, монтирует в пустой самогонной «четверти» «адскую машину». Метельников называл такие штуки «материализацией метафор», и при просмотре у меня возникло сильное подозрение, что к некоторым эпизодам он-таки приложил свою руку. Сам, еще до Высших курсов, признавался, что «падал до ног» Эйзенштейна и Чаплина, и это местами торчало: голый человек пытался с головой погрузиться в облупленную чугунную ванну с водой, лягушками, кувшинками, тиной, и сыграть там на саксофоне. Ванна помещалась на дрезине в форме детской коляски – дизайн сороковых-пятидесятых – дрезина двигалась между вагоном с лесом и нефтяной цистерной (топливом для агитпоезда), и когда состав, уже захваченный анархистами, начинал тормозить перед разобранным участком полотна, дрезину сдавливало, ванну плющило, музыкант проваливался между осями, а когда состав проходил, вскакивал и, вместо того, чтобы радоваться чудесному избавлению, с досадой разбивал о рельсы саксофон и сквозь оставшийся в руках мундштук яростно и азартно мочился вслед уходящему поезду. Это была его, как пояснял Метельников, «задача»; но была и «сверхзадача»: показать положение искусства в грубом механизированном обществе. Линия же музыканта заключалась в том, чтобы изобрести какой-нибудь сверхизощренный суицид: с дрезиной не вышло, – «подвиг Анны Карениной» представлялся «академической рутиной». В сценарии толстовская героиня шла в одном ряду с Александром Матросовым как «символы протеста» против «обывательского дрожания за собственную шкуру». Для меня так и осталось загадкой, зачем в эту муру влез Корзун; разве что из чистого хулиганства: у него хоть и было уже «имя», две премии, статьи, фото на обложках, но в какие-то моменты он признавался мне, что ощущает «недостаток адреналина», и тогда он пускался в загул с «произвольной программой». Мог заявиться к нам с прихваченной где-то по пути – обычно в такси – публикой: блуждающими в ночи музыкантами, художниками, девицами; мог, напротив, позвонить, выяснить у меня время ближайшей лесной командировки, и явиться во всей охотничьей аммуниции с патронами на любую дичь, от бекаса до мамонта. Итак, «сон» был снят и показан в Доме ветеранов сцены, которые практически все были еще и ветеранами войны. Все знали «династию Корзунов», многие лично. Пошли на «имя», но, впрочем, и от скуки. Оделись во все лучшее: лоснился шелк, лиловый бархат гасил рефлексы люстры, тускло поблескивали камешки в белых и желтых оправах, почти все натуральные, неотделимые от владельца. Были боа на пергаментных плечах, интригующие вуалетки с мелкими как бисер мушками, одна дама, вкатившаяся в центральный проход в кресле с дюралевыми обручами поверх колес, поравнявшись с очередным рядом, наводила на сидящих крошечный, отделанный перламутром, бинокль на тонком бамбуковом стеке и, словно кого-то узнавая, кивала сиреневой сединой. Это как раз и была та, ради которой приехали сюда мы с Настей, бывшая актриса, довольно известная за Уральским хребтом – она приходилась моей теще троюродной теткой, – накопившая за свою, начавшуюся еще в Харбине, карьеру, такое количество драгоценных приношений от высокопоставленных поклонников, что их хватило бы для съемок какой-нибудь камерной ленты из жизни провинциальных аристократов. Все эти драгоценности каким-то чудом – или таможенным покровительством? – зашитые в складки каких-нибудь потраченных молью манто уцелели; теща видела их, когда хлопотала об устройстве тетки в ДВС, и потихоньку внедряла в настину голову мысль о том, что она – потенциальная наследница этого великолепия. Так что наш визит хоть и был приурочен ко Дню театра, с пышными розами, коробкой конфет с «Медным всадником» на картонной крышке, открыткой с золотым кантом, все же имел под собой несколько меркантильную подкладку. Звали ее Эльвира Аркадьевна Уланская; вряд ли имя, скорее, провинциальный псевдоним, отдающий пудрой, пылью, хлорным холодком гостиничных холлов и потными подмышками. За спинкой кресла, то ли подталкивая его на подъмах и половых выбоинах, то ли на него опираясь, двигался жеманный, сильно нарумяненный, выбритый до кафельного глянца, старик с большими как у лемура ушами и серыми, твердыми как у гипсовых академических антиков волосяными завитками, торчавшими из-под малинового берета и окружавшими череп подобно цветочному венчику. На нем был клетчатый, сильно приталенный, пиджак из тонкой ткани, из нагрудного кармана которого торчала черная роза, усохшая до размеров грецкого ореха. Брючки узенькие, белые, в черную полоску, доходившие до лодыжек, обтянутых красными носками, уходившими в желтые широконосые башмаки на высоких каблуках с медными пряжками в виде черепаховых панцирей. Эльвира Аркадьевна называла его «мой Пьеро»; я сам слышал это, когда кресло поравнялось со мной, и она представила своего спутника кому-то из сидящих: по-видимому, из недавних поселенцев. Жили они, как заранее, накануне первого визита, объяснила мне Настя, в двухкомнатном номере-квартире, каждый на своей половине; большая, разделенная ширмой, прихожая служила гостиной; здесь же, по стенам, среди рам, зеркал, картин и китайских ваз на плетеных из лозы жардиньерках, желтели бесчисленные фотографии в зубчатых каемках. Совместных снимков не было; сошлись они – по легенде, по актерским сплетням – в каком-то из лагерей, сперва на расстоянии, как родственные души. Но по освобождении ничего не получилось: Марий Озольевич оказался неисправимый педераст, и любовь так и не смогла переломить его извращенную природу. В зрелых годах у каждого была своя личная жизнь; к старости страсти угасли, и они сошлись здесь, в приюте, даже формально расписались, чтобы поселиться в общем номере, где жили уже года три, и «именно эти годы, – как обмолвился как-то мне на ухо Марий Озольевич, – я считаю лучшим временем своей жизни». Жили они как гоголевские старосветские помещики: пили по утрам кофе, болтали о мелочах, перемывали кости постояльцев, таких же ветхих, как они, а когда ссорились, что случалось почти ежедневно, ближе к вечеру, называли друг друга «старая шлюха» и «педик несчастный». Посторонних не стеснялись – что скрывать, когда вся жизнь на виду, – но и самые мерзости звучали в их устах как стихи. «Фильма», как на старый манер пустили в титрах, Марию Озольевичу, похоже, понравилась; он сидел на откидном стульчике рядом с Эльвирой Аркадьевной, и я искоса видел неподвижную блаженную улыбочку на его гладком, словно покрытом эмалью, лице. В некоторых местах он даже тихонько взвизгивал, сухо потрескивал длинными, суставчатыми как бамбук, пальцами и, склонив к Эльвире Аркадьевне ушастую, в гипсовом венчике, голову, что-то шептал в кисейные складки усеянной мушками вуалетки. Шепотки, впрочем, неслись со всех сторон; «фильма» была черно-белая, от резких световых контрастов, от стремительного, экспрессивного монтажа по залу перебегали быстрые как летучие мыши тени, отчего разряженные плечи, увядшие декольте, бабочки из траурного шелка под карбункулами кадыков, раскрашенные лица сливались в единое существо, многоглазое, многоголовое как гидра, покрытая сверкающими блестками драгоценных минералов. Я не знал, на что смотреть: на экран, на зал – там и там были комедианты, и те и те были словно призраки; Марий сидел по левую руку от меня и дышал как рыба, округляя рот, поглаживая по спинке переднего кресла худой, едва различимой в мерцающем сумраке, ладонью и путаясь перстнями в густом кружевном жабо сидящей в этом кресле старухи. А с экрана уже поливал во все стороны пулемет, и герой, жадный до суицида, всей грудью лез на его звездчатое от белых вспышек рыло, но пулемет захлебывался, хлюпнув черной дырочкой ствола, и неудавшийся самоубийца, схватив смычок, начинал яростно пилить им по собственному горлу, резонировавшее подобно геликону. И все колеса, колеса, с шатунами, поршнями, окутанные паром: фильм назывался «Сумасшедший поезд». Поезд, составленный из вагонов всех времен и народов, от царских, где ехали комиссары в черных кожанках, до нефтяных цистерн, похожих на батискафы из-за нарисованных на масляных бортах иллюминаторов с грязными ушастыми рожами. Ближе к концу сеанса в зале стал нарастать гул, перешедший в гвалт; впрочем, по тембру и силе гул был больше похож на шелест, а гвалт на сиплый волнообразный шум, вроде того, который издает, подражая морскому прибою, ступенчатый деревянный барабан с натянутым на него брезентом. Не вполне была понятна и модальность этого шума; одобрение или, напротив, возмущение происходящим на экране; того и другого было, скорее всего, примерно поровну, отчего две встречных волны вскоре угасли, и по залу вновь поползли шепотки, похожие на шелест тараканьих лапок. Кто-то сипел, кто-то заходился частым сухим кашлем; сморщенный старичок с пятнистой от крупной старческой «гречки» плешью, тоже сидевший в кресле на велосипедных колесах – его вкатила в правый боковой проход полная санитарка с дряблыми, обвисшими как у бульдога, щеками и жирным, складчатым, стекающим на грудь, подбородком – вдруг задергался, стал скрести коленкоровые подлокотники бледными ладонями в лиловых венах, и вдруг весь вытянулся, изогнулся, выпятив костлявую, укутанную ветхим махровым халатом, грудь, и закостенел, словно пораженный невидимой стрелой с нервно-паралитическим ядом. Все это он проделал без единого звука, по-видимому, сберегая силы для последней схватки, но все окончилось так быстро, так бесшумно, что никто даже не оглянулся, и санитарка быстро, насколько позволяла ее полнота, раздернула бархатные портьеры, закрывавшие боковой вход, и, толкнув кресло, исчезла вслед за ним в тяжелых, сомкнувшихся за ее спиной, складках. Старики пригласили нас к себе в номер, состоящий, как я уже сказал, из прихожей-гостиной, по обе стороны которой располагались две комнатки, каждая из которых была отделана на вкус обитателя. Комнатка Эльвиры Аркадьевны представляла из себя нечто вроде будуара с огромной, занавешенной кисейным пологом, кроватью и туалетным столиком с высоким трехстворчатым зеркалом и множеством ящичков с перламутровыми ручками. Поверхность столика были густо уставлена всякого рода флакончиками с гранеными стеклянными пробками; некоторые из ящичков были наполовину выдвинуты, и в их недрах при свете трехрозеточного, исполненного в виде бронзовых бутонов-канделябров, бра, поблескивали всевозможные ножнички, щипчики, золотые и серебряные крышечки пудрениц и коробочек для всяческих кремов и притираний. В общем, туалетный столик Онегина рядом с этим обилием представлялся не более чем косметичкой ивановской ткачихи, и если он, согласно Пушкину, «по два часа по крайней мере пред зеркалами проводил», то у Эльвиры Аркадьевна по словам, точнее, тихому шепотку Мария Озольевича, как будто и дела другого не было, как целыми днями сидеть в жестком, с высокой прямой спинкой, кресле и до бесконечности трансформировать свое изображение как анфас, так и в профиль в соответствии с ракурсами отражения в зеркальных плоскостях трельяжа. При этом она постоянно что-то бормотала, декламировала, напевала, иногда даже приглашая к себе Мария Озольевича для аккомпанемента на гитаре. Гитара нужна была в основном для романсов; Эльвира Аркадьевна гримировалась под кумиров своей юности: Вяльцеву, Юрьеву, Плевицкую – но подражала не столько им самим, сколько записям на тяжелых эбонитовых дисках в исполнении стальной иглы и многолопастной граммофонной трубы. Впрочем, для воспроизведения характерных скрипов, хрипов и песочного потрескивания Эльвире Аркадьевне особых усилий не требовалось; всю эту дополнительную аранжировку исполняла за нее старость. Комнатка Мария Озольевича была выдержана в «восточном стиле»: оттоманка с вытертыми плюшевыми валиками по углам, слегка потраченный молью настенный коврик с двумя крест-накрест пришитыми саблями, круглый инкрустированный столик с бронзовым канделябром в виде арапа, едва, впрочем, различимого из-под мутных потеков парафина; был даже фарфоровый табурет и стойка с натуральными турецкими трубками, длинными как бильярдные кии. Сам Марий, придя из зала, удалился к себе и через четверть часа явился в гостиную в длинном, расшитом звездами, шелковом халате и остроносых замшевых туфлях без задников. В руке у него дымилась коротенькая трубочка с изогнутым мундштуком и пенковым чубуком в виде головы Горгоны, а пальцы были сплошь усажены немыслимой величины перстнями с множеством разнообразных камней, начиная с бирюзы и заканчивая кучкой гранатов, вмонтированных в лотосовый венчик из потемневшего в складках нейзильбера.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!