Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эльвира Аркадьевна также преобразилась к вечернему приему: теперь на ней было темно-вишневое бархатное платье, морщинистую шею и грудь закрывало несколько растрепанное боа из страусовых перьев, серебряные, с лиловым отливом, волосы были собраны в тугой валик и заколоты высоким деревянным гребнем в виде двух обращенных друг к другу морских коньков, на изогнутых, вспухших от ревматизма, пальцах темнели два небольших платиновых перстенька с рубином и изумрудом, правое запястье охватывал браслет из мелких как мониста серебряных монеток. Пока старички прихорашивались, Настя, бывшая у них не впервые, накрыла столик. С нашей стороны был торт из «Метрополя», ликер «Шартрез», шампанское, какое-то грузинское вино, кажется, «Хванчкара» и абсент, привезенный Корзуном из Праги. Воду для чая вскипятили в электрическом чайнике, но затем перелили в самовар, сделанный в виде круглого как бочонок, с толстыми ногами, вола. Самовар был очень схож по цвету с бронзовыми городскими скульптурами и оттого сам чем-то напоминал монумент, стоящий в окружении чайного сервиза и винного хрусталя и распространяющий по всей гостиной горьковатый аромат натуральной самоварной гари. Марий Озольевич пил все подряд и вперемешку, но на вид оставался совершенно трезвым. Пенковую свою трубочку он отложил, а вместо нее принес из комнаты длинную, турецкую, с громадным, деревянным, в виде остроносой туфли, чубуком. Табак в эту конструкцию насыпался из кривого, с медной чеканной крышечкой, рожка, а когда Марий вставил в рот мундштук, снял туфлю и, дотянувшись ступней до чубука, стал уминать табак большим пальцем с ярко-красным ногтем, я вспомнил самоубийство Хэмингуэя. Во всем этой процедуре было что-то ритуальное; мы все на какое-то время даже позабыли о своих рюмках, бокалах, уставились на Мария, и очнулись от забытья лишь после того, как Эльвира Аркадьевна, опустившись на колено, поднесла к золотистой табачной горке горящую спичку, и по гостиной распространился пряный аромат «Клана» с легкой, как мне показалось, примесью опиума. Старые комедианты по давней, припитавшей все их существо, привычке, разыгрывали перед нами нечто вроде безмолвного скетча из каких-то небывалых времен, где абсент из картины Пикассо растворялся в зазеркальной цветовой гамме Одилона Редона и гримасах бесполых Homo erectus из бредовых видений Феллини. Опьянели они как-то внезапно и почти одновременно, но и опьянение это было какое-то странное, не такое, как у обычных людей: глаза словно расфокусировались, голоса стали звучать то в унисон, как два камертона, то вразнобой, перепадая из октавы в октаву. При этом они двигались по всей квартирке, уходили каждый в свою половину, возвращались уже в других одеждах, Эльвира Аркадьевна успевала даже изменить грим и прическу, а Марий Озольевич каждый раз входил с новой трубкой, которая после раскуривания распространяла все более сильный аромат опиума. В конце концов я почувствовал, что сам начинаю дуреть от этого запаха; кайф не приходил, просто ломило виски, стучало в ушах, а к вкусу шампанского и коньяка стала примешиваться какая-то терпкая, слегка отдающая навозом, горечь. Тем временем в руках Мария Озольевича появилась изящная, с перламутровыми вставками на деке, гитара. Пели что-то очень знакомое, но звучали эти романсы так, словно все мы находились если не на другой планете, то в какой-то далекой стране, окруженные совершенно безразличным к нашему существованию миром. Теперь Марий Озольевич сидел в ногах Эльвиры Аркадьевны, положив ей на колени окруженную гипсовыми завитками голову и переставляя по ладам тяжелые от перстней пальцы. Громадный чубук дымился между концами его бархатных туфель как маленький Везувий. После каждого номера он отрывал от колен Эльвиры Аркадьевны белое от грима и пудры лицо, отставлял трубку, вставал, раскланивался и чувственно, певуче грассируя, объявлял следующий романс: «Цузыие гхр-рада». Подпевал вторым голосом с таким же китайско-французским прононсом: нха клхадбисце снхег был циссе гхалубхее гхар-радсхко-ова-а… В обеих голосах зазвучало что-то очень чувственное, призывное; они как будто сожалели о своих потерянных, затерянных жизнях, переломанных судьбах, и слабо ликовали лишь оттого, что могли хоть как-то выразить это чувство, а не умереть в этой неизбывной тоске. На этом романсе мы согласно встали и тихо, друг за другом, вышли в сумеречный, выстланный длинной ковровой дорожкой, коридор. Старики как будто не заметили нашего ухода; глаза их сделались уже совсем мутные и словно подернулись пленочкой, и только голоса и струны звучали все так же верно и, несмотря на прикрытую дверь, разносились по всему коридору: это была старая исполнительская школа, еще не знавшая микрофонов и усилителей. Умерли они в один день. В день прощания оба гроба выставили на сцене в актовом зале. Крышки, как было указано в посмертной, написанной неизвестно чьей рукой, записке, были закрыты и украшены венками из белых и темно-бордовых роз. Из зала гробы отвезли в крематорий, куда вслед за ними не поехал никто: так тоже было сказано в записке. Последняя фраза: «Прах развеять» – стояла в постскриптуме. Я решил, что лучшим местом для исполнения этой части посмертной воли будет гидросамолет, и через месяц, захватив с собой обе урны, опрокинул их над длинным, узким, окруженным каменистыми моренами и болотистыми низинками, озером. Я уже знал, что у обеих стариков был рак, и что они умерли, вколов друг другу смертельные инъекции морфия. Осталось какое-то наследство: украшения, лайковые перчатки, то же страусовое боа, платья, но ничего из этого Настя на себя ни разу не надела: вещи были словно окружены какой-то магической аурой; глядя на них казалось, что сложенные вместе, они по каким-то непостижимым законам воспроизведут внутри себя «энергетического двойника» своей хозяйки, который вытеснит в антимир живого, облаченного в эти одежды, человека. Чувство это возникло независимо и почти одновременно, причем у всех, включая не склонного к какой-либо мистике Корзуна. Оно же породило и соблазн провести «опыт»; Настя стала напрашиваться, но мы встали горой, она уступила, но я решил подстраховаться, и, тайком сложив все наследство в старый, обхваченный деревянными ребрами, саквояж, поднял его на антресоли и наглухо задвинул тяжелыми кипами старых журналов. «Восточное» наследство Мария Озольевича отошло в театр, где работал Корзун; на это было особое завещание, которое, судя по дате на нотариальном бланке, было составлено примерно через неделю после нашего визита и в день смерти подсунуто под сабли, скрещенные на настенном коврике. К нам на кухню перекочевал лишь обнаруженный в кончике туфли комочек гашиша, и мы раскурили его в день похорон, решив почему-то, что таким образом лучше всего исполним ритуал, не указанный в посмертной записке. Этот опыт прошел не очень хорошо; Настю чуть не вытошнило, а на меня накатил приступ неудержимого хохота, во время которого передо мной то и дело возникал покойный Марий Озольевич: то он приближал свое лицо с той стороны оконного стекла, то скорчившийся сидел под кухонной раковиной, а когда я вышел в ванную, чтобы ополоснуть лицо холодной водой, то увидел Мария, стоящего под душем и размазывающего по телу стекающий с головы алебастр. Так что для вытряхивания пепла я выбрал на карте местечко поглуше, окруженное вырубками, и даже попросил пилота сделать небольшой крюк: поступки эти с виду были совершенно дикие, нелепые, но меня словно толкала какая-то посторонняя сила, и противиться ей у меня не было ни малейшей возможности. Кстати, тогда же, глядя вслед пыльному облачку, я пожалуй впервые так явственно представил весь абсурд человеческого существования, всю малость и ничтожество отдельного индивида. Пепел был как пыльца, остающаяся на ладони после убитой моли. Вслед за прахом в воздушный поток полетели урны; мы шли на высоте метров триста, и я проследил их падение до поверхности озера, где на темно-синей, гладкой как эмаль, воде возникли и тут же исчезли белые точки всплесков. Эти точки потом еще долго стояли перед моими глазами; так после взгляда на электрическую лампочку на сетчатке какое-то время еще дрожит фантом раскаленной спирали. Я представлял, как урны пробивают границу двух сред, внося за собой пузырьковый смерч, как отрываются от него и медленно, как в рапиде, погружаются в яшмовые сумерки и исчезают, растворяясь в придонной тьме. Это была простая физика, ничего более, и только взволнованный человеческий ум мог наполнять эти картины каким-то символическим содержанием. Впрочем, была в этом и своеобразная поэзия; не исключено, что Марий Озольевич и Эльвира Аркадьевна именно так представляли свой окончательный исход из этого мира. А если не представляли, то, я полагаю, были бы согласны с подобным погребальным чином. По-видимому, они как и я, не ощущали никакой связи живого человека с его тленной оболочкой и потому отказались от посмертных поцелуев и прочих па из медитативного данс макабр, традиционно исполняемого вокруг гроба теми, кто еще, по выражению на одной из замшелых эпитафий, «пребывает в суетах». Весь текст, насколько я помню, звучал так: «Трофим, ты здесь? Здесь. А Данила? Пребывает в суетах.» Упоминание имени еще живущего человека сообщало этому словорубному диалогу как бы дополнительное, акустическое, измерение. Что же касается развеивания праха, то при всей внешней экзотичности обряда, я усматриваю в нем некое «соответствие» общемировому, природному круговороту, где все, начиная с планет и заканчивая мельчайшей инфузорией, возникает из Ничего; видимость, всякое материальное образование, лишь обозначает очертания «энергетических сгустков», одним из которых и является «субстанция-человек». Отжив свое, он вновь возвращается в Ничто, различаются лишь способы этого возвращения или, по библейскому выражению, «прилепления к народу своему». Мертвое тело не более чем фикция, нонсенс, и все пляски вокруг него порой представляются мне таким же недоразумением, как языческое поклонение какому-нибудь деревянному «бълвану» в надежде на какую-то реакцию с его стороны. Часть пятая Я вырос в провинциальном городке, поселке «городского типа», с дровяными плитами на кухнях кирпичных домов и устроенными в подвалах секциями для дров и прочих домашних заготовок: картошки, варенья, соленых огурцов и квашеной капусты. Уклад жизни был открыт, патриархален и прост: мужчины добывали сланец, женщины торговали, шили, вязали носки и воспитывали детей. Мы росли на улице и на стройках, играли в футбол, в лапту, собирали марки, дрались и видели все, из чего складывается человеческая жизнь: из чердачных окошек наблюдали в бинокль как раздеваются перед зеркалами женщины, как спариваются они с любовниками и мужьями, видели, как на стройке пятеро солдат напоили и в очередь, как кобели, оттрахали местную бродяжку-алкоголичку Маньку?-Потрепу; это случилось ранней осенью, а весной, в мае, мы с приятелем-хулиганом Кытей случайно наткнулись в лесу на охотничий шалаш-скрадку, где Манька, не заметив нас, родила, придушила и тут же зарыла в опавшую листву маленькое бурое тельце с крошечными ручками-ножками и слипшимися черными волосиками на сморщенной головке. Тех же, кто умер в своей постели или на больничной койке, попал под колеса, был завален в шахте или, как десятиклассник Саня Зимницкий, подорвался на старом снаряде, который стал растачивать на токарном станке в школьной мастерской и, как смачно рокотал Кытя, «нарвался на детонатор», сперва выставляли в доме, в самой большой комнате, куда с улицы мог зайти любой, а потом на плечах проносили открытый гроб через весь поселок, с оркестром. Крышкой покойника накрывали на окраине, гроб грузили в автобус, куда вслед за ним садились уже самые близкие, те же, кто хотел видеть, как засыпают могилу и тоже, быть может, бросить на крышку свою горсть местного суглинка, добирались до кладбища своим ходом. Зимницкого хоронили под школьный оркестр, где он играл на бас-гитаре. Несли в закрытом гробу, потому что взрывом Саньке оторвало голову, она вышибла окно мастерской, и утром, в кустах шиповника, нашли ком, облепленный кровавыми лохмотьями. Остальные куски тела раскидало по стенам, и даже когда все отскребли и вымыли, мне, при входе в мастерскую, еще долго чудился едкий запах пороха с сыроватым душком крови. Куски сшивать не стали; просто приложили друг к другу и накрыли погребальной пеленой; лицо же кое-как склеили и замазали театральным гримом, взятым в школьном драмкружке. Я видел этот пластилиновый муляж; Санька жил в нашем же доме, в соседнем подъезде, и мы все, со страхом и любопытством, подталкивая друг друга в спины, все же переступали порог его квартиры и, держа в руках шапки, гуськом обходили гроб, стараясь не смотреть на лиловое, блестящее от вазелина, с замазанными швами, лицо, и на Таню Сайкову, девочку из параллельного класса, которая сидела перед гробом на низкой скамеечке и глядя в точку где-то над санькиным лбом, теребила кончики платка из плотного черного шелка. Она была беременна на шестом месяце; ее живот уже начинал округляться, выпирать из-под школьного сарафана; сошлись они с Санькой еще в восьмом классе; в десятом, когда Танечка забеременела, им разрешили расписаться, родители вопреки чопорным провинциальным нравам уже готовили свадьбу, но санькины похороны опередили ее на целую неделю. В тот год я уже не так часто думал о смерти, как раньше, классе в шестом-седьмом, когда среди ночи меня порой начинало чуть ли не знобить от ужаса при мысли о неизбежности конца. В моих снах смерть приходила ко мне в виде невзрачного, скрюченного в три погибели, старичка в сером заплатанном плащике с поднятым воротником. Старичок возникал из пустоты в углу комнаты, подходил к моей постели, садился в ногах, и от них, от самых подошв, начинала подниматься волна леденящего холода. Когда она доходила до сердца, я просыпался; комната была все та же, все предметы были на тех же местах, за окном стояли матовые ночные сумерки, в тишине шевелилась от ветра и царапала по водосточной трубе какая-то проволока, старичка не было, от видения оставалась только легкая испарина на лбу, жизнь продолжалась, но мысль о том, что когда-нибудь все это случится по-настоящему, без пробуждения, не уходила, а, напротив, делалась отчетливее, подобно тем же предметам, чьи очертания сделались четче и жестче при переходе из сна в явь. К восьмому-девятому классу старичок стал являться реже, а в десятом совсем прекратил свои ночные визиты; в это время у меня уже была любовница, девочка из параллельного класса, и я думаю, что между этими явлениями была все же какая-то связь. Я не знаю, как можно определить вечность словами, точнее, не определить, но создать у читателя или слушателя живое, биологическое ощущение его, пусть не личного, но видового, бессмертия, но у меня это ощущение возникло в тот момент, когда после выпускного бала моя подруга призналась мне, что у нее, «кажется не начинается». Это было так восхитительно и в то же время так страшно, что в состоянии этого жуткого внутреннего восторга я просто опустился перед ней на колени и стал смотреть на обтянутый белым живот, словно надеясь разглядеть сквозь все преграды живой облик собственного бессмертия. Но то ли я слишком сильно вглядывался и сглазил, то ли еще по каким причинам, но через пару-тройку дней у моей подруги как всегда начались месячные, потом я уехал поступать, какое-то время мы еще встречались, наезжая друг к другу при малейшей возможности, но у меня уже начинался роман с Настей, скрывать этого я не стал, решив, что это непорядочно, реакция была сильная, пришлось пройти через несколько скандалов, парочки рецидивов в виде свиданий в комнате общежития, на прощанье был даже шантаж: «я буду одна воспитывать твоего ребенка» – но и этот «факт», оказавшийся впрочем, блефом, уже не мог ничего изменить. Впоследствии, в разные годы, на меня время от времени накатывало ощущение неизбежности конца; начинало порой преследовать чувство какого-то неопределенного беспокойства, совершенно, казалось бы, беспричинной вины, но все эти приступы уже никогда не достигали той, первоначальной, остроты. То ли с возрастом притупилось ощущение бытия как такового, то ли циничные картины смерти, свидетелем которых мне приходилось бывать, низвели ее до разряда какого-то бытового недоразумения. Как-то в юности, еще в те времена, когда я студентом подрабатывал на лесопосадках, меня повезли на одну дальнюю делянку, которую надо было засеять семенами сосны. Для жилья туда гусеничным трактором была завезена дощатая времянка, похожая формой на большую бочку, внутри которой были сколочены узкие нары и поставлена чугунная буржуйка. Я должен был сменить в этом жилище двоих сучкорубов, оставленных на делянке для сжигания всякого хлама, оставшегося после зимней вырубки. Делянка была небольшая, гектара три-четыре; посреди нее громоздился холм из ледниковых валунов, большая часть пней была вывернута из земли трелевочными тракторами, а между ними дыбились торфяные пласты, вывернутые плугами. Мне предстояло осеменить эту диковатую на вид ниву, но я делал это уже не впервой и знал, что управившись с этой делянкой за пару дней, получу за работу около полутораста рублей, чуть больше четырех стипендий. Но все чуть было не сорвалось; на делянке мы застали только одного сучкоруба; он сидел на пеньке в двух шагах от бочки и шевелил палкой в костре, от которого несло как от костопального завода. Мы приехали на бронетранспортере, который страшно трещал двигателем, но мужичок едва обернулся на этот шум; он продолжал шевелить палкой, словно толкая что-то в груду алых углей, и отрывался от своего занятия лишь для того, чтобы сделать глоток водки из бутылки, приставленной к соседнему пеньку. С нами был местный участковый, он воспользовался оказией, чтобы навестить брата, жившего в поселке километрах в сорока и недосягаемого по весне иначе как на тракторе или БТРе. От запаха участковый сразу насторожился, натянулся как взявший след пес, первым спрыгнул с брони, кинулся к костру и успел как раз в тот момент, когда мужичок уже закатывал в угли нечто, похожее на грязный, сшитый из старых тряпок, футбольный мяч. Это оказалась человеческая голова, последнее, что осталось от второго сучкоруба; впрочем, она была уже в таком состоянии, что даже отмытую ее почти невозможно было отождествить с маленькой захватанной фотокарточкой в нижнем левом углу паспорта. Оказавшись в бочке вдвоем, мужички стали пить и в конце концов допились до драки, в которой один убил другого, а очнувшись, разрубил труп и стал сжигать его по частям. Участковый понял это сразу, но когда кинулся к мужичку и сказал, что ему, как рецидивисту, светит годков двенадцать, тот откинул палку, встал со своего пенька, сходил на шатких ногах в бочку, вынес пачку растрепанных разноцветных купюр и стал совать их милиционеру, бормоча, что-то в том смысле, что «этот Витька как был мудак так мудак и остался и что он никому на … не нужен сгорел на … и … с ним один … все помрем». «Взгляд, конечно, очень варварский, но верный», как позже тонко заметил поэт Бродский, но участковый, по-видимому, еще не возвысился до таких понятий; он твердо стоял на почве Закона: мужичка посадили в БТР, отвезли в райцентр, судили и отправили по этапу. С мужичком вместе увезли и вещдоки: голову и кучу углей – затолкав все это в бумажный мешок то ли из-под селитры, то ли из-под суперфосфата, который высыпали на пол бочки с тем, чтобы я раскидал его по участку вместе с семенами. Меня, впрочем, тоже сперва хотели увезти то ли как свидетеля, то ли как понятого, или просто страшновато было оставлять человека одного посреди места, где только что случилось такое жуткое дело – мне, признаться честно, и самому было слегка жутковато – но я собрался с духом и все же остался, убедив не столько участкового, сколько самого себя в том, что страшнее человека зверя нет, а людей-то здесь как раз в ближайшее время и не ожидается. Откуда им взяться в этой глуши, кроме как из того же БТРа или трелевочника, который работает на участке километрах в пяти и через два дня закинет меня в райцентр, если я к тому времени управлюсь с севом. Я управился. Погода стояла ясная, солнце вставало рано, над делянкой все два дня веял свежий ветерок, развороченный торф подсыхал и не очень обильно налипал на сапоги, что позволяло мне не топтаться по глубоким и вязким бороздам, а кое-как перескакивать с пласта на пласт и, черпая горстями твердые, с крошечными сухими крылышками, семена, широкими, как на картинах из крестьянского быта, взмахами, пускать по ветру пыльные золотистые шлейфы. Ночами приходилось хуже; буржуйка, даже набитая до отказа, хоть и раскалялась докрасна, но прогорала быстро, я мерз, корчился на узких нарах, вскакивал, наталкивал в нее сырых сучьев, опять ложился на нары, закутывался в плащ-палатку, поджимал под себя ноги в резиновых сапогах и, пока прогорали дрова, погружался в зыбкий трепетный озноб, полный кратких, но достоверных как миражи, видений. Чаще других мерещился корявый мужичок-убийца: он возникал на пороге с топором, который тоже забрали как «вещдок», оставив мне другой, тот, на котором не было следов крови. Я вел себя по-разному, то отчаянно защищался, то пытался скрыться, сбежать в лес, почему-то опускаясь для этого на четвереньки, но независимо от моего поведения, финал был всегда примерно одинаков: удар топора настигал меня, я вздрагивал и, очнувшись, едва успевал удержаться на узких нарах. К кошмарам приплетались звуки ночного леса: потрескивали сучья, что-то подвывало, ухало, ближе к утру начинали «тянуть» вальдшнепы, как-то я вышел, убил одного над самой кромкой леса, но он упал куда-то в черничник, и я не нашел его. Так прошли двое суток, и к утру третьего дня, уже закончив посев и разбросав среди бурых торфяных комьев розоватые гранулки суперфосфата, я углубился в лес в надежде отыскать убитого накануне вальдшнепа. Гнал меня не голод, просто надо было как-то убить время до прибытия трелевочника, треск которого я рассчитывал услышать еще на подъезде, за полтора-два километра до делянки. Вальдшнепа я не нашел, но наткнулся на человеческий череп, по глазницы ушедший в изумрудный мох. Во лбу черепа темнела круглая аккуратная дырочка, по сторонам от бугристой, с зубчатыми швами, крышки, торчали головки костей, сделавшихся уже губчатыми от времени, и завершали композицию, действительно похожую на некий артефакт, две сапожные подошвы. Черные, с глубоким, как у вездехода, рисунком, подбитые по всему периметру железными гвоздями с заржавленными шляпками, они лежали почти симметрично, каблуками ко мне, словно человек, прежде чем рухнуть на мох, согнулся пополам так, что пятки оказались у него на уровне плеч. Или он стоял на краю неглубокой ямки и после выстрела упал в нее задом, так что на поверхности остались только ноги и голова. Впрочем, сейчас это было уже все равно; этот череп, кости, подошвы были для меня даже не останками человека, это был как бы символ некоего тупика; череп королевского шута, который забавлял могильщиков и вгонял в меланхолию осиротевшего принца. Аналогичный символ встретился мне лет через тридцать, когда я приехал в город своего детства и, прогуливаясь, пошел по ржавым рельсам в направлении отцовской шахты. Ее штреки и забои давно залили водой, террикон сровняли бульдозерами, щебнем вымостили дороги, остались одни корпуса, смотревшие в поля пустыми оконными проемами, и подъемник с двумя колесами, напоминавший то ли остановленное «Чертово колесо», то ли ветряную мельницу из фильма «Дон Кихот». Я шел по путям, по которым когда-то громыхали тяжелые составы во главе с настоящими, черными от угольной гари, блестящими от мазута, паровозами; теперь ничего этого не было, по сторонам от путей буйствовал молодой, упругий, блестевший свежими лаковыми листочками, лозняк, а рельсы в конце пути уперлись в невысокий продолговатый холмик, густо заросший янтарной мать-и-мачехой. В холмик были врыты две жирные от креозота шпалы, третья, косо закрашенная черными и белыми полосами, шла поперек: все это было как могила паровоза, и не только паровоза; я представил, что рельсы не кончаются в земляном бугорке, а ведут дальше, в затопленные штреки, и что они и есть мифический Стикс, преграждающий путь в Аид, где бледными призраками блуждают души погибших горняков; погибших при завалах, взрывах, при прорывах весенних паводков – такое случалось, не часто, но случалось. Телефоны в поселке можно было пересчитать по пальцам; вести передавались из уст в уста: тревожный слушок холодным, скользким как минога, сквознячком пробегал по магазинным очередям, разносился редкими автобусами, мальчишки на тяжелых, с облупленными рамами, велосипедах типа «Хрущев» или «Вальтер Ульбрихт» – клички, придуманные для этих механических одров моим одноклассником-художником – упираясь в стертые педали подошвами кед, в считанные часы делали траурную весть достоянием всех окрестных поселков, и люди редкими муравьиными цепочками по гнилым шпалам и скользким от грязи грунтовкам начинали тянуться к тревожно гудящей, сверкающей редкими желтыми огоньками, шахте. Так было, когда рухнула кровля, и в завале остались шестеро проходчиков. К ним пробивались четверо суток, шли сперва на голоса, на стук касок, а когда все звуки стихли, двигались уже почти наощупь, освещая фонариками затертые чертежи со схемами проходки, и кирками, лопатами, отбойными молотками определяя границу между осыпавшимся щебнем и твердой стеной. И все четверо суток во дворе и в корпусах шахты томились в тревожном ожидании люди. В первые несколько часов набежала толпа, но когда объявили имена, народ стал постепенно расходиться, и к полудню остались только самые близкие, в основном матери и жены. Некоторые были с детьми, такими, которых не на кого было оставить. Тут же крутилась детвора постарше; они убегали, прибегали, приносили какую-то еду, питье, первыми кидались к измученным спасателям, как только те поднимались из забоя в тяжелых от темной грязи робах. Но спасатели, такие же шахтеры, молча, не глядя по сторонам, проходили сквозь редкую притихшую толпу, стоявшую в две шеренги по сторонам от шатких дощатых мостков, и поодиночке исчезали в дверях главного корпуса. Там они что-то докладывали начальству, потом шли в раздевалки, курили, что-то ели, спали и по прошествии шести часов такой же молчаливой цепочкой, ни на кого не глядя, уходили под землю. Четвертые сутки шли в полной, кромешной как абсолютная тьма, тишине, которая наступала в паузах между грохотом отбойных молотков и скрежетом лопат. А когда сплошная стена из тьмы, тишины и дикого камня стала вдруг оседать, и чей-то лом внезапно рухнул в пустоту и чуть не выпал из занемевших рук, там, в крохотной, похожей изнутри на каменный шалаш, пещерке, обнаружились пять закостеневших от подземного холода тел со скрюченными пальцами и распяленными ртами. Шестое, найденное в маленькой как гроб, нише, было еще теплое, ноздри дышали, а в висках и на запястьях бились редкие слабые жилочки. Это был бригадир, маленький, сморщенный как корень жень-шеня, мужичок с вечно склоненной к левому плечу головкой и редкими волосиками на смуглом, покатом как воробьиное яйцо, темени. Его доставили в больницу, в реанимацию, выходили, перевели в палату с двумя соседями, которые сперва ждали, когда бригадир заговорит сам, но не дождавшись, стали понемногу расспрашивать, что да как? Похороны к тому времени уже прошли; погибшие были из трех разных поселков, но процессию устроили общую, в один день: все пять гробов поставили на открытые грузовики; отдельно, на шестом, ехал и играл оркестр, составленный из местных любителей, солдат музвзвода и одного выпускника, поступившего после школы в консерваторию на кларнет и как раз в эти дни приехавшего навестить родителей. У него был с собой инструмент; каждый день он часа по четыре, с перерывами, играл в квартире при распахнутых настежь окнах, а когда случился взрыв, сам, не дожидаясь чьей-либо команды, стал собирать похоронный оркестр. Он знал местные обычаи; знал, что похоронная процессия, прежде чем достичь кладбища, пройдет по всем окрестным поселкам, и потому не только собрал всех имеющихся в наличии музыкантов, не только расписал партии для всех инструментов, не только одел исполнителей в строгие черные костюмы, но и соорудил между углами белых воротничков некие подобия концертных «бабочек». Первые репетиции проходили в актовом зале школы, но за день до похорон к школе подогнали грузовик с откинутыми бортами, плотники за пару часов сколотили на нем крепкую широкую платформу, укрепили на ней стулья, а для кларнетиста, управлявшего оркестром движением кончика своего инструмента, воздвигли перед кабиной невысокую тумбу с перильцами, напоминавшую то ли пасторскую кафедру, то ли корзину, в которой поднимают электромонтеров. Перильца оказались отнюдь не лишними; ранняя майская жара хоть и подсушила наши дороги, но машины шатало на ухабах, колеса проваливались в глубокие колеи, и если на усидчивость музыкантов или на устойчивость гробов это не очень влияло, то стоящий спиной к кабине и обернутый лицом к оркестрантам солист и дирижер порой удерживался на ногах только за счет этой конструкции. Он единственный был в настоящем фраке с твердыми и острыми как надкрылья жука-оленя фалдами, в круглых, с тонкой оправой, очках, с длинными, почти до плеч, разделенными прямым пробором, волосами; при игре он слегка сутулился, словно вглядываясь в строчки невидимой партитуры, на ухабах его порой изрядно шатало, но блестящий кончик кларнета описывал в воздухе зигзаги и круги, подчинявшие единому ритму не только сидящий на платформе оркестр, но и всю процессию, неспешно двигавшуюся из поселка в поселок среди изумрудно-зеленых от озимого овса полей. Казалось, даже покойники, мерно плывущие над пестрой, бредущей по обочинам дороги толпой, под траурный марш и заливистые трели невидимых в белесом небе жаворонков, чувствуют свою сопричастность с происходящим и тоже проникаются его сокровенным величием. Все пятеро были чисто одеты, тупейный художник разгладил их искаженные лица, придав им почти одинаковое выражение, и потому, когда процессия достигла кладбища, и гробы стали опускать в приготовленные могилы, мне вдруг представилось, что и там, в потустороннем мире, они опять составят проходческое звено, чтобы добыть уже не сланец, а некую истину, недоступную или ненужную живым. Впрочем, одну истину, точнее, тайну собственной гибели, они уже добыли и теперь, под гром литавр и грохот глины по гробовым крышкам, навсегда уносили с собой. Тогда же у меня впервые возникло не то, чтобы подозрение, но некое гипотетическое соображение, касающееся жизни как таковой. Сам человек представился мне существующим в двух параллельных ипостасях: тела и духа, – но, оттолкнувшись от этого традиционного разделения, я стал думать дальше и пришел к следующему выводу. Тело есть часть телесного мира вообще; все его потребности, силы направлены лишь на то, чтобы не пропасть в таком же как и оно телесном мире, где действует закон абсолютного «телесного тождества», согласно которому организмы, скажем, лягушки или гиппопотама, мухи или секвойи принципиально не различаются, т. к. их существование основано на молекулярном взаимодействии внутри и вокруг углеродных цепочек. Это мы как раз уже прошли на уроках общей биологии. Тело реагирует на изменения внешней среды; ему становится тепло, холодно, больно, светло, темно, оно как-то действует, чтобы добыть себе еду, питье, самку или самца, в общем, существует абсолютно адекватно самому себе.
С духом – я имею в виду человеческий дух, разум – сложнее. Он абсолютно одинок, не знает своих границ, он даже свое обиталище, тело, и то до поры никак не воспринимает, он как будто еще ничего о нем не знает. Не здесь ли, кстати, кроется смысл мифа об Адаме и Еве, сущих младенцах до искушения их Змием и яблоком. И вот дух, для преодоления одиночества и с целью постичь мир, где обитает тело, начинает создавать свой мир: сочинять музыку, рисовать какие-то картинки, писать слова, изобретать колесо, ветряную мельницу. Ведь смотреть на картину «Последний день Помпеи» и реально гибнуть под пеплом и лавой – совсем разные вещи, и между ними столько же общего, сколько между словом «мозоль» и реальным кожистым наростом на пятке, мешающим втиснуть ногу в сапог. Все это, конечно, выглядит и звучит очень по-дилетантски, но противоречие очевидно, и дело здесь не в словах и даже не в логичности или убедительности моих доводов, а в способности того или иного человека ощущать степень напряженности этого противоречия. И не только ощущать, но и снимать его тем или иным способом. Когда я, уже в каком-то позднейшем разговоре, когда моя первоначальная догадка уже неоднократно подтверждалась, высказал свои соображения Метельникову, он согласился со мной так, словно во все время нашего знакомства тоже параллельно думал о чем-то подобном и даже, как «человек искусства», продвинулся чуть дальше меня, сказав, что люди как раз и отличаются друг от друга «способами снятия этого противоречия»: кто-то пьет, кто-то возводит Эйфелеву башню, кто-то медитирует, упершись взглядом в нарисованную на бумаге точку. В то время он подрабатывал экскурсоводом в музее Рериха; народ через него проходил порой весьма странный; были и такие, кто мог часами сидеть в «лотосе» где-нибудь в музейном закутке, выбрав объектом созерцания забытую в дверном плинтусе кнопку. Все эти дни, и до похорон, и после, на шахте работала следственная бригада: искали как «крайнего», так, по-видимому, и какой-то формальный повод для отсрочки выплат по страховкам. Работали, впрочем, больше формально, для отписки, исключая одного молодого следователя, который потребовал-таки медицинского освидетельствования тел и составления персональных патанатомических актов. Все оказалось чисто: смерть во всех пяти случаях наступила в результате нехватки кислорода, и лишь на одном теле обнаружились странные кровоподтеки и ссадины, которые хоть и нельзя было причислить к повреждениям, «несовместимым с жизнью», но нельзя было отнести и на счет посыпавшихся при обвале камней. Впрочем, при желании эти травмы можно было вписать в пункт о «причинах» как «ускорившие», но тогда следовало устанавливать «виновных», а это было уже практически невозможно за отсутствием как прямых улик, так и свидетелей того, что реально происходило в те трое суток, пока все звено было заживо погребено в каменной толще. Попытка разговорить выжившего бригадира не удалась: на вопросы следователя он только тряс плешивой головкой и поочередно прикладывал ладони к огромным, волосатым как у шимпанзе, ушам. В истории его болезни числилась военная контузия, и удар взрывной волны мог не только усугубить ее последствия, но и сделать их необратимыми. Так, по-видимому, и случилось; через месяц бригадир хоть и почти полностью вернулся к жизни, но перевелся в ремонтную бригаду и сделался похож на монаха, принявшего обет молчания и живущего в миру для испытания крепости духа. Среди шахтеров были бывшие фронтовики, но он был, кажется, единственный, кто прошел всю войну от первого до последнего дня, в пехоте, и ни разу не был ранен. До аварии бригадир был разговорчив, особенно после бани, под пиво, водку и тушеного кролика – была в бригаде такая субботняя традиция – выпив, порой вспоминал войну, но все его рассказы так или иначе сводились к «феномену» собственной неуязвимости. Всех, говорил, побило, всю роту, а я живой. Вспоминал, как в Кенигсберге соединял перебитый осколком телефонный провод. На площади, которая простреливалась со всех сторон, с чердаков, из подвалов, но провод надо было соединить во чтобы то ни стало, потому что только так можно было скорректировать гаубичную стрельбу. На подходе к разрыву лежало уже несколько тел: раненые, убитые – неизвестно, потому что и раненые могли прикидываться трупами, чтобы по ним не стреляли. Перед тем, как отправлять очередного смертника, площадь забрасывали дымовыми шашками, но день был ветреный, и дым относило, едва посланный успевал одолеть половину пути, после чего жизни ему оставалось в лучшем случае шагов на десять. Тогда кидали жребий на следующего, и история повторялась. Бригадиру выпало идти шестым; он скинул с себя все лишнее, отдал командиру документы, покрепче надвинул каску, затянул ремешок под подбородком, достал из пазухи позеленелый медный крестик, поцеловал его, дождался, когда ветер чуть утихнет, а дым от шашек сделается погуще, перекрестился в сторону кафедрального собора, рыбкой скользнул в полукруглое подвальное окно и пополз между кусками покореженного металла, обломками стен и окоченелыми человеческими телами. Кругом все выло, свистело, грохотало, но у него, как он говорил, было чувство, будто он двигается внутри туннеля или опрокинутого хода сообщения с прозрачными стенами и дном. Время исчезло: весь путь туда и обратно длился как одно мгновение и как вечность. Потом ему говорили, что в какой-то момент порыв ветра совершенно очистил площадь от дыма, и воздух сделался практически невидим, словно посеченный, поглощенный и вытесненный летящим со всех сторон металлом. Уцелеть в этом кромешном аду могли разве что атом или молекула; для более крупного образования между пулями и осколками не оставалось промежутка. Бригадир ввалился в подвал в иссеченной в клочья гимнастерке, но без единой царапины, если не считать ссадин от площадного булыжника. Объяснить это какими-то физическими, естественными причинами было невозможно; напрашивалось только одно объяснение – чудо. А что есть чудо, как не видимое, точнее, явленное людям действие некиих сокрытых природных сил? Так и здесь. Потом я где-то читал, что феномены, подобные тому, что являл собой бригадир, когда полз через простреливаемую площадь, случались на войне; были, действительно, бойцы, которых в буквальном смысле слова не брали ни пуля, ни осколок, ни штык; смертоносная сталь как будто облетала их или останавливалась, словно натыкаясь на невидимую прекраду. Тут же предлагалась и соответствующая гипотеза, что, якобы, такой человек от природы наделен очень сильным защитным полем, которое способно изменять траекторию полета куска железа так, как, скажем, делают это силовые линии магнита. На это явление обратили внимание еще наши предки, объяснив его на свой, деревенский, лад: «в рубашке родился» – не только в смысле ошметков околоплодного пузыря на плечах и головенке новорожденного. Не знаю, интересовался ли подобными концепциями бригадир; до завала он был трепачом, балагуром, а из журналов выписывал только «Науку и жизнь», что-то, говорят, изобретал, после работы возился в своем гараже с трофейным «Оппель-адмиралом», на котором после Победы прикатил из Берлина, а когда его подняли из завала и вернули к жизни, то ли и в самом деле совсем оглох, то ли прикинулся глухим, чтоб обеспечить себе свободу общения по собственному желанию. Иначе как объяснить то, что бригадир стал по воскресеньям ходить в церковь, красно-кирпичный, с пятью цинковыми куполами, храм, поставленный на цоколь из грубо-стесанного гранита и огороженный чугунной решеткой с коваными завитками между вершинками столбиков. Бросил пить, стал выстаивать службы, и даже, как отметили наши набожные старухи, порой уединялся с батюшкой, тощим, длинным, с редкой дон-кихотовской бородкой на костлявых скулах и впалых щеках. Получалось, что слово божье, выходившее из уст этого подвижника, одного на три или четыре окрестных церкви, пробивало-таки барабанные перепонки бригадира, закостеневшие от взрывов и контузий. Совсем как слово Христа, заживлявшее многолетние язвы и возвращавшее крепость и подвижность членам паралитиков от рождения. При том, что к вопросам следователя бригадир так и остался глух, а когда перед ним клали лист бумаги и жестами показывали, что следует написать, вообще прикидывался полным идиотом, что, впрочем, было, по-видимому самой верной «линией»: следствие заглохло, а вдовам и сиротам всех пятерых погибших шахтеров выплатили полную страховку. Они-то, в конце концов, отчего должны страдать, если там, под землей, их мужья чего-то не поделили в последние часы жизни? Тем более, что положили их всех вместе, в ряд, на особой аллее при входе на кладбище, где уже лежали двое взрывников, один машинист, один электрик, забывший по пьянке повесить на рубильник табличку «Не включать! На линии работают люди!», и один навалоотбойщик, умерший прямо в забое от сердечного приступа. Все они, по моим детским представлениям, только там, под могильными холмиками, обрели свое окончательное, вечное призвание, и опять собрались в бригаду, чтобы вместе добыть ту истину, которая открывается живущим только за смертной гранью. Но бригадир, по-видимому, стал о чем-то догадываться уже при жизни; помогло, по-видимому, то, что он уже несколько раз ходил за ту «грань», и теперь ушел в себя от невозможности адекватно передать свой экстремальный опыт обычным людям. А могло случиться и другое; скажем, мысль о некоей собственной особой миссии на этой земле, ведь не может же быть так, чтобы человек ни за что, ни про что столько раз оказывался между жизнью и смертью? Да и разговоры с батюшкой могли как-то повлиять на перерождение бригадирского духа: был крепкий такой корешок-алкаш, у нас все шахтеры в той или иной степени были алкаши, кроме двух каменных, что стояли на постаменте перед горкомом партии, их так и звали: «Двое непьющих», – а сделался послушник в миру, вроде монастырского трудника с суровым, казалось бы совершенно неисполнимым послушанием. Стояла в поле сложенная из гранитных валунов башня, бывшая ветряная мельница. Все ее подвижные деревянные части, от крыльев до скрипучего дощатого скворечника с передаточным механизмом давно сгнили и осыпались внутрь остова, где уцелели лишь каменные жернова. И вот вечерами, после работы, бригадир стал возиться в этой башне: начал с того, что окружил ее деревянными лесами, покрыл рубероидом, а потом стал потихоньку разгребать и выносить мусор, накопившийся внутри башни примерно за полстолетия. Каким-то боком прибилась к этому занятию и бродяжка-алкоголичка Манька Потрепа, а когда за ней по старой привычке притащились к башне пятеро солдат с сеткой портвейна, бригадир спустился с лесов и встал перед ними с крестом, сколоченным из двух деревянных брусков толщиной в детскую руку. Срочники, бывшие уже слегка «под мухой», сперва удивились, затоптались на месте, но потом опять двинулись вперед с матюгами и кулаками. Этого бригадир уже не вынес: он преломил свой крест об колено, и двумя перекладинами так отделал доблестных воинов, что с тех пор они стали шарахаться от Маньки как от чумовой. Замечали у башни и батюшку, высокого, патлатого, похожего в своей рясе и клобуке на черного журавля. Говорили даже, что прочел он как-то не совсем обычную проповедь, главная мысль которой заключалась в том, что есть «источники энергии бесовские, а есть от бога»; к первым отец Никанор – так звали батюшку – относил электричество, нефть, газ, а «тем паче атом»; божественными же признавались исключительно ветер, солнце и вода. Огонь в этой классификации занимал положение нейтральное; точнее, он был как бы вторичен по отношению источнику своего происхождения: пламя газовой горелки следовало считать дьявольским, огонь костра или печи – божественным. В этом смысле жизнь бригадира и Маньки, мало-помалу переселившихся в башню, можно было считать безгрешной. Бригадир сложил в башне печь, вывел сбоку коленчатую жестяную трубу, а когда быт наладился, поднял над рубероидным куполом леса и начал сколачивать каркас деревянной мельничной башенки. Все это происходило уже после того, как я поступил в Лесотехническую академию, уехал в город, но в письмах, которые еженедельно, вместе с десятирублевым переводом, приходили от отца с матерью, порой проскакивали какие-то детали местного быта, где упоминалась и «мельница» – название, сохранившееся за каменной башней, так сказать, «исторически». Мать писала в основном о внешнем виде, мол, «леса еще стоят, но сквозь них уже виднеется что-то вроде большой голубятни»; отец же чаще упоминал о каких-то странных заказах для шахтной механической мастерской: то это был какой-то слишком длинный вал, то какая-нибудь нестандартная шестерня – заказы были «левые», исполнялись после смен, часто ночами, за наличные, причем по большей части либо мелкими купюрами, либо вообще монетами вроде тех, что бросают в церковные кружки. Писала о «мельнице» и моя подруга, писали друзья, у меня их было двое: капитан школьной футбольной команды, ставший впоследствии первым секретарем горкома, и художник из параллельного класса, не поступивший в Академию, и в ожидании весеннего призыва писавший местные пейзажи либо тушью, либо крупитчатой как суглинок и шероховатой на вид сангиной. Некоторые из своих творений он по оказии переправлял мне с тем, чтобы я показывал их «сведущим людям». Среди моих беспорядочных знакомств таковые уже имелись; дальше чашечки кофе или стакана портвейна в одном из центральных городских кафе эти контакты не простирались, но и этого было вполне достаточно, чтобы достать из чертежного тубуса шершавый, свернутый в трубку лист ватмана и, небрежно раскурив от зажигалки папиросный окурок, бросить через губу: во, глянь, школьный кореш прислал. Попадались среди пейзажей и виды «мельницы»; сперва в «лесах», а ближе к лету, когда до ухода в армию моему приятелю оставались уже считаные дни, я увидел посреди изумрудной, вытаявшей из-под снега озими, самую настоящую ветряную мельницу с четырехкрылым ветряком и башней, сколоченной из свежего теса и покрытой для легкости крупной, уже успевшей слегка потемнеть от дождя и солнца, щепой. Я решил было, что в преддверии скорого призыва мой товарищ несколько поторопил события, но следом за этой картиной, написанной в виде первого опыта маслом на холсте, пришел необычайно толстый конверт из дома, где к четырем рукописным страничкам из школьной тетрадки в клетку была приложена свернутая вчетверо полоса из местной газеты с большой, чуть не на треть листа, фотографией того же озимого поля с такой же как на масляном пейзаже ветряной мельницей – а это был уже «исторический документ». Таким образом «мельница» и все, что так или иначе относилось к ее восстановлению, вошло не только в местный эпистолярный жанр и сопутствующую ему «иконографию», но и получило вполне официальный статус «культурной достопримечательности». Кстати, так же, исподволь, вся эта история вместе с «изобразительным рядом» вошла и в интерьер моего тогдашнего жилища: дворницкой квартирки в полуподвале, состоявшей из двух комнаток примерно по пятнадцать-восемнадцать метров, и узкой темной кишки-прихожей с замызганной двухкомфорочной газовой плитой у левой стенки и сырым, провонявшим кошками сортиром напротив вешалки – бывшей гладильной доски с двумя рядами гвоздей. Место было в центре: дверь во второй арке глухого двора, огражденного высокой кирпичной стеной с мотками ржавой «колючки» по верху; в подворотне вечерами вечно торчала местная шпана с обклеенными всякой мутью гитарами, на зычных блатных нотках журчал флегматичный матерок, курево у прохожих стреляли как бы между прочим, больше для «прокладончика», но меня и моих визитеров вычислили с первых же дней и не только не трогали, но даже по-своему уважали: как-никак студенты, т. е. люди, на свой лад исповедующие тот же культ «свободы личности». Порой нам даже случалось обращаться к ним за какой-нибудь мелкой услугой, типа: где добыть бутылку водки в столь поздний час? – и нам либо подсказывали адрес ближайшего «бутлегера», либо сами отправляли гонца, доставлявшего требуемый «товар» либо без всякой дополнительной наценки, из «любви к искусству», либо за чисто символическую «часть» в виде «тридцати капель», эквивалентных примерно «двум булькам», которые в виде меры использовались чаще, т. к. расчет по большей части производился в тусклом свете желтой лампочки, ввинченной под аркой как раз над входом в мои двухкомнатные «апартаменты». Достались они мне по «наследству»; до меня здесь пять лет жил и витийствовал студент-философ, от которого на стенках прихожей-кухни остались эмалированные таблички в основном с запретами и предупреждениями: «Выхода нет», «Студентов буфет не обслуживает», «Места для инвалидов», «Левая сторона» – уже с порога придававших этой трущобе несколько театрализованный вид. Здесь, в этих стенах, покрытых вздутыми как лошадиная шкура, обоями, обклеенных черт-те какой мурой от журнальных репродукций с портретов членов Политбюро до полуголых, потных, густо-татуированных торсов рок-музыкантов, эти эмалевые предписания читались не безлично, как в общественных местах, а воспринимались каждым входящим как вполне конкретное указание на способ его дальнейших действий. Кое-где плакаты совмещались таким образом, что фэйс какого-нибудь полуазиатского секретаря ртутно и мутно светился среди буйной волосяной бури на голове Элиса Купера или Эрика Клептона, гитара Дж. Хендрикса перечеркивала пестрый планшет орденских планок на генеральской груди – стиль назывался: рок-вивисекция. Во всяком случае Метельников, впервые ступивший на порог этого «погреба», производимого им же как от «выгребать», так и от «погребать», уже на другой день после моего туда водворения, назвал его «идеальной декорацией для съемок эпизода, где действие происходит на «воровской хазе». Тем более, что в каждой комнате стояло по два топчана, едва взглянув на которые, Метельников тут же вспомнил птицеводческий термин «топтать», определяющий интимные отношения между петухом и курицей. К стенкам где гвоздями, где шурупами крепились на разных уровнях всякого рода и вида ящики, от фанерных посылочных до картофельных, дощатых, с различными в прошлом функциями: в каких-то при моем вселении оставались еще какие-то книги и брошюрки, где-то за картонными или ситцевыми шторками обнаруживались либо заскорузлые носки, либо трусы и прочие предметы как мужского, так и женского туалета. Короче, после того, как философ оставил стены альма матер и почти тут же загремел на два года на срочную командиром огневого взвода 122-мм гаубиц – эту сугубо-смежную специальность в него вколотили на военной кафедре – его «дух» какое-то время еще витал среди этих топчанов, ящиков, широкого длинного стола, сооруженного из снятой с петель двери и приставленного к дощатой переборке между комнатами, бутылок из-под всяких экзотических напитков, выставленных на трех длинных узких досках, укрепленных над столом на приколоченных к переборке консолях. Порой мне даже казалось, что стоит вывернуть винтовую пробку из какой-либо бутылки, как над пыльным горлышком взовьется небольшое сизое облачко с человеческим обликом – так, по ехидному замечанию какого-то философа, должен выглядеть Бог: газообразное позвоночное, – и из него раздастся посвистывающий на верхах тенорок: я – джинн! Я могу исполнить любое твое желание! Это, конечно, бред, но не совсем, во всяком случае не в той части, которая относится к желаниям. Прошлая жизнь не только крепко сидела во всех порах и трещинках этой квартирки, но порой еще и персоницировалась в виде вполне конкретных, из плоти и крови, личностей, которые либо звонили во вделанный между кирпичами звонок справа от входной двери, либо, просунув руку между прутьями оконной решетки, стучали костяшками пальцев по пыльным дребезжащим стеклам. Открывал обычно я, и тут же, не дожидаясь вопроса, говорил, что Аник – полное имя съехавшего философа было «Ананий», – здесь больше «не присутствует». Именно «не присутствует», а не «не живет», ибо так говорят обыватели, «пипл», от которого мы всячески старались отстраниться. На «информацию» реагировали по-разному; кто-то сразу уходил, кто-то какое-то время мялся в дверях, словно дожидаясь приглашения войти, иногда дожидался, иногда нет, в зависимости от обстановки и моего личного настроения. Эта трущоба была фактически моим первым самостоятельным жильем; здесь мы сошлись с Настей; здесь разыгрывались всяческие личные драмы, в которых я, как хозяин, вынужден был порой принимать самое близкое участие; страсти кипели как в наглухо запаянном котле, и мне приходилось изыскивать способы «стравить пар» во избежание взрыва. Случалось выскакивать среди ночи, ловить такси, кого-то куда-то либо отвозить, либо, напротив, откуда-то забирать, позвонив перед этим по телефону из будки рядом с аркой. И говорить, говорить, говорить. Теперь я не могу вспомнить ни одного из этих разговоров; наверное, это был какой-то юношеский бред, туманные «мечтания», замаскированные под болтовню о литературе, театре, кино, пение под гитару. Настя в это время уже жила у меня; расписаны мы еще не были, но ее родичи то ли делали вид, что они выше этих «предрассудков», то ли считали наш союз слишком эфемерным для того, чтобы усугублять его какими-либо бюрократизмами. Тогда я был для них не более, чем провинциальный мальчик, энергичный выскочка; теща, как я видел по ее взглядам, даже подозревала во мне если не рассчетливого брачного афериста, то, возможно, человека, главная цель которого отнюдь не семейная жизнь, а карьера, где одной из первых ступенек должна стать городская прописка. Мне же, говоря откровенно, было в высшей степени плевать на все ее подозрения; я учился, мел лестницы, выносил воняющие гнилью бачки, затем отмывался в цинковой ванне, опрыскивал себя «Шипром» из граненого флакона с никелированным распылителем и грязно-оранжевой, похожей на клизму, грушей; иногда на время пристраивался что-то охранять в ночь через ночь, как-то месяца полтора проработал дезинфектором и, устроив десятка два жутких клопиных и тараканьих «освенцимов» в общепитах и коммуналках В-ского о-ва, так сам пропитался хлорофосом и карбофосом, что клопы незаметно и как-то сами собой улетучились и из моей полуподвальной квартирки. Как-то на семейном торжестве, куда меня, несмотря на всю «эфемерность» нашего с Настей «брака» все же пригласили, я в шутку упомянул об этом забавном факте городской экологии, но будущая теща – мы к этому времени уже подали заявление в ЗАГС – отнеслась к моему сообщению без всякого юмора. В тот же вечер был, как я потом узнал, даже разговор с Настей, где вопрос ставился примерно так: пока клопы не вернутся – никаких детей. Настя перепугалась чуть не до смерти, где-то в роду, то ли по материнской, то ли по отцовской линии, однажды выскочила какая-то аномалия, то ли шестой палец, то ли заячья губа, и потому, прежде чем забеременеть Люсей, она настояла на том, чтобы мы на месяц сняли комнатку в какой-то фантастической трущобе, где не было не только ванны, но даже сортир находился за пределами квартиры, на площадке между вторым и третьим этажами, и запирался на висячий замок, ключ от которого висел на гвозде рядом с черным эбонитовым телефоном, наглухо привинченном к засаленным обоям справа от входной двери. Под этим древним, с железными рожками, аппаратом, стоял массивный, обитый заклепками и окованный обручами, сундук, на котором вечно дремал и гулко, как разрываемая ткань, мурчал громадный кастрированный кот по кличке Маленький, оставшейся, по-видимому, с тех времен, когда его принесли в квартиру. Палевый, с длинной, пушистой, липучей шерстью, он как будто тоже принимал участие в телефонных разговорах; во всяком случае ощущение живого тепла под рукой не раз заставляло меня невольно снижать тон при обострении диалога с невидимым собеседником. Так было, когда теща, позвонив, чтобы поздравить меня с Днем Советской армии, исподволь перевела разговор на клопов, и мне пришлось делать вид, будто я не понимаю, чем вызван ее интерес к этим вонючим назойливым насекомым. К тому же я и не мог толком ответить на ее вопрос: наша железная, с панцирной сеткой, кровать, стояла в центре комнаты точно под голой, засиженной мухами, лампочкой; все ее четыре ножки были погружены в налитые водой жестяные банки из-под болгарского зеленого горошка, так что на нас с Настей мог посягнуть разве что редкий удалец, спустившийся с потолка по витому, жирному от табачной копоти, электрическому шнуру. К тому же за время своих скитаний как по городу, так и по грязным областным гостиницам – я тогда уже начал выезжать в короткие инспекционные поездки – шкура моя задубела до такой степени, что укус клопа оставлял ее совершенно нечувствительной; на мне не выскакивали даже прыщики; я был толерантен как железный дровосек; меня не брала не то, что простуда с ее кашлями и насморками; я понятия не имел о том, что на свете существуют такие кошмары как тяжелое похмелье или утренняя ломота во всем теле после трех-четырех косяков анаши. Предлагались штуки и потяжелее: опий, промедол, морфий – исходило это от каких-то темных нервных субъектов с длинными волосами и воспаленными глазами, словно уличным ветром заносимых в мой подвальчик: Рома, Лорд, Мышьяк – их имена, клички, физиономии путались и мельтешили передо мной как лубочные короли, валеты и дамы из перепутанных карточных колод. Остались в памяти кое-какие отчетливые детальки: матовые кристаллики по краю битой эмалированной кружки, в которой на моей газовой плите вываривалась какая-то бурая вонючая жидкость; обгорелая трубочка с изогнутым изгрызенным мундштуком и надтреснутым, затянутым в медное или золотое колечко, чубуком, которую курила наголо стриженая девица; после трех трубочек она впала в транс, разделась до трусиков, вышла во двор и стала бродить по свежевыпавшему снегу, оставляя на нем черные изящные отпечатки босых ступней. Был март, оттепель, мы с Корзуном, Настей, Метельниковым и человеком по имени Летяга, очень похожим на безумного Гоголя, сидели перед раскрытым окном; Летяга глухо бубнил: кайф… кайф в натуре!.. – и, отвернув лацкан диагоналевого пиджака цвета хаки, показывал мне вколотую в ткань медицинскую иглу: давай, старичок, вмажемся, иголочку сам точил, кольну, не почувствуешь!.. И расправлял темную от табачной копоти ладонь, на которой светились две маленькие, похожие на бутылочки шампанского, ампулки. Я не соблазнился; меня останавливал не какой-то конкретный страх: перед иглой или привыканием с последующими ломками – пробуждался врожденный инстинкт самосохранения, накладывавший беспрекословное табу не столько на какое-либо вредоносное вещество – пили мы тогда всякую мерзость без разбора – сколько на физическое нарушение кожного покрова: с этой точки зрения между иглой, ножом или копьем не было принципиальной разницы. Кожа была как бы мембраной, отделявшей меня от внешнего мира, и в то же время чувствилищем, запоминавшим воздействия этого мира подобно тому, как мозг запоминает картинки или запахи. Она была как школьная промокашка, без различия впитывающая в себя как кляксу, так и роспись учителя или след от губной помады, складывающиеся на ее рыхлой волокнистой поверхности в причудливый коллаж, напоминающий холсты Хуана Миро или Василия Кандинского. Спать я мог где угодно; кожа моя помнила бруски скамьи на площади перед К-ским собором, составленные в ряд стулья в проходной Г-ного двора; их испод ночами нагревала раскаленная до лимонного цвета спираль электроплитки; бока мои помнят и жесткую плоскость коленкоровой банкетки в раздевалке типографии, где я засыпал под ритмичный грохот печатных валов, всю ночь выбрасывавших из-под себя широкие пестрые языки утренних газет. К утру лицо мое покрывалось сизым свинцово-графитовым налетом, и я смывал его под холодной струйкой, стекающей в заржавленное сито туалетного крана, а на следующее дежурство отправлялся в выставочный зал Союза художников, где на ночь заворачивался в ковер, а утром в зеркале видел себя таким, как если бы вернулся из крымской археологической партии: такой тон придавали моей коже мельчайшие частицы половой мастики, смешанные с ковровой пылью. Эта сумасшедшая жизнь почему-то не утомляла; напротив, она представлялась мне вполне естественной, более того, такая беспорядочность являлась как бы внешним воплощением моей внутренней свободы; позже, встречая всяческих странников и бродяг, сезонных рабочих или провинциальных актеров, выслушивая их истории у костров, в тамбурах, в такси, ресторанах, я пришел к выводу, что на этот путь толкнули их не какие-то внешние причины, типа зоны или административной высылки, нет, просто беспокойный, живущий в каждом из них, дух искал и никак не мог найти для себя подходящее материальное окружение. Но мое тогдашнее пространство было соткано из людей, слов, снов, туманных грез о будущем; жизнь представлялась бесконечной, в ней должно было всему хватить и места и времени; мое существо легко, как ртуть – загадочный символ двойственности бытия – не только переливалось из формы в форму, но встраивало, впитывало в себя каждую последующую формацию, будь то круг тестя или тещи, новая квартира или рабочий кабинет с дубовыми панелями по стенам, мышиного цвета сейфом в углу и тремя телефонами на письменном, обтянутом пахучей кожей, столе. Каждая из этих «формаций» была при этом замкнутым, самодостаточным, мирком; и мои переходы из одной в другую совершались все же под воздействием некиих внешних толчков, порой практически незаметных даже мне самому; порой на семейных сборищах до меня доносились какие-то шепотки с другого угла стола, меня подзывали, наливали, представляли, мы чокались, пили за знакомство, и через какое-то время тесть или теща клали передо мной чистый лист бумаги и указывали место, где я должен был поставить свою подпись. В будущем над моим автографом могло появиться все, что угодно, вплоть до смертного приговора, но я смутно догадывался, что речь идет о каких-то несущественных для меня и Насти формальностях: теща страховалась на случай моих жилищных притязаний, а тесть, скорее всего, предоставлял эти бумаги в какой-то строительный кооператив. Таким образом моя внешняя жизнь шла как бы сама по себе и складывалась в соответствии с исторической концепцией Томаса Карлейля, утверждавшего, что на протяжении веков народы лишь переодеваются; людская суть остается неизменной. Уютным эквивалентом этого постулата можно, наверное, считать русскую пословицу: каким в колыбельку, таким и в могилку – при всех внешних переменах я оставался тем же, каким и был, когда только переступил низкий подгнивший порожек своего первого городского жилища. Это было и так и не так. Каждое мгновение что-то добавляло к моему существу; я ощущал в себе какую-то тонкую внутреннюю природу, то, что теософы называют «эфирным телом», с той лишь разницей, что они полагают это тело переходящим из одной плотской оболочки в другую – реинкарнации – я же не питал на этот счет ни малейших иллюзий. Я был я. А равно А, при том, что второе А отлично от первого хотя бы тем, что к нему уже присовокуплена некая математическая операция, знак равенства. Итак, Я равен Я плюс то время, точнее, та совокупность впечатлений, которая случилась в микроскопическом промежутке между «Я» первым и вторым. Я, наверное, оттого так скрупулезно и запоминал все мелочи своего жилища; все эти таблички, гвозди, ящики и фотографии на стенах, лица, глаза, полуночный стук в низкое окно, голоса из-за двери; теперь, в воспоминаниях, мне кажется, будто это само время обволакивало меня своим теплым, шершавым как плюш, покрывалом. Между этим и последующими моими жилищами, все более и более комфортными, память встраивала что-то вроде черных пластиковых шторок, какие закрывают фотографический объектив, и стоило мне нажать некую воображаемую кнопку, как внутри черепа раздавался тихий щелчок, и я вдруг оказывался на нашей даче, кирпичной, двухэтажной, с шестигранной башенкой в восточном углу, где мы с Метельниковым любили пить кофе и вести долгие беседы на отвлеченные темы. Туда мы в ночь на католическое рождество привезли на черной «Волге» барана «от Тенгиза»; правил «бараний курьер», как тут же назвал его Корзун, я сидел рядом и показывал дорогу, Корзун и Метельников ехали на заднем сиденье и, разморенные чачей, тряской и вином, обнимали смирно сидящего между ними барана. От пьяного угара стекла машины сделались как матовые, но когда водитель включил печку, чтобы согнать влагу, воздух в салоне сделался душный и вонючий как в хлеву. Печку пришлось выключить, стекла запотели вновь, и хоть я и протирал сектор перед лицом водителя, но на посту ГАИ перед поворотом на поселок нас-таки остановили и водителя попросили пройти в будку для освидетельствования на алкогольное опьянение. Он подчинился, я вышел следом, нашаривая во внутреннем кармане свое удостоверение, такое же красное, как у МВДшников и с таким же как у них золотым гербом, вытисненным в центре обложки. Впрочем, надежда была не столько на него, сколько на то, что начальник смены окажется знакомым. Так оно и вышло; в ту ночь дежурил капитан Рогачев, сосед по даче; при виде меня он встал из-за стола, мы обменялись рукопожатиями, капитан подал знак кому-то за моей спиной, и на этом инцидент был исчерпан. Капитан даже прошел с нами к машине; и пока он курил, я отыскал в багажнике алюминиевую солдатскую фляжку, оттер снегом и, ополоснув воронку для бензина, через нее доверху наполнил фляжку чачей из бочонка. Капитан стал было отказываться, что, мол, это как бы взятка, а он как-никак «при исполнении», но это была, естественно, шутка, ментовский юмор, после чего мы выпили по пробочке «на посошок», с Корзуном, с Метельниковым, все, кроме водителя и барана, и машина покатила дальше. Метельников и баран, оставшись на даче вдвоем, до Нового года успели как-то подружиться; во всяком случае, когда уже накануне, вечером тридцать первого декабря, мы нагрянули всей компанией в предвкушении свежего шашлыка, который должен был последовать за «рождественским жертвоприношением», то увидели, что баран с важным видом фланирует вокруг украшенной серебристой елочки, посаженной мной справа от крыльца в день закладки первого венца. Важничать было от чего; в его шерсть вдоль боков были вплетены стеклянные шарики, медные колокольчики, позванивающие при каждом шаге, по всему хребту тянулась электрическая гирлянда, работавшая, по-видимому, от батарейки для карманного фонаря, а между позолоченными рогами сверкала разноцветными стекляшками корона, вырезанная из консервной банки. Настя поняла это как обещанный «сюрприз», я, по народному выражению, «почесал репу», а Корзун и прибывшие с нами дети – мальчик и девочка каких-то метельниковских родственников плюс Люся – пришли в полный восторг и тут же стали забрасывать очумевшего барана таким сухим, чистым, блистающими всеми своими микроскопическими гранями, снегом, какой бывает только за городом, не ближе, чем за пятидесятикилометровой чертой. На шум вышел Метельников; баран кинулся к нему, ища защиты, но когда наш друг, не сходя с крыльца негромко сказал: голос! – баран всеми четырьми копытцами, покрытыми почему-то ярко-красным лаком, врылся в утоптанную тропинку и довольно мелодично проблеял что-то вроде первых двух тактов «Елочки». И тут уже завизжал Корзун; я рассказывал, что своим смехом он мог заразить зал академического театра, от первых рядов партера до галерки, но в ответ на этот хохот, раскатившийся, кажется, по всей маленькой, утыканной звездами, поднебесной нашего дачного поселка, за забором началось нечто невообразимое: где-то тоже захохотали, со стороны капитанской дачи захлопали выстрелы, в темном как кобальт небе стали рваться ракеты, а в дощатой времянке по ту сторону дороги сипло и простуженно заголосил одинокий петух. С этого, собственно, и началось наше новогоднее буйство; на три дня мы все как будто слегка тронулись своими «скудными», по раболепному выражению русских челобитных, «умишками». Сваливать это дело на петуха, заоравшего почти за час до полуночи, то есть совершенно вне всякого графика, было бы несправедливо; его «ку-ка-ре-ку» прозвучало, скорее, как сигнал к началу рождественской бесовщины; так костяной шарик, выпав из фарфоровой пасти китайского дракончика, всего лишь указывает на отдаленный сейсмический толчок, но отнюдь не является причиной сдвига тектонических пластов или, тем более, ядерного взрыва на Новой Земле или в каком-нибудь тихоокеанском атолле. Впрочем, внешне наше новогоднее гулянье нельзя было бы считать каким-то особенно шумным или расхристанным. Тридцать первого после полудня затопили баню; Метельников с Корзуном нашли в сарае две пары лыж с ботинками, кое-как влезли в них и ушли в лес, дети с санками убежали к замерзшему озерцу кататься на обледенелом спуске, я остался возиться с машиной, конкретно: менять масло в двигателе; женщины занялись домом и кухней. Кроме Насти с нами приехали еще три девицы: актриса, театральный критик и художница из кукольного театра, с которой Метельников ставил новогодние представления в нескольких полузакрытых учреждениях. Актриса, типичная лирическая героиня с удлинненным лицом и зеленоватыми, чуть подведенными лиловым, глазами, все время пребывала в состоянии задумчиво-мечтательном, которое скорее подошло бы поэтессе или лесбиянке, выкурившей косяк анаши. Ее привез Корзун, и отношения их, несмотря на внешнюю сдержанность – похоже, что им особенно не о чем было говорить – были абсолютно прозрачны; во всяком случае, когда Ангелина – так ее звали – иногда взглядывала на Корзуна из-под лохматых от туши ресниц, я отводил глаза как если бы мельком увидел нечто не совсем приличное. Театральный критик, несмотря на обилие специальных знаний и богемных анекдотов, которые беспорядочно сыпались из ее полного, чувственного, ярко накрашенного рта между папиросными затяжками, как-то никого особенно не утомляла; к такой манере привыкаешь как к постоянно включенному в некоторых домах приемнику или телевизору. Она приехала как бы случайно, за компанию с Метельниковым и его кукольной художницей, всячески, и в разговорах, и в манерах, подчеркивала свою независимость от полового инстинкта, но когда после полуночи мы все выскочили из дома и стали плясать вокруг внезапно погасшей елочки, Яна – так ее звали – вдруг оказалась напротив меня, совсем близко, и пальцы ее так ловко заелозили по моей ширинке, что член мгновенно набух и уперся в ее ладонь как кол в брезент палатки. Правда, перед тем как сесть за новогодний стол, мы все вместе парились в бане, но там все выглядело вполне пристойно: мужчины были в плавках, женщины в купальниках – после парилки желающие прыгали в длинный сугроб, наметенный вдоль забора; мылись, правда, голые, но в очередь, и тут вдруг такое?!. Это, однако, случилось позже, первого числа, в бане; шепотком, прикосновениями Яна словно запрограммировала меня на такой финал; так цыганки, раскладывая перед клиентом атласный карточный веер, как бы подталкивают того в направлении лубочной перспективы: за дамой пик маячат зловещий призрак нищеты и безумия, червовый король обещает повышение по службе, валет бубей обретает фотографически-конкретные черты мнимого друга и вероятного любовника жены, туз треф сулит казенный дом: сумасшедший, престарелых, предварительного заключения – в зависимости от возраста, рода занятий и социального статуса клиента. С вечера тридцать первого я словно впал в некое подобие гипнотического транса, чему, вероятно, отчасти поспособствовал и Метельников с его кукольной художницей Катей, полной, не первой молодости, девицей с ярким «малявинским» румянцем на широких щеках и круглых железных очках на курносом носу. Мне даже показалось, что весь ее портрет можно было бы нарисовать с помощью циркуля, меняя лишь промежуток между ножками. При этом она совершенно «не комплексовала», точнее, искусно скрывала свои проблемы за стилем эдакого грубоватого театрального мастерового: много курила, смотрела на собеседника поверх очков, при разговоре понижала голос до дребезжащего баска, а в знак одобрения крепко и коротко хлопала своего визави по плечу тоже круглой, с короткими пальцами, ладонью. Подозревать между ней и Метельниковым какой-то интим было бы верхом идиотизма, но они работали вместе уже не первый год, поставили за это время множество представлений, отчего сплетни в театральных кругах зародились сами собой, как опарыши в отхожей яме привокзального сортира. Катя и Метельников не препятствовали и не то, что не пытались как-то развеять эти идиотские слухи, нет, напротив, своим поведением они словно подтверждали их истинность: чмокались при встречах, на вернисажах и в антрактах ходили под ручку и публично обращались друг к другу: «папочка» и «мамочка». Метельников, длинный, худой, с оттопыренными ушами, лиловыми конскими глазами, крупным мясистым носом и отвисшей, вечно блестящей от слюны, нижней губой, и похожая на бочонок Катя, которую можно было бы, наверное, изобразить, комбинируя круги стрелковой мишени; они словно издевались над публикой, представляя различные вариации на тему их воображаемого адюльтера и исполняя их чуть ли не в манере театра дель арте с текстовыми импровизациями от лица раз навсегда утвержденных персонажей.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!