Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И здесь, разумеется, не обошлось без «театра», но уже в другом смысле, точнее, жанре. Он приехал в громадном, окованном железными обручами, сундуке, каким, похоже, пользовались русские путешественники во времена кибиток, бричек, карет и прочих экипажей на конской тяге. Сундук прибыл на верхнем багажнике моей «Волги», привязанный размочаленными вожжами; во дворе Метельников и Корзун сгрузили его на снег и оттащили в предбанник, где поставили в угол рядом с окном и в дальнейшем использовали как ложе. Ясно было, что сундук скрывает в себе некий новогодний «сюрприз», и что «папочка» и «мамочка» преподнесут его всем нам в подобающий момент. Так что мы хоть и делали вид, что нам нет до сундука ни малейшего дела: ну, привезли и привезли, мало ли, вдруг в городе места для него не нашлось – но сундук интриговал. Было во всей этой ситуации что-то от детской сказки, даже, быть может, мифа, воплощающего вечную мечту человека о внезапно обретаемом могуществе. Даже сидеть на его выпуклой, обитой крупными покатыми заклепками, крышке, после парилки, с бокалом ледяного пива, и то было как-то не очень, не так, как, скажем, на той же банкетке или скамье из обожженных паяльной лампой досок. Ящик Пандоры, блин! Да и «папочка» с «мамочкой» вели себя так, словно совершенно о нем забыли; Метельников после бани как будто невзначай набросил на крышку потертый ковер и задремал в углублении между сундучным горбом и стенкой из стесаных осиновых бревен. Лег на спину, скрестил руки на груди, уставил в потолок крупные узловатые коленки и отключился вмиг, даже лицо застыло и сделалось как гипсовая маска: румянец сошел, щеки и лоб сделались землисто-серые, сказалась, по-видимому, дрессировка барана. Так, говорят, после сеансов проваливаются в небытие экстрасенсы и психотерапевты, вложившие в пациента частичку собственной души. Так что когда я вышел из бани и увидел стоящего перед крыльцом барана, он даже внешне показался мне чем-то похожим на Метельникова: чуть наклоненная голова, задумчивый, устремленный в какую-то неопределенную точку, взгляд, привычка постоянно жевать губами воздух и едва слышно то ли напевать себе под нос, то ли бормотать что-то нечленораздельное. Человек монолога, точнее, пожизненного диалога с собственным двойником, alter ego. А Метельников, наверное, проспал бы и сам Новый Год, если бы не Катерина, «мамочка». Мы все как-то закрутились, накрывая на стол, бегая по дому с салатами, бутылками, фужерами, отбиваясь от детей, пристающих естественно, со всякими каверзными вопросами, типа: когда придет Дед Мороз и что он нам подарит? Это все повесили на Корзуна и его Ундину; было в этой девице что-то то ли от русалки, то ли от гоголевской Панночки, во всяком случае, встречаясь с ней взглядом я, не знавший за собой никаких таких уж непростительных вин или грехов, каждый раз испытывал некое душевное смятение; так бывает, когда во сне видишь себя голым. Корзун нацепил на себя ватную бороду, бордовый плюшевый халат, обшитый по канту фальшивым горностаем и обклеенный золотыми звездами, надел какие-то заграничные очки, пучеглазые, бутылочного цвета, с пушистыми серебристыми ресницами по окоемам и прорезями для зрачков; его Снегурочка была вся в голубом и белом, таком чистом, что даже ее соломенные волосы – единственное естественное, что в ней было – казались длинными широкими мазками охры, нанесенными на белый, твердый как фарфор, грунт. Исчезли они минут за сорок до боя курантов; вслед за ними удалилась «мамочка» с медным подносом, сервированном аскетично как академический натюрморт в духе Сурбарана: бурое от кофейных потеков джезве с обугленной деревянной ручкой, толстостенная, словно вылепленная из пластилина, керамическая чашечка с позолоченной ложечкой и двумя кубиками рафинада на краю глазурованного блюдечка и купленной в «Березке» пачкой «Кэмела», положенной между китайской пепельницей из перегородчатой эмали и зажигалкой, стилизованной под револьвер системы «смит-и-вессон». Вся эта эстетика предназначалась для Метельникова; его пробуждение должно было выглядеть как миниспектакль: жизнь есть театр, и люди в нем – актеры. Но в общем, несмотря на некоторую суету и нервозность, всегда предшествующую этой дюжине гулких, круглых как бильярдные шары, ударов, все участники празднества сошлись вовремя, как карты в пасьянсе. Метельников успел даже переодеться и вышел к столу во фраке с острыми, длинными как крылья аиста, фалдами, в блестящей, твердой, словно выточенной из антрацита «бабочке», и в лоснящемся цилиндре, из которого при первом ударе кремлевского маятника было извлечено огромное яйцо с цифрами уходящего года на покрытом блестками боку. Метельников держал его в левой руке – правая была занята бокалом с шампанским – а когда в воздухе отгудел последний удар, сделал какое-то неуловимое движение пальцами, отчего верхняя половина яйца откинулась вбок, и над зубчатым краем показалась сперва снежно-белая голубиная головка, а вслед за ней и выпросталась и вся птица, колумбус с задранным как у какаду хохолком, мохнатыми как у терьера лапами и бирюзовыми цифрами наступившего года на обеих крыльях. Впрочем, отчетливо я их не разглядел; освобожденная из тесноты птица тут же встрепенулась и стала летать над праздничным столом, приводя в трепет пламя свечей, беспорядочно расставленных среди блюд и бутылок. Дети кинулись было ловить голубя, но он взлетел на люстру, пустил крупную жирную блямбу из-под развернутого веером хвоста; блямба угодила в торт; Настя потянулась извлекать ее длинной ложкой, возникло легкое замешательство, но тут Дед Мороз и Снегурочка на два голоса затянули новогоднее приветствие, и народ вслед за ними плотным гуськом потащился во двор, к елке, тесно обложенной всяческими пакетами, мешками и коробочками с именными табличками. Лично я получил грубую холщовую торбу с подсадным тетеревом; муляж, судя по весу, был сделан из папье-маше, обклеен тряпочными перышками, но годился лишь для закрытых помещений: малейшая изморось была бы для него губительна. Я, разумеется, ничего не сказал, разумно полагая, что кульминацию праздника не следует омрачать какими-либо скептическими нотками, и оказался, по-видимому, прав во всем, кроме того, что раздача подарков и есть эта самая кульминация. Просто в суматохе совершенно на второй план отодвинулся сундук, а в нем-то как раз и заключался «гвоздь» всей нашей новогодней программы. Единственным человеком, отчасти посвященным в его «тайну» оказалась Люся; пока народ суетился вокруг елки, распаковывая дары, Метельников успел преобразить нашу девочку в большую полосатую кошку – опять «звериный» образ – и она, томно назвавшись Кэт, стала указывать лапкой в сторону бани. Все поняли, что их опять вовлекают в какую-то игру, и подчинились. В баню стали заходить по одному; первой за дверью, кинув в снег недокуренную папиросу, исчезла Яна. Причем именно исчезла; мы ждали ее появления минут десять, пока я не сообразил, что она могла покинуть баню через другую дверь, ту, что соединяла предбанник с дровяным сараем. «Кошка», появившись в темном дверном проеме, подтвердила мою догадку: с ее стороны последовал пригласительный жест, и на крыльцо взошел Корзун, уже успевший сходить в дом и скинуть рождественский наряд. Он также исчез без возврата, по-видимому либо пройдя сарайчик насквозь, либо, по условиям этой новой «игры», задержавшись между поленницами. За ним в предбанник ушла бывшая Снегурочка, а мы с Настей отправили детей в дом, дав знать Кошке, что теперь обойдемся без ее приглашения. Она ушла, а мы, оставшись вдвоем, кинули жребий на спичках. Мне досталась безголовая: последний номер. К этому времени очередь наша тянулась уже почти час; я продрог, и как только Настя ушла в предбанник, сбегал к праздничному столу и шустро, действуя по «принципу зазорности»: зазор между предыдущей и последующей должен быть минимальным – заглотил четыре рюмки коньяка. Настроение поднялось; внешний и внутренний миры слились, образовав зыбкую гармонию, идеальное состояние как античного киника, так и современного «пофигиста»; я ступил на крыльцо, дверь раскрылась, в лицо пахнула влажная банная духота, на мои плечи легли две широких, с длинными пальцами, ладони, в полумраке передо мной замаячила физиономия Метельникова, и я услышал его внятный приказной шепот: Катя, козел! Фраза явно относилась ко мне; по-видимому, имелась в виду некая последовательность манипуляций, итогом которых должна была стать вполне определенная трансформация моей внешности. Я чувствовал, как меня раздевают, потом втискивают ноги и руки во что-то вроде рукавов комбинезона, надевают на голову какой-то тесный шлем с дырками против глаз, затем вдоль моего позвоночника, от копчика до загривка вжикнула «змейка», я попробовал пошевелиться; члены двигались без особого стеснения, но пластика как будто изменилась – к двери в дровяной сарайчик я пошел как портновский манекен, как покойник, гальванизированный камланиями гаитянского вуду. Там, среди поленниц, тачек и развешанных по гвоздям инструментов, собрались уже все «наши»; кто-то курил, и разгорающийся при затяжках конец сигареты или папиросы, выхватывал из мрака то медвежью морду, то кабанье рыло с торчащими вверх клыками. Определить, кто из них есть кто, я не мог; голоса из-под звериных морд звучали так глухо и искаженно, что я едва отличал мужской голос от женского. Говорили, впрочем, все больше о какой-то ерунде; обычный застольный треп после трех-четырех стопок, но то, что эти слова звучали в таком исполнении, придавало всей сцене вид чудовищного гротеска; как если бы некий злой гений превратил нас в чудовищных монстров, и мы не то, что не ужаснулись этому, но восприняли как нечто совершенно естественное: кто-то, похоже, Корзун, травил длиннющий, дико непристойный, анекдот, перебивавшийся утробными эротическими смешками слушателей; анекдот сменился педофильской сплетней, имеющий, впрочем, вполне реальные основания; кто-то сунул мне в ладонь теплую металлическую фляжку, в ней оказался коньяк, густой, выдержанный, но несколько, по моему, сладковатый на вкус. От подобных напитков пьянеешь не враз, а как бы ступенчато, рывками: так электрон под действием фотонов перескакивает с одной орбиты на другую, с той лишь разницей, что он поднимается, а ты падаешь, сам того не сознавая. Напротив, тебе кажется, что с каждым глотком твое состояние делается все увереннее, мысль работает все яснее, четче, в голову приходят все новые и новые идеи, ясность и острота мышления достигают, казалось бы, невозможного в ином состоянии, предела; в голове уже не мозг, но бриллиант, вбирающий в себя весь мир, чтобы всеми гранями отразить его изображения, очищенные от всего наносного и случайного. Это, кстати, то, почему Корзун никогда не пил перед выступлением, съемками или спектаклем; это, говорил он, как у водителей: стоит только начать, и уже не остановишься. Так незаметно, под сплетни и коньяк, мы оказались на улице. Откуда ни возьмись среди нас появился баран, чисто вымытый, с позолоченными рогами, увешанный все теми же бронзовыми колокольчиками; в окружении звериных морд он уже не воспринимался как инородное существо, напротив, он смотрелся как маленький человечек, опустившийся на четвереньки и набросивший на себя баранью шкуру. Мы шли по ночному праздничному поселку и орали кто во что горазд; кто-то дул в детскую пластмассовую свистульку-пищалку, кто-то бил алюминиевыми крышками от старых кастрюль, сипло скрипела маленькая гармоника с рваными мехами, простуженно хрипела мятая воронка пионерского горна – короче, выл и звучал весь музыкальный хлам, годами копившийся в глухом углу дровяного сарая. Натыкаясь на него, я все собирался его выбросить, но рука не поднималась на это кладбище детских грез. И вдруг оно все заиграло, и так кстати, были моменты, когда мне казалось, будто мы звучим как рожковый скомороший оркестр, мы и сами были как скоморохи: стучали в запертые калитки, шли на шум, на свет, нас везде поили, кормили, с каждым двором процессия увеличивалась, за нами увязывались дети, псы, так что часам к двум пополуночи, когда мы вышли на площадь между рынком и местным исполкомом, темной покосившейся двухэтажной доминой с табличками по обе стороны от входной двери, поселок гудел уже во весь рост: где-то полыхали костры, в эмалево-темном небе с гнилым смачным звуком лопались кокосовые бомбы салюта, лупили из ружей, а в каком-то дворе гулко колотили в бог знает откуда взявшиеся колокола. Впоследствии выяснилось, что на рыночной площади когда-то стояла деревянная церквушка, а когда она сгорела от шаровой молнии, колокола с пепелища перетащил к себе в сарай оставшийся без прихода батюшка. Развесил их по потолочным балкам, привязал к языкам новые веревки, а чтобы власти, как светские, так и церковные, не упрекнули его в попытке учредить таким образом нечто вроде «собственного толка» – колокола-то церковные, не корабельные рынды – зазвал к себе редактора местной газетки, душевно поговорил, напоил, и весь разворот ближайшего номера оказался занят статьей, доказывавшей влияние акустических частот колокольного звона как на погоду, так и на профилактику эпидемий и эпизоотий. С историческими примерами, типа, что, мол, если бы не колокола, так Россия вымерла бы от неурожаев, холеры и чумы так же, как кочевые семитские племена, если бы отказались от обрезания. Короче, звонить в сарае разрешили, так что батюшка даже организовал при колоколах нечто вроде музыкального кружка из любопытной окрестной ребятни, и те начали с примерным усердием опровергать местные метеопрогнозы. Я, кстати, тоже с некоторых пор начал замечать, что в радиусе двух-трех километров вокруг нашего поселка четко очерчивается некая незримая микроклиматическая граница: если, случалось, на подъезде я попадал в дождь или метель, то миновав эту черту, мог неожиданно очутиться под безоблачным небом, при полном штиле и в тишине, нарушаемой лишь гулким колокольным перезвоном. Похоже на бред, но если не верите, то, как говорят сказочники, приезжайте и убедитесь сами. Итак, колокола гремели, небо то темнело, озаряясь звездными россыпями, то вновь расцветало астрами и георгинами салютов и шутих; на площади перед исполкомом полыхал костер, и выкрашенная в золотой цвет фигура Ленина в рваных отблесках его пламени казалась живой от рефлексов и теней, шустро как мыши перебегающих по складкам пальто и лепным чертам лица. В какой-то момент он даже напомнил мне «Каменного гостя», точнее, статую Командора, возникшую из небытия, чтобы покарать блудливого нечестивца. Ибо тут, вокруг ночного костра, грешник был не один, нас было много, мы все были грешники; так, во всяком случае, отозвался на наш счет колокольный батюшка, явившийся на шум площадного гулянья. И понять его было можно: на утоптанном снегу вперемежку с мохнатыми, рогатыми, клыкастыми, козлоногими тварями прыгали пьяные полуголые парни и девки; кто-то, кажется двое или трое, затеяв какое-то пари, уже стягивали с себя исподнее и, оставшись в чем мать родила, полезли на постамент и при мгновенных всплесках фотовспышки, стали фотографироваться в обнимку с бронзовым, одетым в пальто и кепку, вождем. При этом они все время передавали друг другу бутылку коньяка, отхлебывали, и тонко, визгливо хохотали: таким смехом в киносказках смеется всякая нечисть типа русалок и болотных кикимор. Но наконец и их пробрал холод; смех сделался жиже, заглох, в аппарате кончилась пленка, и вся троица – девица и два парня – набросив на себя куцые пальтишки и собрав в охапки остальное тряпье, удалилась в направлении станции. Я глянул на часы: первая электричка шла через сорок минут, но в зале ожидания, в углу, стояла работающая печка, а за магазином при станции всегда валялись разбитые ящики, которыми ее обыкновенно и топили. Вслед за ними и остальные стали разбредаться по своим улицам и дачам; остались только мы, по-прежнему одетые в шкуры, но уже узнавшие, точнее, определившие друг друга по всякого рода косвенным признакам: походке, росту, голосам, точнее, манере говорить. Мы не были пьяны, хотя пили почти непрерывно; откуда-то все время возникали какие-то бутылки, фляжки, стаканы, наполненные одинаково темной, но разной по запаху и на вкус, жидкостью; короче, мы до утра наливались бурдой, но свежий морозный воздух и постоянное движение не давали ей свалить наши, в общем-то, нехилые и привычные к алкоголю организмы. По возвращении домой Корзун даже исполнил свой коронный номер: пустил по кругу хрустальную вазочку объемом примерно в семьсот кубиков, каждый влил туда то, что стояло поблизости, и когда этот импровизированный кубок вернулся к «тостуемому» – был на этот случай даже специальный тост, что-то насчет вечной молодости – медленно поднес вазочку к усам и в несколько глотков, не отрываясь, осушил ее до дна. Номер назывался «Кубок Большого Орла». Или «горного», точно не помню. И это казалось естественным, а раз так, то мы все же были либо пьяны, либо слишком возбуждены, чтобы отдавать себе отчет в экстравагантности наших выходок. Я, к примеру, еще на площади, в свете догорающего костра, вскарабкался на постамент и, схватив под руку крашеного золотом истукана, стал кричать вслед уходящим, что они «живые покойники, мародеры, грабящие природу, пожирающие сами себя», и все прочее в таком же духе. При этом я совершенно забыл, что на мне маска и шкура козла; за пару часов я так привык к своему новому костюму, что он уже не стеснял моих движений. К тому же, выпивая, я раздвигал челюстной створ маски, в итоге скулы где-то заклинило, рот «Козла» перестал закрываться, и голос мой стал звучать как пророческие стенания дельфийского оракула. Но всем это было уже практически «до лампочки»; в глазные прорези я видел, как кто-то оглядывается, как мелькают в темных уличных тупичках бледные пятнышки лиц; в багровом зареве догорающего костра среди одетых зверями наших тоже еще толкались местные; пиликала рваная гармошка, народ вразнобой топтал валенками плотно убитый, усыпанный конфетти и прочим новогодним мусором, снег; и только баран, всеми забытый, ненужный, стоял напротив памятника и в упор смотрел на меня из-под круто нависших рогов. Позолота с них уже почти вся слетела, в толкотне баран растерял половину своих украшений, шерсть на боках сделалась похожа на обмочаленные концы швартовых канатов, и только глаза блестели как две маслины на размазанном по блюду оливье. И то ли от них действительно исходил некий животный магнетизм, то ли я внушил себе эту абсурдную идею, но с этого момента в моей памяти начались провалы; точнее, я впал в некий транс, проявившийся в разрыве прямой координации между моей психикой и движениями моего тела. Временами, например, я очень явственно ощущал себя козлом; войдя в собственную калитку я даже опустился на четвереньки и стал поочередно направлять рога то на «Енота», то на «Кабана», то на «Медведя», гуськом двигавшихся мимо меня в направлении предбанника, где оставались их «человеческие шкурки». Последней, с папиросой в мелкозубых челюстях, прошла «Лиса»; я подождал, пока за ней закроется дверь, проследил за идущими к дому, и, поднявшись на порог, быстро скользнул в предбанник. Там было сумрачно, пахло вениками, а на сундуке, в лиловом, падающем сквозь заиндевелые фрамужки, свете, сидела Яна. Она была уже без маски, без кофточки, с маленькими, остро торчащими в стороны, грудками, и с папиросой в отставленной руке. Спали в ту ночь кто где. Яну я оставил там же, на сундуке, обложенную шкурами. Перед уходом мы выпили с ней по бокалу муската, найденного наощупь в баре над сундуком; я сидел на полу, привалившись спиной к стенке, а она лежала, опершись локтем на крышку у моего плеча и сухими щелчками стряхивая на пол папиросный пепел. Я ощущал не то, что опустошенность, хуже, мне казалось, будто я вывернут наизнанку; голый, без кожи, я был беззащитен как медуза, оставшаяся на литторали после отлива. Во дворе меня встретил баран; в его взгляде была печаль и укоризна. Мы с ним были совсем одни. Поселок выдохся и затих. В зазубренном, остром как клин, провале между елями холодно блестела ущербная, изрытая кратерами, луна. Дом был темен, и только в окнах гостиной на первом этаже слабо светилось какое-то багровое зарево; видно кто-то по возвращении затопил камин и уснул на диване, не дождавшись, пока прогорят поленья. Надо было возвращаться в дом, и я очень надеялся на то, что не встречу там ни одного бодрствующего человека. Я не хотел ни с кем говорить; после того, что произошло в предбаннике, я мог смотреть в глаза только барану. Мне уже случалось изменять Насте, но в этот раз все было как-то уж очень нагло, почти на виду у всех. К тому же во всей этой ситуации была какая-то заданность, нечто вроде кальвинистского предопределения, снимающего с человека ответственность за мелкие грешки и карающего лишь за греховные помыслы. Мне, впрочем, было глубоко плевать на ханжескую схоластику, иезуитскую мораль; я был как выпотрошенная рыба, по инерции двигающая жабрами и плавниками. Мир распался на элементы вроде тех, что расфасованы по картонным отсекам детского конструктора. Я видел крыльцо, четыре ступеньки вверх, порог, дверь, ведущую в дом, но если раньше все это было тоже какой-то частью меня, то теперь это все было «не я»: чужое, холодное, враждебное как предметы на холсте реджионалиста или муляжи в витрине гастронома. Я вдруг перестал понимать, как я живу среди всего этого окружения, зачем дышу, двигаюсь: должен же быть во всем этом какой-то смысл, что-то сверх убогого физиологического цикла. Есть, пить, испражняться, совокупляться – чем в этом отношении я отличаюсь от того же барана. Амбициями, больше ничем. Я вдруг возненавидел это животное; оно выглядело как пародия на меня самого, даже не пародия: это был я сам, но голый, без всяких прикрас; баран был даже лучше меня: не знал, что будет завтра, не думал об этом, и не пыжился, делая вид, будто вообще о чем-то думает. При том, что в его темных, выпученных как у рака, глазах как будто светились какие-то золотые точечки; но это была не мысль, это была луна, распавшаяся на два микроскопических рефлекса. Год начался, начало его было скверное, и я не чувствовал в себе сил, чтобы что-то изменить; то есть силы-то, может быть, и нашлись бы, но я не испытывал потребности искать в себе эти силы; внутри что-то хрустнуло, надломилось, и я покатился, покатился, вяло, часто вслепую хватаясь за все, что подвернется под руку: мне давали, я брал, мне подсовывали, я подписывал, меня везли, я ехал – впрочем, в этом смысле год предстоящий не сулил ничего нового по сравнению с предыдущим. Одна эта мысль могла свести меня с ума, но не сейчас, а лет десять-двенадцать назад; со временем все как-то обтерпелось, притерлось; я сделался частью какого-то огромного механизма: шестеренкой, клапаном, тем самым «сталинским винтиком», против которого мы так жарко спорили в юности, начиная с того самого подвала под аркой «Букиниста» и заканчивая маленькой, метров шесть, кухонькой в однокомнатной квартирке, которую мы с Настей снимали в первый год нашей совместной жизни. Нет, никто из нас не хотел становиться «винтиком», пусть даже «Винтиком» с большой буквы, но так вышло; над всеми нами довлело какое-то предопределение, и нынешняя ночь со всеми переодеваниями, плясками, воплями и бешеным, засасывающим как воронка, сексом в предбаннике была не более, чем жалкой, «гальванической», попыткой выскочить из этой колеи. Яна шептала, что я хороший мужчина, умелый, неутомимый, говорила, что мы очень подходим друг другу, и это была правда; это была голая физиология, секс с ней был как стакан спирта, как выстрел над ухом, как езда по серпантину на предельной скорости, – но это не так уж мало; многие пары сходятся и держатся преимущественно на чистом сексе, почти не общаясь в промежутках между случками. Наркоз, кайф, полное слияние бытия и сознания, свобода от какой бы то ни было морали, всяческих «можно», «нельзя», «плохо», «хорошо»; баня еще не успела остыть, мы блуждали голые, в потемках, искали друг друга наощупь, по запаху, по шорохам, скрипам, и сходились, где придется: в теплой ванне, в душной, пахнущей березовыми вениками, парилке, отдыхали, обливались из ковшика, заматывались в ломкие от крахмала простыни, выходили в предбанник, пили охлажденное в сугробе шампанское, выкуривали одну сигарету на двоих, опять возбуждались и сходились тут же, на полу, едва успев затушить окурок в керамическом черепе с надписью на лбу «Джон курил в постели». Время исчезло, точнее, оно словно все втянулось в одну точку, плотную как масса «черного карлика»; я сам куда-то летел, нес какую-то дичь типа: хочешь, я сниму для тебя квартиру и буду приходить раз в три дня? – и вдруг стоп, впереди красные огни, из мглы нарастает гул локомотива, но я успеваю проскочить под падающим шлагбаумом, и все остается там, позади, как тело, отрубленное ножом гильотины. На другой день Яна не появилась за столом в гостиной; в предбаннике ее тоже не было; она исчезла, и больше я ее не встречал. Но заснуть в ту ночь мне так и не удалось. От предбанника я направился к дому, по пути ругнув «скотиной» тупо стоящего в снегу барана, поднялся на крыльцо, прошел в гостиную взглянуть на камин, и застал там следующую картину: на ковре, метрах в полутора-двух от багрового, облицованного гранитом портала, сидела Катя, в ее толстых коротких пальцах с велосипедной скоростью мелькали вязальные спицы, а на ее коленях покоилась голова Метельникова. Он спал, вытянувшись по диагонали во весь свой немалый рост, а его лицо было закрыто вязаньем с причудливым узором. Это мог быть шарф, джемпер, не суть; ткань вздымалась и опадала в такт метельниковского дыханья, а круглые стекляшки Катиных очков были мутными то ли от слез, то ли от каких-то других причин. Во всяком случае, когда она подняла на меня лицо, я увидел лишь матовые кружки по обеим сторонам переносицы; так что мы как бы и видели, и в то же время как бы не видели друг друга. Впрочем, зрение нам сейчас было ни к чему; мы и так отлично все поняли; более того: матовый туман на внутренней стороне линз как бы глушил ту лютую ненависть, которая сочилась из глаз этой, как я про себя называл ее, «тумбочки»; я не воспринимал ее как женщину, она ощущала это всем своим существом, и за это ненавидела быть может не столько меня лично, сколько самого Господа Бога, наградивщего ее таким непропорциональным, никак не соответствующим ее тонкой, чувствительной душе, телом. Ощущение было поострее секса, вроде того, что я порой испытывал на охоте или в облаве на браконьеров. Сон отбило напрочь; я отступил на пару шагов и, оказавшись за порогом гостиной, поднялся по винтовой лестнице в угловую башенку, шестигранную, с витражами в верхних фрамужках, похожую изнутри на китайский фонарик. Здесь в шкафчике у меня был кофе, коньяк, стояла в тумбочке спиртовка, была и небольшая полочка с двумя десятками потертых поэтических томиков, под ней, в простенке между узкими высокими окнами стояло низкое жесткое кресло, набитое упругим конским волосом; Метельников называл эту башенку «кабинетом доктора Фаустуса», и сам так любил именно это кресло, что бывало, даже засыпал в нем с книгой на коленях и чашкой с кофейной гущей на деревянном подлокотнике. Я сел в это кресло. Спать не хотелось, пить тоже. Я протянул руку и наугад снял с полки какую-то книгу. Это оказался томик Ахматовой. Раскрыл, прочел несколько строчек, которые, впрочем, знал наизусть, закрыл и вернул книгу на место. Там же, между корешками, зажата была колода карт. Я достал ее, придвинул к себе низкий столик и стал раскладывать пасьянс, «косынку». Пасьянс, разумеется, не сходился; в этом было что-то от «литературы», от бульварного романса с его хлесткой дешевой атрибутикой: черной розой, вороненым дулом, гитарой с бантом и золотой фиксой в верхней челюсти. Карты слоились в глазах как стекляшки калейдоскопа, заслоняя кошмар будущего. Я поднял голову, чтобы оторваться от их атласных кукольных физиономий, раскрашенных как личики актеров в китайской опере, и оглядел внутренность башенки с вертикальными камышовыми циновками в простенках между узкими окнами и заоконной чернотой между этими циновками. На циновках изображались сценки из японского быта: в легких, словно карточных, домиках сидели на корточках люди в подвязанных кимоно, закрученных как выжатое белье. Глазки у них были похожи на сливовые косточки, тугие прически завершались чем-то вроде коконов или гладких шишечек, твердых как яичная скорлупа или крылья жука-оленя. У некоторых в руках были веера, за поясами других косо торчали мечи в лаковых ножнах. Пейзажи по краям домиков были просты и обманчивы: деревья, горы, травы, водопады словно возникали из тумана и тут же растворялись в нем. Между циновками, за стеклами была тьма и пустота, и мы все продавливались в эту пустоту, чтобы наполнить ее своим существованием: дыханием, движениями, голосами. Башенка была как огромный револьверный барабан, и я был одним из патронов в этом барабане, последним патроном. Я посмотрел на часы; стрелка носилась по кругу как загнанная; каждая секунда щелкала как удар бойка по капсюлю, который раз за разом давал осечку. Я брел по болотистому лесу и стрелял на вскидку, наугад: на шорох, плеск, чавканье, вслед тени, промелькнувшей в кустах. Это строго запрещалось охотничьими правилами, но я знал, что в этих местах нет и не может быть других людей, кроме меня. Разве что снежный человек, бигфут, йети, албасты, но у него, по свидетельствам очевидцев, были такие сверхестественные способности, что пули, а тем более дробь, не могли причинить ему ни малейшего вреда. Тем более, что я все равно мазал, и только в тех местах, куда я стрелял, на миг возникали и тут же затягивались черные дыры, похожие на те, что остаются на штукатурке после разбитых чернильниц. Странно было, что у меня не кончаются патроны; я брал и брал их, но патронташ оставался полным и тяжело оттягивал пояс. Мне даже показалось, что с каждым шагом он становится тяжелее; это могло происходить и от усталости; я не помнил, как долго я брел по этому лесу, дырявя пулями черничник и сдирая дробью лишайник с замшелых стволов. Впрочем, я понимал, что это сон; сознание мое существовало как бы отдельно, в виде некоего двойника, который следовал параллельным курсом и бесстрастно, как камера наружного наблюдения, фиксировал все мои движения. Третьим был я сам, точнее, я был и тем, кто двигается, и тем, кто наблюдает, и при этом находился как будто чуть в стороне и вне окружающего пейзажа. Я боялся, что не проснусь; для того, чтобы проснуться, требовалось какое-то усилие, и я боялся, что на это усилие меня уже не хватит. Так, наверное, умирают во сне. Или сходят с ума, т. е. физически пробуждаются, а душой остаются жить внутри пригрезившегося кошмара, который, впрочем, воспринимается уже не как кошмар, а как самая достоверная реальность, более действительная, чем стены палаты и забранное решеткой окно. Ведь пейзажа как такового не существует, каждая травинка, камешек, ручеек, бугорок меняют вид и цвет в зависимости от состояния наблюдателя, сравните, к примеру, крестьянские сцены Ван Гога и Венецианова: те же пейзане, те же поля, а какая разница! При этом я отдаю предпочтение Ван Гогу; в его холстах внешнее сходство приносится в жертву «внутренней истине»; его цветы и поля «благоухают», земля «крошится», а крестьяне «пахнут» потом и навозом. Ван Гог начинал как проповедник. Потом стал художником. Сумасшедшим. Алкоголиком. Ходил в публичный дом; писал брату, что нуждается в этом как холостяк. Писал до полусотни картин в месяц, а продал при жизни всего одну: «Красные виноградники в Арле». Человек с нормальной психикой не смог бы так жить. Кажется, что его письма написаны не им, а его братом Тео, точнее, им, но от лица брата Тео. Оправдательные документы, речи адвоката, составленные в минуты просветления. Эти «перевоплощения» спасали его от окончательного распада, от участи гаснущей звезды, поглощаемой «черным карликом». Я прошел сквозь лес, расстреляв впустую все патроны, и вышел на свет, вывернувшись как чулок. Я проснулся, открыл глаза, точнее, разлепил слипшиеся веки. Меня окружал серый сумрак, в первый день года это могло быть как позднее утро, так и ранний вечер. Внизу, во дворе и в доме, стояла тишина; все, по-видимому, еще спали. За окнами стоял туман с темными готическими силуэтами елей, окружавших наш участок. Я вдруг подумал, что этот туман и есть время, принявшее видимый образ, вид среды, в которую погружены люди и вещи. Время часто сравнивают с рекой, с потоком; выражение: в одну реку нельзя войти дважды, не следует, я полагаю, понимать буквально; я не смог бы, к примеру, вернуться в предыдущее мгновение и вновь погрузиться в сон. Это было ни к чему; сейчас меня занимала двойственная обманчивая природа тумана-времени, времени как потока; время стояло как вода в омуте, а я продолжал сидеть в кресле, боясь пошевелиться. Так самоубийца, взойдя на мост, еще какое-то время колеблется, не решаясь шагнуть через перила. Я сидел, а время, окружающее меня, словно ожидало какого-то внешнего толчка; так ледник, столетиями нависающий над долиной, срывается от падения камешка или звуков громового раската. Туман изливался из моих глаз, ушей, ноздрей как газообразная эманация моего мозга, как божество, присутствующее во всем, что нас окружает, и животворящее, одушевляющее каждую крупинку твердого вещества. Как-то весной, в начале мая, наша инспекционная группа застала в затопленном половодьем ольшанике двух браконьеров, бравших сетями нерестового язя. Они стали уходить от нас на моторке, под двумя «Вихрями», протоками вышли в озеро, мы отстали, но знали, что выхода из этого озера нет, и что мы непременно загоним их в тупик, где стоит рыбачья коптильня, отделенная от леса непроходимой болотиной. Так и случилось; браконьеры уперлись в топкий берег, бросили лодку, укрылись в срубе, а когда мы подошли, навстречу нам из узкой горизонтальной прорези под крытой дранкой крышей высунулись два ружейных ствола. Ультиматум был предъявлен по преимуществу матом: нас посылали куда подальше макаровых телят, а в случае, если мы-таки воткнемся в берег и покусимся на единственный источник рыбачьего существования: лодку и моторы – грозили открыть огонь. «Осажденные», похоже, были не совсем трезвы; к тому же погоня возбудила их, мы тоже были не с пустыми руками: у начальника служебный ТТ, у меня, тогда еще студента, была двухстволка с отполированным ложем и вытертыми, красиво изогнутыми, курками; все были «на взводе», так что для начала перестрелки достаточно было сущей мелочи: какого-нибудь особенно оскорбительного матерного оборота. Преимущество в этой ситуации было явно на их стороне: попасть с шаткой лодки в бойницу, даже из карабина, все же сложнее, чем с трех десятков метров расстрелять лодку на открытой воде. Мы заглушили мотор; мат из коптильни тоже затих, и начались «переговоры». И здесь чаша весов стала понемногу клониться на нашу сторону; как-никак за нами стоял Закон, государство, а их не защищало ничто, кроме закопченого сруба. К тому же наш старшой весьма внятно объяснил им всю зыбкость этой «крепости»; нас было четверо, и любой мог с канистрой бензина подобраться к срубу со стороны болотины. Короче, «Колюне» и «Васюхе» – старшой знал свой «контингент» в лицо и по именам – предлагалось «кончать этот базар» и разобраться «по-тихому»: протокол, штраф в пределах разумного, даже, возможно, «без конфискации». «Колюня», похоже, соглашался, но «Васюха», рецидивист и местный «авторитет», уперся, выставил «подельника» за дверь коптильни, и со словами: гонишь, Иван Тимофеич, – «засел», держа нас на мушке двухстволки. На что он рассчитывал? На темноту? Но в середине мая в этих широтах уже наступают «белые ночи», тогда на что? На вмешательство каких-то «высших сил»? Так старовер, тыкая горящим факелом в паклю по углам сруба, верит в то, что вознесется в рай вместе со своей «гарью». Может «Васюха» и сам был из староверов; в морге на его теле не нашли ни одной тюремной «наколки», которыми рецидивисты символически обозначают этапы своего «большого пути». Да, сидя в срубе, он был обречен, и он знал это, но, по-видимому, где-то в его подсознании такой финал был запрограммирован. Он не подпускал нас к берегу часа четыре, но затем вдруг убрал стволы из прорези и затих. Мы выбрали сваренный из арматуры якорек, подошли к топкому берегу, я держал на прицеле дверь и бойницу, старшой с носа лодки накинул на осиновый колышек бревенчатого причала петлю швартового каната – за все это время из коптильни не донеслось ни звука. Мы переглянулись с «Колюней», корявым мужичком, пересиживавшим «осаду» подельника на скамье своей лодки; «Колюня» молча пожал плечами. Старшой ступил на шаткие бревна причала, достал из кобуры свой ТТ и медленным шагом пошел к двери коптильни; я с ружьем двинулся следом за ним; двое остались в лодке. Подойдя к двери, старшой прислушался, а затем резко рванул ее на себя. Рывок был такой силы, что дверь не просто распахнулась, но даже сорвалась с верхней петли и повисла, косо перекрыв дверной проем. В буроватом, как рембрандтовский фон, сумраке, был виден силуэт человека. «Васюха» стоял в глубине сруба, у стенки, и держал перед собой вертикально поставленное ружье так, что стволы его упирались в подбородок. Мы оба вмиг поняли, что он задумал, но не успели ничего сделать; пальцы васюхиной руки уже были на курках, и выстрел раздался почти сразу после того, как дверь коптильни сорвалась с петли. Порох был дымный, коптильню заволокло, а когда дым рассеялся, на том месте, где перед этим стоял человек, было пусто, и только черные от копоти верхние венцы и потолочные балки были густо забрызганы каким-то светлым, похожим на строительный раствор, веществом. До меня даже не сразу дошло, что это мозг; все происходило так быстро, что моя мысль не поспевала за событиями; удар в дверь, выстрел, дым, белое на бревнах, темная груда в углу – для построения недостающих звеньев рефлекторной цепочки требовался какой-то временной интервал. К тому же надо было тут же что-то делать: переносить труп в лодку, замывать следы, составлять протокол – старшой был капитаном милиции, так что следствие, по местным понятим, можно было открыть и закрыть на месте, в присутствии понятых. Смущало лишь одно: «Васюха» умудрился-таки сделать дуплет: для самострела, да еще со сносом всей черепной крышки, это было все же несколько черезчур. Тем более, что патроны были заряжены картечью, так что второй выстрел можно было объяснить разве что посмертной судорогой. Но это все мы обговорили уже в процессе: пока смывали с бревен кровь и серые, похожие на загустевший клейстер, ошметки, пока заворачивали тело в заскорузлый от рыбьей чешуи брезент, пока переносили его в лодку. В нашей вышел перегруз, так что на обратном пути мы распределились по двум лодкам: старшой с трупом и одним из наших пошли на нашей «Оби», а мы со вторым инспектором перешли на борт к «Колюне», который по привычке запустил было оба «Вихря», но тут же вспомнил, что попадает под «конфискацию», заскучал, и сперва заглушил один мотор, а потом и вообще пустил меня на свое место. «Обь» шла впереди, я держался в фарватере, держа нос лодки в створе расходящихся бурунов. Брезентовый тюк с самоубийцей лежал поперек лодки так, чтобы обернутая в промасленную ветошь голова, точнее, то, что от нее осталось, свешивалась за борт. Тряпки на ней набухли; темный ком склонился к воде; с него часто капало, но капли тут же подхватывались течением и исчезали без следа, даже не успев приманить на запах мелкую верховую рыбешку. «Колюня» сидел напротив меня и, казалось, находился в полнейшей прострации. Впрочем, в глубине его души, по-видимому происходило какое-то движение: порой он покачивал головой, шевелил обветренными губами, и даже, как мне показалось, негромко матерился, отвечая какому-то воображаемому собеседнику, каковым мог быть и наш старшой, капитан милиции, хохол из Винницы с диковинной на наш слух фамилией Велыкыйчоловик – именно так она была прописана в его служебном удостоверении. С берега нас можно было бы, наверное, даже принять за охотников, возвращающихся с удачной облавы на какую-нибудь крупную дичь: кабана, косулю, небольшого медведя-трехлетка. Медведь, когда с него сдирают шкуру, становится очень похож на человека, точнее, на анатомический муляж опорно-двигательного аппарата – ОДА – выставляемый в медицинских аудиториях или художественных классах. За первый час пути мы привыкли к трупу, лодки шли ровно, и только вид кровавых капель порой возвращал мои мысли к случившемуся и заставлял вновь и вновь прокручивать ситуацию в поисках ошибочного пункта. Из разговоров я уже знал, что «Васюха» был женат, что у него остались двое детей, родившихся друг за дружкой после его последней «ходки»; семья знала, куда уходит папка, его ждали с рыбой, а вместо этого кто-то должен был пойти к ним и сказать, что «папки больше нет».
И как только я дошел в своих мыслях до этого «пункта», я сразу вдруг понял, что на роль «вестника» скорее всего назначат именно меня. Не местный, молодой, почти мальчишка, мне предстояло просто «озвучить факт»; так в детективных или военных спектаклях с участием служебных овчарок на эти роли во время гастролей берут «исполнителей» из местных кинологических питомников. Остальное отошло на второй план: браконьерство, «Колюня», сети, конфискация – мы везли мертвого человека, самоубийцу; своими действиями мы подтолкнули его к такой развязке, и каждый из нас в той или иной мере чувствовал себя виновным в его смерти. А лодки все шли, шли, переходя из протоки в протоку, оставляя за собой длинные расходящиеся волны, поднимая стайки пролетных уток, спугивая куликов, косыми зигзагами резавших воздух над самой водой; русло то сужалось, то расширялось, но мне казалось, что пути нашему не будет конца, что мы как бы движемся, и в то же время стоим на месте, подобно стреле из знаменитой апории Зенона – античной прелюдии к теории относительности Эйнштейна. И я понял, почему мир вокруг воспринимается мной именно так: это моя мысль никак не могла двинуться дальше определенной точки, находившейся при этом впереди, в конечном пункте нашего пути. Я представлял, как я поднимаюсь на крыльцо, стучу в дверь, толкаю ее, вхожу в сырые, темные, пропахшие рыбой и квашеной капустой, сени, наощупь нахожу следующую дверь, обитую липким коленкором поверх старого ватного одеяла – все такое жалкое, убогое и в то же время такое знакомое, почти родное: так же пахло в сенях бабкиной избы, брошенной гнить вместе с остальными, такими же ветхими, еще довоенной постройки. Вдова выслушает меня молча, потом вдруг вздрогнет, схватится за грудь, побежит к реке, где к тому времени уже соберется народ, а покойника вынесут на берег и положат в ожидании подводы. Все так и случилось. Потом я не был в этой деревне лет восемь; заехал уже в другой должности, на станции меня встретил на брезентовом «газике» Велыкыйчоловик, узнал, по дороге вспомнили и тот случай: вдова через полгода вышла замуж, опять за бывшего зэка, других женихов здесь не водится, родила ему еще четверых, теперь его так запросто и не посадишь, а он и рыбу глушит, и человека по пьянке порезал, еле откачали, а что сделаешь: шестеро по лавкам, а он – кормилец. По Закону должен сидеть, но есть еще и местные «понятия», и они сильнее: посажу Вовчика, народ не поймет. А мне с этим народом жить. Вот такая история вспомнилась мне, пока я сидел в кресле в ожидании, когда кто-нибудь проснется и сдвинет время с мертвой точки. Туман поредел, и пейзаж за окнами сделался четче. День, похоже, разгуливался; к жемчужно-серому добавился почти неуловимый голубоватый тон; солнце пока не поднималось выше елей, но за ними, точнее, между их зазубренными силуэтами, постепенно прорастало лимонно-оранжевое марево, и эта плавная, едва заметная, динамика цветов, пятен, силуэтов что-то изменила во мне. Я понял, что ждать некого и нечего, что надо самому вставать и начинать жить. Как? Это уже другой вопрос. Как пойдет. Как сумеешь. Ведь в сущности, подумал я, умение жить и есть, наверное, самый главный человеческий дар, дающийся от природы как быстрота реакции, музыкальный слух или чувство цвета. Можно, конечно, что-то развить, чему-то обучиться, но все это будут только частные практические способности; всегда останется какой-то зазор, дисгармония между тобой и окружающим миром и постоянная тревога, страх перед бесследным растворением в этой беспредельной стихии. В моем окружении был, наверное, единственный человек, в котором я не замечал этого страха: Метельников. Порой глядя на него мне даже казалось, что этот человек не подвержен действию таких непреложных законов как закон всемирного тяготения или инстинкт продолжения рода, того, что наиболее очевидным образом порабощает человека и, вопреки всем возвышенным словам, доказывает ему его же собственное ничтожество. Впрочем, и на этот счет у Метельникова были свои критерии; все явления искусства, а он более или менее профессионально мог судить почти обо всем, от музыки до архитектуры, он делил на «необходимые», и на те, без которых история того или иного жанра вполне могла бы обойтись. Или на «произведения искусства» и «подделки под произведения искусства». Как-то одна его приятельница, поэт, красивая женщина, разбитая в трехлетнем возрасте полиомиелитом, собранная затем буквально по кусочкам, всю жизнь ходившая с палочкой, воспринимавшая гололед, поребрик или слишком высокую ступеньку как непреодолимую преграду, прошедшая весь кошмар реабилитационных центров и прочих казенных медицинских учреждений, дважды побывавшая замужем, родившая и практически в одиночку поднявшая сына, написала повесть о своей жизни и назвала ее «Я держусь за воздух» – другой опоры у нее не было, точнее, они были, но без воздуха это все было ничто. Метельников тайком снял несколько копий с машинописи и, опять же без ведома автора, разослал их по редакциям трех или четырех толстых журналов, где у него были какие-то далекие, через вторые, а то и третьи руки, знакомства. Копии вернули, все. Три, похоже, едва просмотрели, но четвертая была с густой редакторской правкой, значками, подчеркиваниями, исправлениями и резкими, косо начертанными на полях словечками типа «стиль!» или «не точно!» К примеру, от предложения: «Вечерами мы с бабушкой выходили гулять на лавочку перед палисадником» – редактор оставил только первую часть; после «гулять» стояла жирная точка, все остальное было густо зачеркнуто: «стиль!». В конверте обнаружилась и рецензия, где было сказано, что-то насчет «отсутствия «правды жизни» и «художественных достоинств»; писавший считал, что в повести слишком много «личного», «бабьего», хотя, с чего, в общем-то, рыдать: «замужем два раза была, сын растет». Рецензия была напечатана на фирменном бланке, с телефоном редакции. Метельников прочел, набрал номер, представился, спросил имя-отчество г-на Гузникова Г.Г. – Геннадий Георгиевич? Я бы хотел побеседовать именно с ним! Благодарю… – подождал, пока человека найдут, позовут к аппарату, а потом сказал в трубку примерно следующее: вы, на мой взгляд, неправы даже в частностях: в обороте «гулять н а скамеечку» виден весь парализованный человек, ищущий не свободы движений, а места, до которого он мог бы доползти и отдохнуть, распластаться как камбала. И в то же время это максимум возможностей, предел достижимой свободы, за которым начинается другой, движущийся мир, куда героиня попадает разве что в мечтах или снах, ей иногда снится, что она летает, и все в одной фразе: «гулять н а скамеечку» – если вы этого не чувствуете, значит у вас вообще нет чувства языка. И ваше общее мнение о повести неверно в корне: она написана так, что за каждой строчкой чувствуется, как человеку трудно было писать то, что он написал, но он написал это, потому что у него не было другого выхода – а это больше, чем литература, это факт духовной биографии не только одного отдельного человека, подобные тексты меняют саму «картину мира» как «Биттлз», «Герника», у них нет «масштаба», это все чистый дух, который дышит, где хочет. Меняйте работу. Тогда же я заметил, что по телефону Метельников говорит резче, чем с живым собеседником; странно, слова, мысли – все вроде бы то же самое, – но почему-то легче высказать это в трубку, чем в лицо. Я и за собой это замечал: по телефону легче отчитывать подчиненного, а рвать связь с женщиной так и того проще: слезы, истерики – все там, за пределами прямого восприятия; что-то вроде стрельбы по квадрату или сброса атомной бомбы: делаешь, но не видишь, что за этим следует. Метельников был «покровителем одиноких женщин» – это было заложено в его натуре. Может что-то в детстве у него было не так: властная мать, безвольный отец – но он как будто подсознательно все время искал какую-нибудь беззащитную, с его точки зрения, даму, и брал ее под свою опеку. При этом ни возраст, ни внешность роли практически не играли; в какую-то из зим он ездил за город к умирающей от рака местной почтальонше, приносил ей еду, убирал в доме, а при приступах боли – а они на последних стадиях совершенно непереносимы – не дожидаясь «скорой», сам делал больной инъекции морфия. В это же время у него могла жить какая-нибудь седьмая вода на киселе племянница, в распоряжение которой Метельников отдавал свою «парадную», как он ее называл, комнату, в последнем, пятом, этаже, с застекленной лоджией и выходящим на скат крыши балконом, а сам перебирался в «трюм» – угрюмую, смежную с кухней – две ступеньки вниз – кладовочку в той же коммуналке с узким закопченым окошечком, вид из которого, панорамный: купола, крыши, золоченые шпили, резные флюгера, пинакли – несколько компенсировал ее бытовые неудобства. Катя, на мой взгляд, была, быть может, одинокой, то отнюдь не «беззащитной». Она вполне прилично зарабатывала своим кукольным ремеслом, жила в отдельной квартире на набережной извитого как корабельный канат канала неподалеку от Театральной площади; квартира состояла из двух комнат, меньшую почти целиком занимали два, стоящих друг против друга, рояля и четыре кота, считавших рояльные крышки чем-то вроде местообитания своего кошачьего прайда; большая комната была мастерской и спальней, гостиная – а в квартире постоянно толокся какой-то консерваторский народ – совмещалась с кухней. Но это было дано ей как бы так, по жизни – Катя происходила из одного старого и весьма известного артистического рода – всего остального она добилась исключительно собственной волей. В ней ощущался некий плотный энергетический сгусток; шаровая молния, блуждающая в телесных недрах в поисках подходящего выхода. Исхода. Разряда. Но первого января ничего такого не подвернулось; народ поднимался как-то неохотно, вразнобой, каждый блуждал по дому сам по себе, кто-то что-то допивал из недопитых бутылок, подруга Корзуна к вечеру напилась, закатила истерику – ему вообще везло на истеричек; по-видимому, только они его и возбуждали – Яна вообще незаметно исчезла (и слава богу!), – и только дети резвились как ни в чем ни бывало: слепили крепость из рыхлого снега, стали швыряться снежками, втравили в эту забаву меня и Метельникова, Корзун, человек азартный, больший, наверное, дитя в душе, чем мы все, подключился сам по себе – потешались дотемна, параллельно топили баню, на случай, если найдутся желающие – они нашлись: Корзун, в частности, приводил свою подругу в чувство, заводя ее в парилку, а после обливая из колодца ледяной водой. Катя в этом разброде почти выпала из поля моего зрения; она, по-видимому, переключилась на барана: к ночи наш «агнец» опять предстал вымытый до снежной белизны, без рождественской бижутерии, с одним бронзовым колокольчиком на шее. Я, правда, совершенно не понимал, что с ним делать дальше; во всяком случае резать, после того, как Метельников вложил в него, можно сказать, часть своей души, было бы, по меньшей мере кощунством; да и дети к нему привязались, для них он был единственным существом, включавшимся в их забавы на всю катушку. Мальчик Арсен, приехавший с Метельниковым, даже устраивал с Бубеном что-то вроде корриды: тряс перед курчавым бараньим лбом красным махровым полотенцем, а когда животное, наклонив рога, бросалось вперед, изящным жестом уводил полотенце в сторону и отвешивал поклон Люсе и своей сестренке Нунэ – они были армяне – и девочки бросали к ногам «тореро» конфеты, зажигали бенгальские огни и палили в его сторону гулкими как выстрел стартового пистолета хлопушками. Идея пострелять пришла Корзуну; глубоким вечером, когда дети уже легли, а мы собрались за столом в гостиной и стали как-то вяло, по инерции, допивать то, что еще оставалось в бутылках, он и предложил на другой день, второго числа, устроить что-то вроде мини-чемпионата по «стендовой стрельбе». На нашем чердаке были целые залежи старых фаянсовых тарелок, шляп, картонок из-под тортов и тех же шляп, короче, всего того хлама, который десятилетиями накапливается в семейных домах, забивает все углы, антресоли, затем по оказии перекочевывает на дачные чердаки и уже там годами лежит без всякого движения. Впрочем, случаются – тьфу!.. тьфу!.. – пожары; бывает, дачу продают вместе со всем скарбом, вплоть до мебели, люстр и картин на стенах, и тогда это «наследство» попадает в новые руки и т. д. Мне, признаться, давно хотелось выкинуть этот хлам и устроить на чердаке что-то вроде зимнего сада: стропила там были высокие, «гробиком», и для того, чтобы преобразовать чердак в оранжерею, надо было лишь врезать окна в верхние, пологие скаты. Были специалисты, готовые сделать эту работу по высшему классу; был даже один бывший сокурсник, дендролог, работавший в Ботаническом саду, но время от времени подряжавшийся на устройство всякого рода частных оранжерей. В общем, все шло к тому, что картонкам и фаянсовым плошкам не жить; не хватало повода, толчка, после которого все покатится и начнет цепляться одно за другое. Для войны, говорят историки, должна быть веская причина, повод можно найти любой. Так и здесь. Идея Корзуна упала на благодатную почву; не знаю, как остальные, но лично я после практически трех суток пьянства впал в прострацию, похожую, быть может, на некий вид сомнамбулизма: я уже как бы не пьянел и с виду был как будто вполне «адекватен», но чувствовал себя как бы «разделившимся» как минимум на две «ипостаси»: действующую и наблюдающую за собственными действиями. При этом я даже не всегда мог точно определить, которая из этих «ипостасей» является «ведущей», а которая «ведомой». Иногда между ними возникали конфликты, когда «наблюдатель» пытался как-то повлиять на поведение «деятеля», а тот отказывался подчиняться, выходил из-под контроля, начинал бунтовать, повинуясь уже не мне, а некоему «голосу» – «третьему» в нашей компании – властно отдававшему короткие, но весьма категорические, приказы типа: пей!.. бери ее!.. – «деятель» исполнял, а я лишь пассивно наблюдал за движениями собственных членов. Так описывают свои «видения» вышедшие из «клинической смерти»: я видел, как мне взрезают шею, как вставляют в нее какую-то трубку, но ничего при этом не чувствовал. Я брал любое слово, самое простое: стол, стул, стакан – произносил его про себя раз пять-шесть, и слово теряло связь с реальным предметом, распадалось на фонемы, крошилось как пересохшая глина. Вокруг меня образовалось что-то вроде кокона с прозрачными стенками; я протягивал руку, но пальцы, вместо того, чтобы ощутить поверхность реального предмета, как будто упирались во что-то скользкое и упругое, подобное пленке бычьего пузыря. Как плод на последних неделях беременности. Как птенец, выбивающий клювиком звездчатые бугорки на известковой поверхности яйца. Да, я был беременен – созвучно «обременен»; физиология и метафизика языка сходятся здесь почти вплотную – самим собой; и я должен был пробить эту корку, наросшую на мне за предыдущий год. Смерть нашей маленькой девочки в кольце пуповины, между чревом и руками акушера, между двумя вечностями, в мгновение между «до» и «после», которое у остальных, тех, которым повезло больше, просто растягивается и образует то, что с таким пафосом называют «самое дорогое». Я-то всегда считал, что жизнь имеет смысл только тогда, когда у человека есть что-то, за что он может ее отдать. Как деньги, не имеющие самостоятельной ценности. Скажем, в пустыне или на полюсе. И люди во все века придумывали себе какие-то «вечные ценности» с единственной целью – не сойти с ума. Но в эту новогоднюю декаду, чуть меньше, дней пять-шесть, я был безумен, но этого почему-то никто не замечал; быть может оттого, что все в той или иной степени «соскочили с катушек». Иначе как объяснить то, что мы творили, будучи убеждены, что находимся в абсолютно здравом уме и трезвой памяти? Шатались по поселку в масках, шкурах, ломились во все калитки, стреляли во встречных шампанскими пробками, развели костер на площади перед исполкомом – как загулявшие купчики в пьесах Островского. Потом еще баня, Яна; от этой истории у меня осталось ощущение чего-то липкого, паточного: мы пили в душных потемках, определяя напитки наощупь, по горлышкам бутылок, и все время что-то проливали на потные тела, закупоривая кожные поры, перегреваясь от этого и потея еще больше. У меня, я чувствовал, даже давление поднялось, что со мной бывает крайне редко. Хорошо все-таки она сделала, что исчезла; никто даже не спросил, куда она делась; все, и в первую очередь Настя, сделали вид, будто никакой Яны вообще не было, а мой срыв молча, не сговариваясь, как бы отнесли в графу «издержки темперамента в обстановке легкого всеобщего психоза». Я веду все это к тому, что давать нам в руки ружья, даже второго числа, было несколько легкомысленно, и я сам должен был понимать это как никто другой. И я понимал, но тем не менее почему-то поступал с точностью до наоборот. Тем более, что чего-чего, а оружия в доме было достаточно: «бокфлинт», двухстволка «зауэр», «тулка» с длинным стволом шестнадцатого калибра, мой служебный ТТ – как раз на всех тех, кто представлялся мне достаточно вменяемым: я, Корзун, Настя, Катя. Не досталось только Метельникову и подруге Корзуна. Первый, как выяснилось, еще со срочной службы, куда он попал на год после института, наложил на себя что-то вроде обета: не брать оружие в руки ни под каким видом. При нем в карауле застрелили парня и девушку, возвращавшихся с танцев мимо расположения части, и это, рассказывал Метельников было так страшно, что сам он после того случая так до конца службы и не смог заставить себя взять в руки не только АКМ, но даже штык-нож в стальных ножнах – во всех этих предметах виделись ему кошмары; то самое чеховское ружье, которое, будучи повешенным на стенке в первом акте, в последнем непременно кого-нибудь застрелит. Дневалил «альтернативно», при кухне, где соглашался на самую грязную работу, вплоть до отдраивания котлов из-под пригоревшей каши и кормления гарнизонных свиней, жутких тварей, живших в отгороженном участке леса и при звуках телеги, подвозившей к загону громадную бадью с полковыми объедками и опивками, бросавшихся к дощатому барьеру, громоздившихся перед ним чуть ли не в три яруса, подобные штурмовой римской «черепахе», распяливавших свои грязные щетинистые рыла и хватавших осклизлые корки и комки каши как на лету, так и со спин, покрытых жирной чешуйчатой коростой. Метельников говорил, что эти хари после дембеля снились ему еще года два-три; «я чувствовал себя как Гоголь, сходивший с ума от того, что вместо лиц ему виделись одни «свиные рыла». Такой вот «свинорылый пацифизм». При этом когда речь зашла о том, кто будет сидеть под обрывом – для полигона выбрали песчаный карьер – и метать под выстрелы тарелки и картонки, Метельников вдруг сам вызвался исполнять эту должность. Для преодоления, как он объяснил, «внутреннего страха»: вечно что-то «преодолевал», «доказывал», но при этом всегда «самому себе» – такая вот душевная путаница. Про подругу Корзуна – в отношении оружия – и говорить нечего; при виде пистолета она сперва решила, что он бутафорский, а когда я тут же, во дворе, вставил обойму и для проверки боя – давно не стрелял – снес горлышко коньячной бутылки, воткнутой в морду снеговика на место носа, девушка тихо ахнула, закатила глаза и осела на ноздреватый, пестрый от конфетти, снег. Повисла пауза. Вздохнул Корзун. Это был вздох усталого человека, которому все эти штучки глубоко осто… чертели. Потом опустился на колени, подвел руки под бесчувственное тело, поднял, унес в дом и оставил на попечение детей, объяснив им, что «тетя» будет понарошку больная, а они «бригада «скорой помощи». Таким образом всех пристроили «к делу»; осталось загрузить в багажник коробки с фаянсом, шляпные и тортовые картонки, и отправиться на карьер. Но тут возникла заминка: Катя. Не со стрельбой; Метельников тихо шепнул мне, что она не далее как этой осенью подтвердила звание мастера спорта как раз по стендовой стрельбе; у нее, как я понял, были великолепные природные данные как раз для этого вида. Я как-то попал на всесоюзный чемпионат по стрельбе; там стреляли как раз такие: широкие, коренастенькие как степные лошадки, крепкие как танковые башенки, сами похожие на небольшие самоходки, подходящие для выстрела на предельно допустимую дистанцию, выставляющие руку как орудийный ствол и посылающие все пули практически в одну точку, точнее, рваную дыру в центре мишени. Но прежде чем выбрать ствол по себе, Катя поднялась вместе с нами на чердак, зависла там над коробками и сундуками, и пока мы во дворе решали мелкие организационные вопросы, я слышал сверху какое-то тупое звяканье, приглушенное обшивкой фронтона. На Катю мы наткнулись в прихожей; пошли с Метельниковым на чердак за нашими будущими «мишенями» и столкнулись перед нижней ступенькой буквально лоб в лоб. У Кати в руках была невысокая, примерно в четверть изолятора, стопка тарелочек; она смотрела только на нее, а когда подняла взгляд на нас, глаза ее были, казалось, чуть ли не больше круглых очковых оправ. И вы… ты… – она обращалась то ко мне, то к Метельникову, – хотели это расстрелять!?. Спросила и встала перед нами, точнее, на второй ступеньке, так, что ее глаза оказались примерно на уровне моих и метельниковских. Мы с Метельниковым несколько опешили, а она пошла дальше, но не в буквальном смысле, а в психологическом: выставила перед нами стопку тарелок и стала перебирать их сверху донизу как цирковой гаер, готовящий какой-то подвох. При том, что никакого подвоха как бы не было и в то же время он был, и фокус его заключался отнюдь не в ловкости катиных рук, двигавшихся, надо признать, весьма пластично, но в нашей с Метельниковым необразованности. Выяснилось, что мы чуть не «пустили в расход» чайный сервизик на шесть персон, сделанный по эскизам то ли Поповой, то ли Татлина плюс три больших, но разных, тарелки кузнецовского завода – музейные вещи. Остальное, сказала Катя, барахло, сантехника, а за этот прибор я бы вас самих расстреляла. И посмотрела на нас при этом так, что трудно было понять, шутит она или говорит серьезно. Так что на карьер я ехал в «тонусе», как к месту предстоящей дуэли. Коробки, переложенные газетами, тряслись в багажнике, а шестым в салон взяли участкового, заглянувшего на мой проверочный выстрел – профессиональный инстинкт! – и примкнувшего к нам со своим служебным «Макаровым» и тремя обоймами к нему. На карьере было сыро, но тихо, безветренно, к тому же с трех сторон его окружал частый молодой сосняк, глушивший даже редкие, слабые движения воздушных масс. Правда, сам воздух был не вполне прозрачен, мутноват, как вода, в которую капнули молока. Дорога подходила к карьеру почти вплотную; мы выгрузились, подтащили к краю обрыва коробки с фаянсом и картонками и стали высматривать место для Метельникова. Склон был не очень крут, и к тому же покрыт таким толстым слоем снега, так что вытоптать в нем удобную нишу не составило труда. Метельников устроился в ней как в окопе, плотно вколотил в снег взятую из дома табуретку, обставился коробками, взглянул на возвышающийся над ним бруствер, закурил, пальцем выковырял из снега кривой сосновый корешок и повесил на него секундомер с откинутой крышкой. Интервал между мишенями установили в пять секунд; направление их полета Метельников волен был избирать сам. Пока он там распаковывал коробки, освобождал от старых газет тарелки, чтобы удобнее было их выкидывать, я выставлял стрелков в линию так, чтобы они не дай бог в пылу не перестреляли друг друга. Такое изредка случается, когда в облаве стрелки стоят на «номерах», кто-то в азарте мажет вслед подранку, и пуля-дура находит стоящего в кустах соседа. Оружие распределили еще по дороге; мы с участковым остались при своих служебных «стволах», компенсировавших недостаток «целкости» за счет количества патронов в обоймах; Настя взяла «зауэр» с мягкой отдачей – когда-то я преподал ей несколько уроков стрельбы – Корзун как джентльмен уступил Кате «бокфлинт», а сам остался с одностволкой. В меховой, расшитой бисером, куртке, привезенной откуда-то из Заполярья, в черном «борсалино» с широкими полями, в замшевых штанах с засаленной бахромой по швам, он являл собой нечто среднее между траппером из ранних романов Фолкнера и жертвой «золотой лихорадки» из рассказов Джека Лондона. Он и держался соответственно; со стороны могло даже показаться, что Корзун переоделся перед съемкой эпизода, «вошел в образ» и только ждет команды: камера! – чтобы тут же начать действовать по указаниям режиссера, функции которого на сей раз исполнял я. Стрелять сперва договорились в очередь; вперед пропустили дам: Насте выпадал первый выстрел, Кате второй – дальше шли мы с участковым, замыкал шеренгу Корзун. Решили также, что каждый будет бить только по одной мишени, а то в пылу пальбы сложно будет установить «авторство» победного выстрела, и, кроме того, коллективная стрельба по одной тарелочке или картонке хоть и позволяла Корзуну сделать эффектный завершающий выстрел, но в то же время резко снижала его шансы на таковой. Итак, мы встали в линию шагах в двадцати от края карьера, каждый изготовился, я звонко хлопнул в ладоши, и над обрывом взлетела первая тарелка. Настя успела выстрелить дважды; «четверкой», дающей на таком расстоянии круг примерно полуметрового диаметра; оба раза промахнулась, и тарелка, сделав косой зигзаг, исчезла за снежным бруствером. Катя оказалась удачливее; она спокойно выждала, когда фаянсовый кружок достигнет высшей точки, и вдребезги расколотила его первым же выстрелом. Звона слышно не было; грубая толстая посудина с каким-то геометрическим орнаментом по ободу замерла в воздухе и вдруг разлетелась на мельчайшие брызги; эффект был настолько силен, что напрочь заглушил звук выстрела: казалось, будто все случилось в полной тишине. Мелькнула мысль, что Метельникова могло посечь осколками, но это вряд ли; во-первых, тарелка вылетела под углом градусов семьдесят; во-вторых, удар дроби должен был отбросить ее и разбросать осколки ниже по склону карьера. Да и если бы Метельникова хоть чуточку зацепило, он бы наверняка как-то дал об этом знать: просто заорал бы от неожиданности. Все эти соображения вспыхнули в моем мозгу как магний на полочке камеры-обскуры; собственно, сам выстрел и был, можно сказать, чем-то вроде такой вспышки. Все как-то сразу поняли, что случайно так попасть нельзя, но менять условия было бы против правил; игра продолжалась: над снежным валом взметнулся черный картонный круг, участковый вскинул руку с пистолетом, и пока мишень описывала плавную косую дугу, расстрелял половину обоймы. Картонка даже не дрогнула; парила как черная луна, снятая в «рапиде»: это значило, что все пули ушли в пустоту, точнее, в серовато-лиловую перспективу, не имевшую в своем составе ничего, кроме мутной темной полоски, обозначавшей лес. Мы с Корзуном отстрелялись не лучше. Я, понятно почему: пистолет, как сказал один из героев Пушкина, требует ежедневного упражнения; Корзун и подавно: это не съемочная площадка, где после нажатия на курок всадник вскидывает руки, а под его гимнастеркой лопается резиновый пузырек с красной тушью. В общем, если бы мы все оказались в реальной ситуации типа тех, что представлялись в любимых фильмах нашей юности: «Дилижанс», «Золото Маккены» – наибольшие шансы на выживание имела бы именно коротконогая – низкозадая, по гнусному выражению Корзуна – кубышка в круглых очках, Катя. Неподвижная как статуя Будды, с таким же каменным как у изваяния, лицом. Отстрелялась бы, спасла Метельникова, да и кого-нибудь из нас заодно. Второй стрелковый тур прошел так же; но перед третьим участковый успел вставить новую обойму и выстрелил сразу, как только над краем карьера взметнулась первая тарелка. Промазал, но представил прецедент. Следом грохнула «тулка» Корзуна, я тоже не сдержался, и с этой минуты палить стали уже кто во что горазд, так что звуки выстрелов слились в беспорядочную трескотню, а в промозглом воздухе едко запахло горелым порохом. Эффект не замедлил: тарелки рассыпались в пыль, картонки откидывало, рвало; в треске выстрелов слышались масляные щелчки ружейных затворов, пистолетных обойм; мне казалось, что я тоже пару раз попал, виделась даже пулевая дырочка в круглой картонке из-под торта; возникло даже ощущение, что нас вновь нагнала и подхватила рождественская «волна», и что бесчинствуем не мы сами, а что какая-то потусторонняя сила использует наши тела для своего визуального проявления. Не знаю, что чувствовал в эти минуты Метельников; я попытался представить себя на его месте, но мне это не удалось. Другое дело, что я сам в какой-то момент ощутил себя первоклассным стрелком; я бил на вскидку, почти не целясь, это было ни к чему: между мной и взлетающей тарелкой или картонкой протянулась как бы невидимая ниточка, тугая как струна, и рука, ствол пистолета, мушка вытягивались по ней словно сами собой, без всяких усилий с моей стороны. И эта метаморфоза, по-видимому, произошла не только со мной; в какой-то момент, перезаряжая обойму, я взглянул по сторонам: все действовали как автоматы, забыв себя, такое, говорят, случается с бойцами в пылу боя, когда человек напрочь забывает о том, что его могут убить, и направляет все силы только на поражение противника. Время встало; его заместил сумасшедший ритм мишеней и выстрелов; и вновь пошло, когда у всех почти враз кончились патроны. Я взглянул на часы: вся пальба заняла не больше четверти часа. В ушах стояли пробки; я забыл, что стоя в плотной облаве, надо стрелять с открытым ртом, чтобы взрывная волна равно давила на барабанные перепонки как снаружи, так и изнутри черепа. Вокруг валялись пустые гильзы, в основном ружейные, картонные; латунные выскакивали из патронников горячие и, растопив снег, утопали в нем. Я позвал Метельникова: Кинстинти-ин!.. Ты жив?.. – слабым, ломким как у пубертантного подростка, голосом. Из-под обрыва донесся глуховатый тенорок: а як же? – хохляцкий акцент подчеркивал напряженный комизм ситуации. Я подошел к краю обрыва и глянул вниз. Метельников сидел на табуретке спиной ко мне с запрокинутой на спину головой, так что мой торс падал на сетчатку его глаз в опрокинутом виде. На лице его была улыбка, обнажавшая крупные желтые зубы с закушенной в них папиросой. Он хохотал; это был немой, застывший смех, как у тех средневековых уродов, бродивших от замка к замку и представлявших пьяным рыцарям свои чудовищные пантомимы. Я испугался; я решил, что он сошел с ума, но Метельников выплюнул папиросу, обернулся ко мне и показал руками на коробки, в которых еще оставались тарелки и картонки. Я сказал, что мы заберем их и поставим на чердаке вместе с елочными игрушками. До следующего Нового Года. И что если до этого срока он сумеет одолеть свою фобию, я сяду метальщиком на его место. Из этого следовало, что эти стрельбы отныне станут частью новогоднего обряда: возбуждение, выброс адреналина. Все лучше, чем обложить лося или кабана и расстрелять загнанное, утопающее в снегу, животное с безопасного расстояния. На дачу мы вернулись уже в сумерках. Ехали молча. Говорить было не о чем, пить надоело; пора было разъезжаться и вновь впрягаться в привычные лямки. Корзун и его истеричка возвращались на съемки, где должны были сделать вид, что между ними ничего не было; мне предстояла поездка в Архангельск, где решался вопрос о вырубках леса вдоль железнодорожных путей – зоны ПЧ и ШЧ; Метельникова и Катю ждали детские утренники, где они изображали Деда Мороза и Снегурочку; в доме оставались только Настя со всеми тремя детьми, которые за праздники успели так подружиться, что решили провести вместе все каникулы. На них же оставлен был и баран, не ставший ни псевдосакральной жертвой, ни пошлым перегорелым шашлыком; дети с ним подружились, поднять на него руку было бы кощунством, и надо было как-то устраивать его дальнейшую жизнь. Настя вспомнила, что когда-то, сезона три или четыре назад, мы брали у живущей на окраине поселка бабки козье молоко; бабка держала табунок, голов пять-шесть, целыми днями гоняла его по заросшим бурьяном и лопухами околицам; возглавлял процессию круторогий козел, но осенью его сбила машина, и наш Бубен мог бы занять освободившуюся вакансию. Часть шестая
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!