Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Старый Новый Год» отметили в нашей городской квартире. Корзун был один; Метельников пришел с Катей; ближе к полуночи закатилась после спектакля целая компания: Н-ский театр приехал на гастроли, и в труппе был человек, хороводившийся с нами еще в институтские времена. Особыми дарованиями он не блистал, шансов пробиться в какой-либо из двух наших театральных «столиц» у него практически не было, но в провинции он пришелся ко двору, сменил пару-тройку площадок, и за десять лет, сменив амплуа «лирического героя» на «героя характерного», оброс вполне солидным репертуаром, ничуть не ниже, а местами и повыше того, что числилось в послужном списке Корзуна. При виде его он сперва малость смутился, но после двухсот грамм начал пыжиться, драть нос, громко и с пафосом развивать мысль: не важно, где ты играешь, важно, что ты играешь! Так можно было договориться и до «лучше быть первым в Урюпинске, чем вторым в Париже»; у меня от этих банальностей начало ломить зубы, Корзун пошел белыми пятнами, мы с ним вышли на балкон, проветриться, а к нашему возвращению Настя успела влить в оратора ровно столько коньяка, сколько требовалось для его полной нейтрализации. Так прошли январские «календы»; наша маленькая человеческая вселенная, завершив годичный цикл, вновь сжималась до размеров куриного яйца, замыкая каждого в отдельную скорлупу и оставляя наедине со своими мыслями. Во мне они текли как будто сами по себе, никак не коррелируя с моей работой, которая по большей части заключалась в присутствии на каких-то заседаниях и подписании всякого рода протоколов и резюме. Я был, наверное, как тот булгаковский «костюм» из «Мастера и Маргариты», заседавший в директорском кресле в отсутствие Степы Лиходеева, «заброшенного ялту гипнозом воланда», и лихо ставивший подписи на всякого рода бумагах. Впоследствии возвратившийся Степа резолюции «костюма» как известно признал; «машина» шоу-бизнеса и тогда была отлажена так четко, что могла вполне сносно работать и в отсутствие живого человека. Впрочем, живого ли? Вопрос одновременно и риторический и биологический: где грань, отделяющая живое от неживого? Где тот предел концентрации вещества, критический сгусток, в котором рождается способность к автономной трансформации, существованию в виде самостоятельной миниатюрной вселенной? Как-то совершенно машинально, по-видимому, то ли с недосыпа, то ли с перепоя, я поставил разрешительную визу на заявке о землеотводе в прибрежной зоне. Там собирались возвести то ли городской, то ли областной номенклатурный пансионат; место дивное: дюны, сосны, вид на залив. Подписал и забыл, но через какое-то время мне позвонил один бывший сокурсник, дендролог, работавший в Ботаническом институте, и сказал, что на месте будущего пансионата растет редчайший серебристый волосинник. Сказал и повесил трубку, и это было как плевок в лицо, даже похуже. Я даже машинально вытерся и подошел к зеркалу взглянуть на собственное отражение. Я вспомнил, кто это был: Володечка Корнильцев, тихий, худой, сутулый очкарик, совершеннейший отличник, делавший «начерталку» для половины нашего курса («руку», естественно, узнавали, но зачеты ставили), изучавший городскую флору, устраивавший «зимние сады» в частных загородных коттеджах и кажется всерьез рассчитывавший через связи с их владельцами влиять на «экологическую ситуацию» в подведомственном мне регионе. На «круглых датах» нашего курса – пятилетие, десятилетие окончания уже прошли – он говорил, что в России личное право всегда было, есть и будет не столько превышать государственный Закон, сколько прямо замещать его действие своим произволом, лишь слегка закамуфлированным под «общенародный интерес». Воля у Володечки была упорнейшая; из таких типов выделывались фанатики типа Сервета или Савонароллы. Наши курсовые сборища начинались с просмотра любительской 8-мм ленты, смонтированной из кусочков, снятых на наших летних практиках, в колхозе на уборке картошки: народ мельтешил, было много спин, задов, смеха, стаканов, кружек, бутылок – «фильма» была немая и крутилась под пестрое попурри из «Биттлз», «Дорз», «Роллинг Стоунз» – кто-то распахивал окошко барака и отчетливо, во весь экран, артикулировал: е… твою мать! Корнильцев там почти не мелькал; так, где-то на втором?-третьем плане – «массовка» на картофельном поле – запомнился он лишь фразой, сказанной при виде авосек с винными бутылками, которые приволокли в колхозный барак в «день приезда»: это на месяц? На вечер, салага! – был ответ бывшего подводника, старшины второй статьи, Сереги со странной фамилией Гарибальдин, перешедшей к нему, по всей видимости, от отца-детдомовца, воспитанника приюта, названного в честь легендарного итальянца. «Салага», однако, как прилипла, так и отлипла; Корнильцев был как «вещь в себе», на «подколы» не реагировал, а за курсовик брал по пять рублей независимо от личности заказчика. Впрочем, иногда мне казалось, что эти «пять рублей» он берет не столько за работу, сколько за право на «прайвези», личное пространство, куда не вхож никто, кроме него самого. «Заказы» принимал в аудитории между лекциями, исполнял дома, возвращал на другой день, перед первой лекцией, в прокуренном закутке между заплеванными лестничными маршами; место называлось «Пенаты». Я не обращался к Корнильцеву из гордости, и сдавал курсовик пусть не с первой подачи, но всегда собственный. Тем самым я как бы давал ему понять, что у меня свое «прайвези»; Корнильцев делал вид, что ему плевать, но я видел, что это не так. Мы были чистые антиподы. Корнильцев, правда, тоже пропадал в лесах как и я, но с другими, больше теоретическими, интересами. Был один питомник на востоке области; у «Володечки» – в этом имени выражалась общая приязнь курса к «чудаку» – были там свои посадки, делянки, росли хвойные: сосна, ель – по динамике их прироста Корнильцев составлял какие-то графики, где учитывались всевозможные «факторы среды»: среднегодовая и сезонная температуры, осадки, освещенность, высота и долговременность снежного покрова и пр. Прошло десять лет, и прогнозы начали сбываться. Корнильцев защитился, но вместо того, чтобы «двигать науку», ушел вдруг в какие-то экологические комиссии, завел переписку с «Гринписом», начал пробиваться к чиновникам из «Госкомприроды», где как раз и стали срабатывать личные контакты, заведенные в период устройства «зимних садов». Все эти известия доходили до меня почти случайно, из вторых-третьих рук: встреча на улице, треп по телефону: как там Д.?.. что слышно от У.?.. – и тому подобное. Все как-то, кто быстрее, кто медленнее, но двигались по жизни, и эта болтовня, при всей ее «трепливости», служила для каждого из нас чем-то вроде динамичной «системы координат», где по горизонтали идут годы, а по вертикали – ступеньки на социальной «лествице». На этом графике моя кривая сравнительно с кривой Корнильцева выглядела так: мой крутой взлет сменялся длинной горизонталью, напоминая траекторию полета реактивного истребителя; «Володечка» же набирал высоту плавно, но уверенно, без резких скачков или провалов в «воздушные ямы». Образ тащил за собой ассоциацию с тем же самолетом и ракетой, затянутой в сопло его двигателя раскаленными газами. И этот тихий телефонный звоночек мог как раз и быть точкой, уловленной «датчиком наведения» за полсотни километров до цели. Мог быть, а мог и не быть. Да или нет? Вопрос ипохондрика, принимающего каждый свой чих за симптом неизлечимой болезни. Впрочем, вопрос, в сущности, был не такой уж риторический; моего кресла «вожделели» многие, я даже мог без особого напряжения указать пальцем на трех-четырех человек, которые не просто завидовали моему положению, но и предпринимали вполне конкретные шаги для моего «низвержения». Самый простой путь: взять меня «за руку» в момент, когда мне «дают в лапу» – не проходил. Прежде чем назначить «таксу», я очень подробно разузнавал положение «дающего», и если находил в его «биографии» какой-либо «сомнительный пункт», действовал в полном соответствии с «параграфом устава». Так и с этим волосинником. Я, конечно, знал, что береговая линия вдоль залива – заповедная; биоценоз тонкий, хрупкий, с особенным микроклиматом, но этот-то фактор как раз и являлся определяющим при выборе места для будущего пансионата. Даже сама зона, небольшая, несколько десятков га, подразделялась на участки с разной, как микро-, так и макро-флорой, словно самой природой отведенной как для лечения, так и для восстановления после различных поражений: эфирные масла дюнного сосняка в сочетании с морским воздухом купировали астматические приступы; лиственные: береза, ольха, осина – росшие на чуть отдаленном от береговой линии суглинке – были хороши для прогулок сердечников и гипертоников; «опорники» могли дышать, где им вздумается, но для разработки суставов, пораженных артритом или подагрой, им рекомендовалось порой забредать на прибрежные пески, как раз туда, где произрастал тот самый волосинник. Так что по медицинской линии оснований для землеотвода было более чем достаточно. Отыскались и исторические справки, согласно которым в этих местах когда-то, до революции, еще при финнах, действительно располагался какой-то ландшафтно– парковый комплекс с деревянными беседками, длинной крытой галерейкой – все это было представлено мне в виде старинных, вирированных сепией, фотографий, похожих на застывшие хроникальные кадры: господа в цилиндрах, дамы в пышных платьях, редкие моськи каких-то будуарных, давно забытых, пород. Тогда это все называлось «С-кий курорт», который, согласно ветхому, приложенному к пачке фотосвидетельств, диплому, до того успешно спорил со швейцарскими и баден-баденскими «водами», что в 19… году был удостоен чести именоваться «Первым в Европе». Критерии отбора можно было, наверное, оспаривать, но то, что резкие перемены климата, к примеру, поездка на Капри, могли вместо оздоровления, напротив, спровоцировать обострение какого-нибудь застарелого хронического недуга, было очевидно даже для обывательского сознания. От тех построек в песке не осталось почти ничего, кроме старых, источенных дождями и ветрами, свай, торчащих из золотистого песка подобно обломкам зубов, выпирающим из нежно-розовых старческих десен. Так что мою визу на землеотводе хоть и можно было оспаривать в свете «новых природоохранных идей», типа скрупулезного, библейского, подсчета численности исчезающих видов, нанесения на карты всякого рода «темных пятен» в расположении «городов-невидимок», но на фоне этого глобального кошмара поросшая волосинником дюна была сущей мелочью. Если, конечно, не доводить дело до абсурда в духе фантазий Бредбери; есть у него сюжет, где охотники посредством «машины времени» переносятся во времена динозавров, устраивают нечто вроде сафари, но, раздавив еще не обреченного самой природой жучка, гибнут в катаклизме, порожденном этой роковой случайностью. Похоже, что в моем случае, Корнильцев, еще на курсе бредивший Бредбери, как раз и решил выступить в роли такого «катаклизма». На нашем пятнадцатилетнем юбилее, после того, как мы уже в который? – в третий! – раз просмотрели любительскую ленту, запечатлевшую наши молодые глупости: я сам, например, демонстрировал «прогрессивную стирку»: в жаркий день намыливал на себе рубаху и джинсы, и тут же бросался в пруд, полоскать, – расселись за столиками снятого на этот вечер кафе, прогнали несколько, более или менее фальшивых, тостов: за науку! За любовь! И т. п. – очистили круг посреди зала, включили магнитофон, пошли старые, почему-то не соединившиеся, пары, двигались медленно, молча, положив головы друг другу на плечи, глядя в пространство, – Володечка выбрал момент, когда я остался один, сел напротив и неожиданно, глядя мне прямо в глаза, тихо, отчетливо проговорил: не-на-ви-жу! Это прозвучало как «убью!». Не в прямом, разумеется, смысле, хотя бог его знает. Ходили слухи, что Корнильцев «на учете». Диагноз был туманен, а случай, точнее, прецедент, так и вовсе фантастичен; якобы, во время каких-то окружных учений, с пушками, танками, автоматной пальбой, из окопа прямо перед наступающим батальоном встали во весь рост три совершенно голых человека с вычерненными как на рентгенограмме скелетами и двинулись навстречу танкам и бегущей за ними, лихо, холостыми, поливающей из АКМ, пехоте. Все это выглядело так дико, что батальон замер, а командир головной машины связался по рации с КП, полуматом, полууставом обрисовал представшую перед ним картину и запросил «дальнейших указаний». На КП, скажем так, о…ели! стали задавать «наводящие вопросы», типа, «сколько было вчера принято на грудь в предвкушении долгожданных «боевых действий»? Ответ был честный: три танкиста выпили по триста. Тогда на «поле боя» срочно выслали вертолет, маленький, МИ-1; он покрутился и подтвердил: вижу под собой три голых скелета; с КП его поправили: скелеты одетые не бывают. Завязался вялый спор: вертолетчик стал приводить примеры: скелеты в мундирах, в орденах, те, что находят на местах боев; ему возражали: это истлевшие останки – похоже было, что у всех от духоты поплыли мозги: вертолетчик завис, доложил, что все трое стрижены наголо, двое, похоже, бабы, мужик один, в середине, на нем офицерский ремень, на ремне, вокруг пояса, гранаты, похоже, старые, немецкие, с длинными рукоятками, в общем, е…тый чувак, а наводчики в танках к прицелам припали, дрочат, небось, не оторвешь, пока не кончат, п…дануть бы сейчас по ним прямой наводкой! По кому? По наводчикам? Да нет, по этим, которые… ну, в общем, х… их знает, но учениям, похоже, п…дец! Они уже плацдарм должны были занять, а вместо этого х… знает что творится! То ли сочинили всю эту х…ню, то ли в самом деле какой-то любитель случайно «сел на волну», и потом погнал историю дальше, дальше, из уст в уста, пока она не зажила самостоятельной жизнью, как анекдот или сплетня. Как бы там ни было, но какая-то доля истины, в этом «пацифистском мифе», похоже, была; я вспомнил, как Корнильцев промотал подряд то ли три, то ли пять занятий по военной подготовке, и на вопрос о причинах, невнятно сослался на острый «приступ пацифизма». Чего-чего? – майор Гвоздев. Корнильцев (четко, по-уставному): холицистита, товарищ майор. Прозвучало близко, и хохма сошла, тем более, что к следующему понедельнику Корнильцев представил справку. Или про танковую смазку, которая, по словам того же майора Гвоздева, «обеспечивает боеспособность танка при температуре от плюс четырехсот до минус четырехсот градусов». Корнильцев поднимает руку. Что неясно, Корнильцев? Физик Кельвин еще в восемнадцатом веке установил нижний температурный предел в минус двести семьдесят три градуса по Цельсию. Гвоздев: когда Кельвин устанавливал свой предел, он еще не знал свойств танковой смазки! А с полигона их все же забрали. Вояки не решились; мало ли, рванет это немецкое ржавье? Вызвали медчасть, на МИ-4, пока те прибыли, стало не то, чтобы темнеть – июль, ночи длинные – но как-то меркнуть, тучки наползли, дождик закапал, да и все военные согласования уже полетели к чертям: плацдарм не заняли, к озеру не вышли, – а все из-за трех каких-то мудил, главный из которых при подлете МИ-4 спокойно снял с себя пояс с гранатами, отшвырнул его в окоп за спиной, но тут же рванул вперед, захватил в охапку обеих девиц, все кубарем скатились в старую воронку, а в окопе жахнуло так, что комья земли и клочья мха долетели до передних танков. Психи, одним словом, дело только за диагнозом. Ему и поставили: «шизо-эпилепсия». Ей богу, родись Корнильцев лет сто назад, он бы стал «хлыстовским Христом»; девицы-то, которых он уговорил на «акцию», были, как выяснилось, из «послушниц»; уболтал, типа: вера без дел мертва!.. вера без дел мертва!.. Распутин. И вот такой человек говорил мне: «ненавижу!» – было от чего мурашкам побежать. И вдруг я разозлился. Кто ты, говорю, такой, чтобы мне грозить? Делянки, саженцы, формулы – да весь твой лес из бумажки вырос! Ты по настоящей тайге ходил? Медведя поднимал из берлоги? Кабана-подранка с пяти шагов стрелял? Браконьеров брал на нерестилищах? С сетями, шашками? Вот он, реальный лес! А ты всякие апокалипсисы на бумажках рисуешь, народ пугаешь: парниковый эффект! Ядерная зима! Херня, старичок! Это тебе все для политики нужно! Вот мол, я какой: вы все по уши в дерьме, а я – в белом фраке! Наркотики, алкоголь, бабы, а он, блин, в небе с алмазом! «Гринпис», мировое правительство из одних академиков, Земля – космический корабль, жизнь в интервале плюс-минус пятьдесят, люди, одумайтесь, что вы оставите внукам-правнукам! И ладно бы, верил сам во все это, хрен! Знаешь, что жизни нам осталось лет на двести-триста, апокалипсис в умах, оттого все и бесятся как при чуме, носятся вокруг шарика как х. м настеганные: по воздуху, под водой, на яхтах, на мотоциклах, на велосипедах, пешком – осмотреть напоследок и сдохнуть! А за природу ты не переживай, сам знаешь, какой у биосферы запас прочности, она еще всех нас переживет: асфальт пробьет, реакторы, космодромы лопухами и крапивой зарастут, куры будут кудахтать, кролики запрыгают, они-то нас переживут, у них все при себе, им нефть и газ не нужны, так же как автомобили, небоскребы, лайнеры-хуяйнеры! А по твоей, Володечка, логике, если уж доводить дело до конца, надо от всего этого отказаться, вернуться к земле, в пещеры, срубы, огонь кресалом высекать, шишками запасаться на зиму, так что ты меня извини, но насрать тебе и на этот волосинник, и на эти дюны, себя показать хочешь! В глаза смотри, в глаза, я ведь не только тебя насквозь вижу, но и на три метра под тобой вижу! Не знаю, смутился он, не смутился; глаза были как оловянные, действительно, как у Гришки Распутина на фотографиях: белые от магниевых вспышек, круглые, с черными точками внутри – такие не глядят, протыкают. Воля в чистом выражении. И плевать, на что она направлена: на добро, на зло – все относительно: что русскому здорово, для немца – смерть. Смешно, но у Корнильцева, насколько я знал, были кое-какие немецкие корешки: то ли бабка по матери на четверть, то ли отец на осьмушку. Он девиц из нашей Академии собирал на какие-то квартирные «семинары»; что-то про «культуру как совокупность внешних проявлений жизни этноса». Со-во-купности: от театра «Глобус» до формы ночного горшка. Глобалист. Я бы не удивился, если бы узнал, что он вполне серьезно считает себя очередным «во-площением», скажем, Христиана Розенкрейца или еще кого-нибудь в этом роде. Вернадского боготворил. Любил рассуждать о едином «энерго-информационном поле», к которому надо только уметь подключиться, а для этого «очистить каналы»: голодание, сыроедение, йога, пост. Наши «даты» обычно приходились на апрель, на великопостную неделю; Корнильцев являлся бледный, с втянутыми, поросшими длинным, редким, сивым волосом, щеками, в серой льняной рубахе, с прямым, наглухо застегнутым под левым ухом, воротником. Мне даже казалось, что наряд этот предназначен для скрытия вериг. Долю свою в «общий котел» вносил, но пил одну воду, кушал ржаные сухарики и специально для него поставленную квашеную капустку, которую брал из грубой деревянной чашки, его, опять же, личной, посуды, исключительно щепотью, как клювом, и пока нес, кропил скатерть мутными как сыворотка каплями. Жил Корнильцев в заповедном парке Академии, в гнилой как старый гриб избушке, оставшейся там с бог знает каких времен, не числящейся ни в каких жилищных реестрах, обозначенной лишь в архивном, времен суворинского «Всего Петербурга» плане, т. е. бюрократически как бы вообще не существующей, и потому, когда ее сожгли, то поджог (а это был поджог: дверь подперта, ставни закрыты), не сразу сумели подвести под соответствующую статью: сожгли то, неведомо что. Кто-то в парке, то ли парочка, то ли бездомный, услышали страшный крик, увидели зарево между стволами, но пока бежали до ближайшей будки – километра полтора – пока звонили, объясняли, плюс время на сборы, на подъезд, на протяжку рукавов от затянутого ряской и тиной пожарного пруда – метров сорока не хватило, бегали с ведрами; бежит курица с ведром – так что лили из них уже как бы по инерции: надо же что-то делать, по крайней мере – вид. Корнильцева нашли под стремянкой; он, видно, приставил ее к чердачному люку, взошел по перекладинам, ткнулся головой и упал: люк оказался предупредительно завален антикварным хламом, который он же и собирал: кирпичи с клеймами, ящики с изразцами, ржавые пинакли, флюгера, куски парковых и парадных решеток, была даже мраморная облицовка камина чуть ли не конца восемнадцатого века, был чугунный щит с головой Горгоны с какого– то рухнувшего городского мостика. Я предупреждал, говорил: полагаешь, доброе дело сделал: хапугу на чистую воду вывел, эндемичную осоку спас – травка действительно уникальная, только там и росла, как утконос или сумчатый медведь в Австралии – но все это иллюзии, такое кресло пусто не бывает, и если ты не знаешь, для кого ты его от меня освободил, то я знаю, я всю эту систему знаю, она как сумма слагаемых, от перемены мест не меняется, и потому тот, кто сел сейчас в мое кресло будет делать то же самое, что и я, с той лишь разницей, что на бумаге все это примет вид закона: подкорректируют нормативы, травку вместе с песочком пересадят, в общем, вотрут очки сами себе, они это умеют, и не дай бог тебе сунуться в эту мясорубку со своими «абсолютными критериями» – сожрут, и не поморщатся. Он сидел, слушал, но я видел, что он меня не слышит, точнее, слышит только сотрясения воздуха, не понимая, какие реалии за этими сотрясениями стоят. Мономан. Аутист. Есть еще такая болезнь: дислексия – человек видит написанные слова, но не понимает, что они означают. Кириллица, клинопись, египетские значки – все равно. Мономаны как раз тем и опасны, что не воспринимают ничего извне, а только проецируют свою «идею» на внешний мир, а если мир не поддается, ломают его в соответствии со своими представлениями. О чем? О превосходстве собственной нации. О справедливом распределении всякого рода благ преимущественно животного свойства; духовные-то на всех поровну не поделишь, кому-то от природы дано хватануть больше, кому-то меньше: от Баха до Фейербаха, от Эдиты Пьехи до «иди ты!..» – каждому свое. При наличии воли – в шопенгауэровском смысле – и «окружающей пассионарности» из таких выходят лидеры, диктаторы; в отсутствие же таковой мономан искривляется как младенец, запакованный в горшок: плоды этих «опытов» известны. Корнильцев, фактически, запаковал сам себя в этой избушке. Грелся от печки, на ней же готовил еду, у него не было даже электричества, точнее, когда-то было, но столб подгнил, рухнул, а так как изба, повторяю, бюрократически не существовала, то и восстанавливать столб никто не стал. Тем более, что Корнильцеву было на это, в сущности, наплевать; он, похоже, не только находил определенное удовольствие от такого существования, но даже доказывал, точнее, проповедовал нечто вроде «минимализма», и не словами, а самой жизнью: готовил на примусе, гладил чугунным утюгом с углями, чай кипятил в самоваре. У меня не было злобы к Корнильцеву; напротив, я был ему благодарен. Он подрыл мое кресло как река подмывает обрыв, и я смотрел на это как на явление природы. Я, наверное, мог бы как-то бороться, поднять свои «связи», но я не хотел; для того, чтобы долго держаться на такой должности, как моя, человеку необходим какой-то «кураж», а у меня он кончился. Убрали меня по-тихому; без разноса на партсобрании, без выговора. «Звонок»; заявление: «Прошу освободить меня от…» «Освободить» следовало понимать как «избавить». В связи с попыткой «переменить участь». Разжаловать из полковников в лейтенанты. Но это, если бы я, скажем, устроился лесничим в какое-нибудь хозяйство. Или егерем. Или еще кем-то в этом роде; вояки, в частности, звали директором в «гостиничный комплекс»: двухэтажный кирпичный дом в лесу с дюжиной «номеров», уличным сортиром, баней, лодочным причалом и взводом солдат для обслуживания всего этого хозяйства. Должность была откровенно холуйская; и я отказался. Часть седьмая Я сделался лесозаготовителем. У меня были две бригады вальщиков-гуцулов, несколько трактористов, шоферов; обитала эта «шабашка» в длинном бревенчатом бараке, когда-то построенном для геологов и брошенном после окончания разведки рудного тела – громадной, похожей по очертаниям на кашалота, никелевой «линзы», косо залегавшей метрах в двухстах-трехстах от поверхности. Разрабатывать «линзу» не стали; оставили до лучших времен, а мне по сути даром досталось кое-какое «наследство»: барак рядом с железнодорожной станцией и кое-какая техника: ГАЗ-69 под потрепанным тентом и трелевочник, волоком свозивший бревна для постройки вертолетных площадок. Это железо ржавело на МТС пока к нему не приступил молдаванин Гриня Бурлака, бывший зэк, беспаспортный бродяга, встреченный мной на П-цком вокзале. Был он в компании таких же двух забулдыг: бывшего актера по кличке Филя и плотника-печника Жеки Сереброва. Троица подрабатывала чем придется: рыла могилы, сколачивала гробы, Филя читал отходные, надевая для этих случаев широкие матросские брюки-клеш, оставшиеся у него от «Оптимистической трагедии», и черный вельветовый пиджак со стоячим воротником, но без подкладки. Между покойниками каждый промышлял чем умел: Филя шел по садово-огородным делам: копал грядки, устраивал парники; Жека клал печи, настилал полы, Гриня чинил технику, по большей части, личные «жигули» и «москвичи». Мне были нужны как раз такие люди: неприхотливые, выносливые, мастеровые. Немаловажно было и то, что я мог поставить их в личную от себя зависимость: сперва Гриню, купив ему паспорт и сделав местную прописку, а через него и двух остальных, которые хоть и орали по пьянке, что они «свободные, блин, люди», но за трояком на опохмелку все же притащились ко мне. Дело происходило уже в том бараке; от него до П-цка было километров сорок, и мы приехали «подкидышем», развозившим по стрелкам ремонтные бригады. Разговор накануне начался с «дела»; я сказал, что хочу валить лес вдоль железной дороги с последующей отправкой его на юг, в донецкие шахты, колхозы и т. д. Первые минут двадцать-тридцать мужики молча слушали, кивали, потом стали вставлять реплики, разговор сделался шумным, каждый понес свое, но мне как раз это и было нужно; я хотел знать, кто кем был в «прежней жизни». Цели своей я достиг; узнал, например, что Гриня сел за то, что по пьянке въехал в кювет на КАМАЗе, и чтобы вытащить его, угнал танк из воинской части. Филю выгнали из театра за то, что он врезал по морде главному режиссеру, узнав, что его постель является непременным условием для того, чтобы актриса получила приличную роль. Удар был крепкий, с переломом челюсти, Филе светила статья, но сперва одна актриса, а за ней еще две вступились и припугнули «главного», сказав, что если он доведет дело до суда, они скажут, что побудило Филю к такому поступку. Жеку подсекла военная кафедра; он терпеливо посещал ее до четвертого курса института, но потом вдруг загулял, его вышибли, он загремел в армию, в погранвойска, на Даманском получил китайскую пулю в плечо, после дембеля осел в Комсомольске-на-Амуре, стал браконьерить, завалил тигра, попался, откупился, стал мыть золото, попался, откупился, прибился к геологам, и так сезон за сезоном, переходя из партии в партию, за несколько лет добрался до К-ского полуострова. В общем, народ бывалый, безалаберный, живущий одним днем, как дети: работать – на износ; пить – до полной отключки. По пьянке хвастать стали, каждым своим: Гриня – как он на зоне первое место держал по соцсоревнованию; Филя стихи свои стал читать, грубые, прямые, с матерком: лицо – яйцо, морду – дерну; Жека – вспоминать как он тигра завалил: посмотрели, и он понял, и я понял, что кому-то из нас не жить. На этой фразе взгляд у Жеки сделался холодный, злой; ясно было, что этот человек видел смерть, и это видение наложило печать на его глазную подкладку. Меня тоже понесло. Стал рассказывать, кто я был, как меня в этих краях встречали, когда я был тем, кем я был, и как странно меняется отношение тех же людей, когда они узнают, что я уже не тот, кем я был. Тут Филя встрял: а ты, Петрович, думал, они так и будут… Меня уже называли «Петрович»; я был для них уже почти свой, такой же «бич» – Бывший Интеллигентный Человек. С той лишь разницей, что у меня были деньги, которые, впрочем, рассматривались здесь лишь как средство поддерживать себя в состоянии постоянной экзальтации, которая хоть и похожа на хронический алкоголизм, но сходство это чисто внешнее. Утром, когда Жека и Филя явились ко мне – я уже занимал отдельную, сравнительно чистую, комнатку примерно в центре барака – я выдал им три червонца и предупредил: только шампанское – во времена антиалкогольной кампании это был единственный напиток, отпускавшийся без талонов. Филя, правда, сказал, что есть место, где можно взять брагу, поставленную на томат-пасте и активизированную в стиральной машине, но эту «экономическую идею» я отверг. Впрочем, все происходящее представлялось мне как бы не совсем реальным; иногда мне даже казалось, что стоит сделать над собой некоторое, чисто внутреннее, усилие, вроде того, к какому прибегаешь, чтобы выскочить из ночного кошмара, и все окружающее: дощатые стенки с выгоревшими, вздутыми от сырости обоями, окошко, забранное грязными закопчеными стеклами – одна фрамуга была заткнута скомканным замасленным ватником – распадется как каленое стекло при лобовом ударе, и я очнусь в каком-либо из привычных интерьеров: в кабинете, в городской квартире. Бред, у реальной «машины времени» нет задней передачи. Оставалось только одно направление: вперед, – но и этот «вектор» представлялся чистой абстракцией, вроде совершенного круга или абсолютного вакуума. Пришел на ум знаменитый «Черный квадрат» Малевича: вот оно, твое будущее! И какие бы «пейзажи» ты на этом фоне не воображал, все их пожрет эта живописная «могила». Пока я так размышлял, вернулись Филя и Жека с шампанским, и мы стали пить его из побитой эмалированной кружки, пустив ее по кругу. Когда очередь дошла до меня, я прикрыл глаза в слепой надежде, что шампанское станет тем «внутренним толчком», который пробьет мутный пузырь моих бредовых видений; но кружка опустела, и все осталось как было. Так, наверное, чувствует себя человек, внезапно потерявший зрение: мир еще видится ему «внутренним оком», но со временем эти «видения» теряют очертания и выцветают, обращаясь в хаотическое чередование полутонов. Потом среди них возникают яркие локальные пятна; это уже свобода; она обретает направление и становится волей, создающей представления, которые и есть эти самые пятна – цвет, это ведь, в сущности, понятие, только выраженное визуально. Метельников еще на курсе снял фильм о нескольких художниках, точнее, о «художничестве» как таковом. Не просто картинки и авторы, но сам процесс, его «генезис». Человек что-то бормотал, курил, грыз сухарь, тыкал кисточкой в битое, обращенное в палитру, фаянсовое блюдо, крутил перед собой лист бумаги, прикалывал его на грязную от почеркушек доску, установленную на мольберте, пил мутный чай из литровой банки, слонялся по мастерской; камера следовала за ним, то опережая движения рук, то отставая от них, микрофон ловил какие-то шорохи, скрипы, шум дыхания, усмешечки и вздохи: когда ты это… ну, в общем, это, если не сильно, а так, как будто оно чуть-чуть, и тогда вот уже отсюда и сюда, сюда… И когда весь этот хаос вдруг разрешался мазком по шершавому, с проступающим холстом, грунту, все вдруг становилось так ясно, точнее, становилось ясно, почему возник именно такой мазок, а не очертания кувшина или яблока. Что это есть выражение некоего «внутреннего закона», живописного императива, и что человек есть одновременно и источник и орудие этого императива. Со мной было другое; я был «орудием», но не «источником», и Корнильцев был прав, когда сказал, что мне только казалось, что я живу как хочу. И вот я выскочил, точнее, меня выкинуло из этого колеса, и я отправился в свободное блуждание как планета, сорвавшаяся со своей орбиты. Я основал «свое дело», и оно пошло; я стал Хозяином, точнее, Барином – почти официальное определение начальника любой «шабашки». В самом «деле», точнее, в его производственном «механизме» не было ничего сложного: лес валили, грузили в вагоны, отправляли, а я мотался вдоль всей «цепочки», проверяя прочность каждого «звена» и при возникновении «слабины» вмешиваясь в «процесс».
Так было, когда в конце года на меня свалился крупный заказ: полторы тысячи кубов в течение месяца – а это почти тридцать вагонов леса. Вальщики пахали как проклятые, вопреки всем КЗОТам, при луне, при звездах, на сорокаградусном морозе; Гриня спал за рычагами трелевочника не глуша двигатель и сползая на развороченный гусеницами снег лишь по большой нужде; еду: вскрытые банки с тушенкой и крепкий чай в термосе – я доставлял ему прямо в кабину. С делянки мчался на «Ниве» в бичдом, где на плите под присмотром Метельникова – я на это время взял его себе в помощь – клокотали два дюралевых котла: с борщом и мясом. Мы снимали их с плиты, прижимали крышками с резиновыми прокладками и на заднем сиденье везли на станцию, точнее, на погрузочный терминал, где мужики крючьями накатывали бревна на тросы и, застропив заиндевелые шестиметровые связки, орали в морозный, лучистый от света прожекторов, туман: вирай!.. вирай!.. Тросы напрягались, стягивая бревна, они скрипели, трещали недорубленными сучьями, обледенелой корой, связка туго взмывала, раскачивалась и по плавной дуге плыла к вагону, где над вбитыми в борта стойками маячили Филя и водитель автокрана молдаванин Коля Юга; они принимали связки, снимали с крючьев тросовые петли и ломами раскряжовывали бревна так, чтобы набить вагон как можно плотнее. В багажнике «Нивы» у меня стоял ящик водки. Мы с Метельниковым выставляли на плотно утоптанный снег горячие котлы с борщом и мясом и ставили рядом три-четыре бутылки. Миски и ложки у всех были свои, стакан был один и пускался по кругу с присказками: не томи посуду!.. руку не менять!.. здесь не заседание, выпил, и до свидания!.. закусь градуса не перешибет!.. и прочее в том же духе. Пока одна бригада грузчиков ела, пила, перекуривала, мы с Метельниковым взбирались по стальным скобам на вагон и, отправив вниз Филю с Югой, приняв от них ломы, сами начинали орать невидимому в своей мутно-застекленной кабинке крановщику: вирай!.. майнай!.. Метельников отпустил бороду; она оказалась кустистая, густая, и от дыхания и крика скоро обрастала сплошной ледяной коркой, где оставалась лишь дырочка для дыхания, точнее, для вставления папиросы. Взял я его сюда потому, что Катя, та самая толстушка, кукольная художница в круглых очках, Вильгельм Телль в юбке, добилась-таки своего: забеременела от Метельникова и готовилась рожать. Случилось это все, как с неловкой улыбкой и пожиманием плеч объяснял Метельников, «так как-то…» – и это было, на мой взгляд, самое верное объяснение, точнее даже иллюстрация к моему давнишней «теории», согласно которой так называемые «чувства» в отношениях между мужчиной и женщиной плетутся где-то в самом хвосте после чисто физиологического влечения и инстинктивного желания любой женщины, точнее, в данном контексте, «самки», найти для продолжения рода наиболее подходящего «самца». Расписались они как-то походя, быстро, кажется по какому-то знакомству, без свидетелей, после ЗАГСа так же тихо обвенчались в деревянной церквушке где-то за городом, и после почти четырехмесячного перерыва в визитах явились к нам. Метельников был в черном костюме и походил на птицу марабу не столько внешним обликом, сколько сосредоточенным застенчивым молчанием и взглядом, направленным почти исключительно на живот новобрачной, который, впрочем, практически не выпирал, и беременность выдавали лишь землистые пятна на лице и лиловые тени, сползавшие из-под дужек очков на опавшие щеки. Я только что вернулся с юга: Донбасс, Краснодарский край – с чемоданом денег. Натурально. Со мной окончательно рассчитались за весь предыдущий сезон: шахты, совхозы – часть перевели на сберкнижки: мою, Настину, Люсину – ей было уже двадцать два года, она заканчивала Мухинское училище, расписывала ткани, плела ковры, сдавала все это в «Лавку», и могла вполне официально отчитаться за поступившие на ее счет двенадцать тысяч. На Настю я перевел около двадцати, семь перечислил на себя, остальные девять разложил по мешочкам на поясе и в таком виде, т. е. слегка располневший, прилетел из Харькова. Предосторожность была не лишняя; порой мне казалось, что меня «пасут». Я старался держаться в толпе: никаких частников, такси, только общественный транспорт, – но и находясь в плотном людском кольце порой чувствовал, как по моему затылку, спине, плечам как будто пробегают цепкие невидимые мурашки. Я и дома-то не сразу успокаивался; первые дни ходил хмурый, нервный, плохо спал, пил помалу, но начинал с утра, вовремя останавливаясь и боясь депрессии как состояния, когда ясно понимаешь, что все лучшее, что могло случиться в жизни к сорока четырем годам, уже случилось, «духовный пик» пройден, впереди маячит неизбежность, тьма, и потому все, что тебе остается, это пытаться извлекать из каждого мгновения жизни максимум того, что оно может дать. А это, как пояснял мне тот же Метельников, и есть «высшее искусство жизни», и оно либо дано, либо нет. А если не дано? – этот вопрос я задавал исключительно себе, боясь, что ответ Метельникова, при всей конкретности вопроса будет скорее всего уклончивым; не потому, что он боялся меня обидеть, просто его натуре была свойственна некоторая «аморфность», погубившая, как я полагаю, его режиссерскую карьеру еще в зародыше. Я, впрочем, не замечал, чтобы он сам как-то сильно по этому поводу сокрушался, то ли оправдываясь, то ли, скорее, отбрехиваясь следующим «тезисом»: режиссер есть профессия деятельная, а для того, чтобы в наше время действовать, необходима все же некоторая доля душевной тупости. Настю эти слова бесили; она поджимала губы, сухо шлепала в ладоши и, скривив губы, говорила: браво, маэстро! И то, что в их паре ведущей была Катя, было очевидно; стушеваться она, впрочем, особенно не старалась, но и не выпячивалась: держалась просто, без томного, но на грани истерики, жеманства, свойственного перезрелым «синим чулкам», внезапно, и что называется «по случаю», правильнее: по случке – устроившим свою «личную жизнь». Другое дело: Метельников. Не знаю, в какой момент он узрел в Кате женщину, и их «дружба» перешла, что называется, в «любовь», но сейчас по нему было видно, что как только это случилось, он в душе тут же возвел свою подругу на такой пьедестал, до которого он и сам, наверное, не считал себя достойным дотянуться. В его взгляде, естественно, не было сексуального обожания позднего девственника – были на моей памяти какие-то его сумбурные «романы», два-три, от силы, четыре, не больше – было другое: нечто вроде психаделической просветленности, к которой стремятся, быть может, упражняющиеся в медитативных погружениях восточного толка. Глухота и слепота ко всему, кроме поставленного перед собой «предмета созерцания»: зачастую это обыкновенная точка, нарисованная шариковой ручкой на листе бумаги. Я бы даже назвал такую точку «антиобъектом». Надеюсь, Катя или Метельников, если прочтут эти строки, не поймут меня в лоб: это не сравнение по «внешним признакам» или «масштабу»; речь идет об отождествлении, слиянии с «миром», «космосом» через достижение определенного «внутреннего состояния». Внешне это состояние не выражается никак. Так и Метельников: он просто сидел в углу и смотрел, точнее, созерцал, т. к. «смотрение» все же предполагает конкретное направление взгляда, которое можно проследить вплоть до объекта, на который этот взгляд направлен; Метельников же именно «созерцал», не утруждая хрусталик фокусировкой получаемого изображения. Странно было то, что при этом он еще и разговаривал; более того: речь его была внятной, отчетливой, а изложение событий последовательным и логичным. Да, в июле он ездил в Москву на актерскую биржу, которая как всегда раскинулась в вестибюле Министерства культуры: ряд столиков с табличками: город, театр, – и списочками вакансий, точнее, недостающих труппе амплуа: инженю, герой-любовник, характерная актриса и пр. По сути тот же делль арте, переведенный на провинциально-сентиментальный лад. Метельников не подходил ни под один стандартный типаж, и мог претендовать разве что на Дон Кихота, но Сервантеса в провинции в этот сезон не ставили. Тогда он достал свои дипломы и попытался приткнуться куда-нибудь на разовую постановку. Здесь что-то как будто законтачило – то ли в Ачинске, то ли в Черемхово – но когда дело дошло до «кондиций», выяснилось, что договорник может рассчитывать только на номер в гостинице, да и то лишь на период постановки, а дальше? Только я сдам спектакль, как вдруг… До «вдруг» оставалось, правда, месяцев пять, но это время летит быстро. Итак, с провинцией не вышло; в городе, на студии тоже было ни то, ни се; портить «аттестат» записью «дворник» или «стрелок ВОХР» не хотелось; ко мне можно было идти без формальностей. Катю решено было оставить на Настю; во-первых, в ее квартире как всегда царила полная неразбериха, мешались в кучу рояли, люди, коты, накурено было как в пивном гадюшнике; во-вторых, стрелять это не носить и, тем более, не рожать – а у Насти был этот драгоценный опыт. Да и мне было как-то спокойнее: очень уж бесприютной и одинокой представала передо мной жена, когда я возвращался из своих коммерческих вояжей. Первые дни мы не могли найти тему для разговора; даже голоса звучали как будто в разных октавах, и нужно было какое-то время, чтобы они как бы «пристроились» друг к другу. Люся выросла, у нее была теперь своя жизнь, не всегда дома. Были, конечно, в этой связи определенные опасения, но в личную свою жизнь Люся нас не пускала, так что все наши предположения на этот счет могли строиться лишь на голосах в телефонной трубке и эпизодических появлениях с виду инфантильных, хмурых, погруженных в себя, личностей противоположного пола. Рожать следующего ребенка после того, что случилось, мы не рискнули. Как-то в кухонном шкафчике, в дальнем углу Настя нашла детский рожок, и с ней случилась истерика. Есть женщины, которые, напротив, как будто вопреки судьбе, стараются тут же забеременеть снова, с тем, чтобы последующий ребенок как бы заполнил возникшую пустоту и принял на себя скопившиеся в душе чувства; Настя была не из их числа. Но Метельникова я взял с собой не сразу. Осенний сезон только начинался, и прежде чем понять, нужен там новый человек или нет, надо было разобраться как внутри «контингента», так и за его пределами. Отлучаясь, я поддерживал связь только с Жекой. Он знал лес, был контактен и имел авторитет в бичдоме: витала вокруг него некая бродяжно-лагерная «харизма», да и в глазах светились две белые холодные точки, говорящие о том, что этот человек уже доходил до «предела», и теперь его не остановит никакая «статья». По виду он был щуплый, но мышцы на костяке были тугие как ремни; позвоночник и суставы были упруги как рессоры – такое редкое сложение дается только от природы. Жека писал мне один-два раза в месяц, на центральные городские почтамты, до востребования. Письма были короткие, как армейские рапорты, в сущности, это было что-то вроде «доносов», типа: «Юга – Коля Юга, молдаван, земляк Грини, взятый водителем на автокран – кран не делает гоняет на танцы в Плехово и брагу там берут по ночам»; «Ваня Раца – гуцул с Карпат – в Плехово одного ножом сам полез козел ментам отмазку дал тихо пока». Цыганистый был «контингент», привыкший решать все тут же, на месте. Правда, и пахали как звери, когда надо было. Тот же Юга, когда мороз доходил до сорока, ночами палил костерок под двигателем ЗИЛа: зайдет в бичдом, бросит на край плиты брезентовые рукавицы, «возьмет соточку» – полстакана водки – сигарету выкурит, выберет из дровяной кучи у стенки пару полешек посучковатей, чтобы дольше горели, поднимет воротник черного флотского бушлата, запахнется, и уходит в колючую, дымящуюся инеем, мглу. Раца на крытом рваным брезентом ГАЗе развозил по участкам бригады; дороги, естественно, ни к черту, зимой, после сильных снегов, я нанимал для их проходки местного бульдозериста Пашу Нырина по кличке «Пахан» – оттянул «восьмерочку» по сто второй: убийство в драке – и они на пару с Ваней – тот на ГАЗе шел следом за бульдозерными гусеницами, проминая колею – сутками прорывались к разбросанным вдоль полотна делянкам. В бичдом заваливались черные от копоти, с красными как у адских чертей глазами, тугими от стужи пальцами брали за дужки кружки с водкой: бум?.. бум!.. – рты едва двигались, мужики втыкали им папиросы в задеревенелые губы, щелкали зажигалками перед ртутно-серыми носами. Знали, что Жека «стучит»; да тот и не скрывал своих визитов в поселок на почту; сам говорил по пьянке: я б… вас козлов и насквозь б… и под вами б… на три метра б… вижу: «б…» служило Жеке чем-то вроде «неопределенного артикля». И никто Жеку не трогал; огрызались, но без рук, даже «Пахан» уважал; раз только Коля Кучерявый, Кока с густым, завитым как хвост лайки, чубом, замахнулся на него через стол с пустой бутылкой из-под шампанского, но Жека откинулся назад и махнул ему в лицо консервную банку с солью. Потом сам глаза ему и промывал; мужики Коку на скамью уложили, ватник под голову кинули, и он часа три веками хлопал: не вижу, лампочку, блин, не вижу!.. – промывал и утешал: не бзди, проморгается. Кока был из-под Херсона, приехали они с братом Вовуней, рыжим, задиристым, встрепанным как курица, выскочившая из-под петуха; прибыли братья на тракторе «Беларусь» с лязгающим прицепом, заляпанным коровьим и свиным навозом. Здесь я посадил Вовуню на арендованный в леспромхозе КАМАЗ; братья возили лес с делянок на погрузочную площадку; Кока брал на прицеп кубов по двенадцать-пятнадцать и делал в день ходок по пять-семь; Вовуня тоже грузился с горой, выходило кубов до семнадцати, да и ездил КАМАЗ чуть почаще, но деньги у братьев шли в общий «котел», при том, что каждый вел свою «ведомость»: заносил в записную книжечку ходки, кубатуру. Оплата у всех была сдельная. Общий табель вел Жека. Мотался по делянкам, замерял стволы, считал кубатуру в каждом штабеле, потом сверял с вывозкой, с погрузкой, а если что-то не сходилось – каждое «звено» норовило слегка «завысить объем» – зазывал человека в отдельную комнатку – ту самую, где останавливался я – и делал короткое устное внушение: тебе крыса барин что мало платит так пошел на х… понял и чтоб последний раз сука. Какое-то время внушение действовало; за приписки я вычитал вдвое; за прогул по пьянке человек отрабатывал три смены. И никто не бунтовал; роптали угрюмо, глухо; по пьянке, правда, кое-кого прорывало; хватались за ножи, за топоры, орали наперебой: убью Барина зарублю ночью и еще одного пидора! – Жека сидел молча. Знал по опыту, что это только пьяный ор: проспятся – забудут. Иногда только подманивал кого-нибудь пальцем и цедил сквозь дырку на месте выбитого зуба: тебе козлу кто паспорт сделал от ментов отмазал права купил человеком сделал а?!. И буян затихал, потому что все это была чистая правда. На Жеке было все: погрузка, отправка, горючее – он успевал везде. Я оставлял ему деньги в конце каждого своего приезда; в последний вечер, часа за три до поезда, мы запирались с ним в моей комнатке и прикидывали ближайшие расходы. Иногда возникали разногласия: как-то Жека нашел «ход» к военным летчикам – неподалеку была база – и предложил купить у них бочку спирта, двести литров. Идея была заманчивая: на спирт здесь можно было добыть все, маячила даже одна конкретная «сделка»: в лесхозном автопарке готовы были собрать из запчастей практически новый трелевочник, под который я через Югу или Гриню мог вызвать с Карпат еще одну бригаду вальщиков. «Цена вопроса» колебалась в вилке от пятисот до семисот рублей, но в пересчете на авиационный спирт падала чуть ли не вдвое, и Жека брался устроить этот «бартер» за минимум «комиссионных». Впрочем, по местным меркам деньги через его руки и так проходили приличные, и отчитывался он за них отнюдь не по чекам или ведомостям, а в несколько вольной, «импровизационной», манере: я ему на а он а я ему а он … твою мать и я тогда вот тебе б… и он ладно говорит х… с тобой. Речь при этом могла идти о чем угодно, от покупки соляры до торговли с крановщиком, ломившим за погрузку третьего вагона вдвое от обычной цены. Но против бочки спирта я встал жестко; я представил эту емкость, стоящую в бичдоме, и от этой картины, точнее, всего того, что может за ней последовать, мне сделалось жутко. Я оставил Жеке на трелевочник семьсот рублей, сказав, что если они с Гриней «понизят планку», то разницу могут поделить между собой. Трелевочник Жека должен был оформить на себя как списанный. Сделка была, разумеется, несколько масштабнее, нежели обмен бутылки водки на три десятка цепей для бензопил, когда Жека просто ставил перед мужиками бутылку, а потом подходил к торчащим из стенки «рогам» с висящими на них цепями, продевал в связки обе руки до локтей и снимал столько, сколько на них помещалось, но «механизм» был, в принципе, идентичен. Натуральный обмен, как при феодализме. Деньги – при том, что водка в то время продавалась по талонам и только в будни – представлялись в этой «цепочке» лишним звеном, усложняющим и без того нелегкий путь человека к «внутренней свободе». Так что оставляя Жеке наличные, я не был на сто процентов уверен в том, что он не распорядится ими в соответствии с местными экономическими «понятиями». В начале все шло как будто нормально. Через полторы недели я был уже Краснодаре, где меня ждала краткая телеграмма «летят пять уток». Это означало, что трелевочник куплен, и гуцульская бригада из пяти человек уже в дороге. Где-то через неделю мужики могли уже выйти на новые делянки; лес там, по словам Жеки, был так-сяк, но кубов пятнадцать-двадцать в день валить там было возможно, а это уже означало пять-шесть дополнительных вагонов в месяц, и под эти объемы я мог уже заключать договора. Но после телеграммы наступило молчание: ни в Донецке, ни в Киеве я не получил от Жеки ни строчки. Тогда я сам отправил телеграмму на местную почту и вызвал Жеку на телефонный разговор. Но и вызов остался без ответа; я проторчал на киевском телеграфе весь вечер следующего дня, запрашивая соединение каждые четверть часа, но вместо хрипатого жекиного матерка слышал в наушнике свистяще-восковой щебет телефонистки Светки, глазастой, востроносой, конопатой шлюшки, которую я часто заставал в бичдоме, где ее, ясное дело, трахали все, кому не лень. Из ее слов выходило, что телеграмма с вызовом до Жеки все же дошла, Светка сама доставила ее накануне вечером на погрузочную площадку, где все, по ее легкому намеку, были «малеха того…» И вот эта «малеха» встревожила меня больше всего, тем более, что накануне было воскресенье, а нарезаться в дым безлимитным шампанским мои «битюги» не могли даже при самом искреннем стремлении к этому блаженному состоянию. Предположить же, что они загодя, еще в пятницу, запаслись водкой так, чтобы ее хватило на двое суток, мог только такой законченный идеалист как наш тогдашний генеральный, или как его прозвали в народе, «минеральный», секретарь. Оставалось самое худшее предположение: спирт или «он» – уважительный эвфемизм для обозначения не конкретного алкогольного напитка, но предмета некоего языческого культа, божества, высшей силы, против которой человек – ничто. И в этом не было ни малейшего преувеличения; я видел, в кого превращает этих, в общем-то, беззлобных по натуре, бродяг, добытчиков, и в чем-то очень похожими на вечных второгодников, дядек водка. Даже не в зверей; зверь – существо понятное, и при известном навыке предсказать его поведение не так уж сложно; но что выкинет в следующий миг сидящее против тебя нечто, вроде такое же с виду как и ты сам: зарыдает, ткнется мордой в объедки на газете, полезет целоваться или схватится за ручку сковороды – может разве что самый изощренный психоаналитик. Или парапсихолог. Именно «пара», то есть такой же ненормальный, но с обратным знаком. И это только один, а когда таких «зомби» два десятка, и все они толкнутся на пятачке размером три на четыре метра, то самое безопасное было бы законопатить их всех там наглухо до той поры, пока не выйдет вся водка и не выветрится, хотя бы наполовину, последующее за ней похмелье. Мне случалось заставать шабашку в пик тотального запоя: это было похоже на кадры из фильма Вайды «Пепел», где армия Мюрата входит в Сарагосу, где накануне открыли двери сумасшедших домов. Итак, после Светкиного «малеха того…» у меня оставалось два выхода: либо ждать, пока мужики оприходуют всю бочку авиационного спирта – а в том, что их свалил именно «он», у меня уже не было ни малейшего сомнения, – либо брать билет на самолет, лететь на шабашку и пресекать пьянку всеми возможными и невозможными методами: штрафовать, выгонять, отбирать паспорта, права – это все были методы «возможные»; невозможный, но самый действенный, был только один: уничтожить остаток спирта: увезти, вылить, сжечь. Это, по «понятиям», был бы уже «беспредел», и за него я мог запросто схлопотать «перо» под ребро или под лопатку. Я полетел через Москву, ближайшим рейсом, с пересадкой, в Шереметево, правда, пришлось торчать четыре с половиной часа, но по времени это был самый короткий путь. Хорошо, однако, было то, что я успел на вечерний поезд, и ночью мне удалось немного подремать. Сон был скверный, беспокойный, я то погружался в тряское забытье, то вздрагивал от толчков на стрелках и стыках, открывал глаза, переворачивался, ложился на живот, пялился с верхней полки на лучистые нимбы вокруг станционных фонарей, спускался, наугад вдевал ноги в мягкие, специально купленные для моих бесчисленных вояжей, туфли, выходил в тамбур с сигаретой и коньяком в плоской стальной фляжке, курил, пил, возвращался, карабкался наверх, задремывал минут на пятнадцать-двадцать, но когда поезд, подъезжая к очередной станции, вновь начинал как бы давиться пространством, я пробуждался и, обратив лицо к узкой верхней фрамуге, вновь видел за замороженным стеклом рассеянные неоновые круги и треугольный фронтон с часовым циферблатом и пущенным по пологой дуге названием станции: перемены в числе и расположении букв, а также в положении стрелок были единственными наглядными признаками того, что поезд движется в линейном направлении, а не описывает окружность, повинуясь нелепому сговору каких-то шутников-стрелочников. За пять станций до выхода я зашел в туалет, вынул из матерчатых мешочков на поясе денежные пачки, сложил их в черный пластиковый пакет, вернулся на свое место, снял с верхней полки небольшой обшарпанный чемоданчик с закругленными никелированными углами и уложил в него пакет, прикрыв его сложенными вчетверо брюками. Я всегда ездил с этим чемоданом; когда-то мы с отцом ходили с ним в баню: там помещался веник, две смены белья, два полотенца, две мочалки, бутылка пива и бутылка лимонада – пиво я тогда не любил, оно казалось мне горьким, отдающим полынью. С этим же чемоданом я приехал в город, поступать в институт; привез несколько учебников, три смены белья и прочие мелочи. Случалось брать его с собой в командировки; за годы чемодан порядком вытерся, ручка и замки разболтались, но я привык к нему; он сделался для меня чем-то вроде «символа преемственности», талисмана, так же как бритвенный станок, старый, с развинчивающейся надвое ручкой, перешедший от деда сперва к отцу, а затем уже ко мне. К тому же вид у чемоданчика был совершенно не соблазнительный; кто бы, например, мог предположить, что в нем сейчас тридцать четыре тысячи? В тугих банковских пачках, перехваченных крест-накрест бумажной лентой. Обычно меня встречали, но на этот раз я приехал внезапно, и когда поезд после минутной остановки ушел, я остался на платформе один. Пути были пусты, только на крайнем, за потухшим светофором, темнел ряд цистерн, прицепленных к тихо шипящему маневровому тепловозу с тускло освещенной кабинкой и мелькающим за мутными стеклами машинистом; он, по-видимому, ждал, когда скорый, на котором приехал я, отойдет на достаточное расстояние, и рубиновый глаз под закопченой жестяной бровкой светофора сменится изумрудным. Поселок был по правую руку от меня; поверх сугробов светились редкие окошки, над заваленными снегом крышами столбами стоял дым; ночь была ясной, морозной, и дымы были настолько неподвижны, что казались написанными на холсте. По другую сторону от путей уходило во тьму ровно заснеженное поле, замкнутое черной неровной каймой леса и длинным бревенчатым бараком с двумя светящимися окошками и забранным в проволочную клетку фонарем над крыльцом. Лампа была вделана в автомобильный отражатель, образовывавший яркий световой конус, по обе стороны от которого угадывались темные силуэты арендованного КАМАЗа, трактора «Беларусь» с прицепом и ГАЗа для развозки бригад по делянкам. Через поле к бичдому тянулась узкая, глубоко протоптанная тропинка, и пройдя по ней примерно две трети пути, я различил чуть в стороне автокран и трелевочник, по-видимому все же купленный Жекой. Странно было однако то, что он стоял у бичдома, а не на делянке. Странно было и то, что под автокраном не тлел костерок, при том, что мороз был, наверное, за тридцать: небо надо мной было темно-синее как кобальт, твердое как глазурь, прокаленная в керамическом муфеле, с сияющими, словно составленными из тончайших кристалликов, звездами, в причудливом порядке разбросанными вокруг окруженной лучистым нимбом луны. Когда до площадки перед бичдомом осталось метров пятнадцать, я увидел, что выхлопная труба над кабиной грузовика скошена так, как будто кто-то стукнул по ней молотком, а задняя стенка кабины промята до борта кузова. Это было скверно: КАМАЗ был арендованный, и вернуть его в таком виде я не мог. Еще я заметил какое-то движение под днищем ГАЗа: там копошился какой-то человек, выдававший свое присутствие слабым светом фонарика и тихим, но четким металлическим постукиванием вперемежку с приглушенным матерком, носящим, судя по интонации, некий нейтрально-сопроводительный характер: это были не законченные слова, а, скорее, междометия, фонемы, то, что Метельников обозначал как «не-текст». Заслышав мои звонко-скрипучие шаги человек, ерзая спиной по убитому снегу, выполз из-под машины, выпрямился и направил мне в лицо свет фонаря, укрепленного на пластиковом лбу шахтерской каски, так что внизу, за пределами слепого пятна, я мог различить только две руки, держащие гаечный ключ и черный от мазута молоток с железной ручкой. Схи-сх-стх-ема… Пхе-тхро-вищ… хза-мхер-хзла… нха… хыоуй… – сипло покашливая и едва шевеля закоченелыми губами просипел человек – прха… чхи… чхаю… нха… хэоуй… Это был рыжий Вовуня. Я спросил, почему он возится под ГАЗоном, ведь это не его машина; Вовуня махнул рукой в сторону крыльца. Как раз в этот момент дверь бичдома распахнулась, и в световом конусе возникла шаткая фигура; человек потоптался, возя руками под полами черного морского бушлата, и пустил длинную дымящуюся струю в круг валявшейся у крыльца лысой покрышки. За заиндевелыми стеклами стоял глухой ровный гудеж, какой образовывается от слияния нескольких пьяных голосов, каждый из которых монотонно дует в свою личную дуду, изливая таким способом накипевшие в душе обиды. Вовуня тоже был не вполне трезв, но все же относительно вменяем; к тому же главный «зуб» он имел на Жеку: случалось, что при подаче на рассчет у них не совпадали «табеля»: у Вовуни выходило на пять-шесть ходок больше. Я в этих конфликтах занимал положение «американского наблюдателя» и платил по-среднему; цифра эта, по-видимому, и соответствовала реальности, т. к. Вовуня был склонен к завышению объемов, Жека, напротив, резал везде, где мог. Человек – это был Юга, бывший подводник, я узнал его по бушлату – помочился и ушел в бичдом. Меня он не заметил, и я воспользовался этим, чтобы провести «предварительное следствие»: сунул Вовуне под нос фляжку с коньяком; он выпил, закурил и, отогревая дыханием заиндевелые пальцы, перескакивая, заикаясь, стуча зубами обрисовал мне настоящее положение вещей. Под ГАЗоном он потому, что Раца под следствием. Раца под следствием потому, что Жека соскочил с подножки ГАЗона и угодил под заднее колесо. Колесо промяло Жеке грудь, и его погрузили в поезд и увезли в Архангельск в реанимацию. А за три дня до этого Гриня с Жекой пригнали с виду вроде ржавый, но внутри почти новый трелевочник, и в нем была бочка спирта, точнее, две трети, потому что остальное отлили мужикам на рембазе. Спирт, естественно, начали пить, и понеслась душа в рай. Смешалось все: работа, пьянка, ночи, дни, ходки, валка, погрузка; «шабашка» слилась в некий коллективный организм, передвижную колонию, продолжавшую по инерции осуществлять все этапы «производственного процесса». Сам же «процесс» при этом с каждым часом набирал обороты; спирт возбуждал, гонял кровь в жилах и вообще сделался чем-то вроде «горючего» для двигателя некоей виртуальной «машины», составленной из человеческих и технических, «элементов», каждый из которых действовал как будто самостоятельно, но был связан с остальными как шестеренка часового механизма. Вальщики валили, шофера возили, грузчики накатывали, стропили, кран грузил в вагон, а Жека мотался из конца в конец этой производственной цепочки на всем, что подворачивалось: ГАЗ, КАМАЗ, бульдозер, «Беларусь» – обвешанный по всему поясному ремню солдатскими фляжками со спиртом и наливал, наливал, наливал. Причем не только сугубо «своим», но и каждому, кто приближался к этому «пьяному поезду» ближе чем на вытянутую руку. Сам почти не пил; для поддержания себя в состоянии экзальтации Жеке хватало самого «производственного процесса» В итоге к концу второго дня вдоль трассы, соединяющей делянки с погрузочной площадкой не осталось ни одного трезвого лица; исключение могли составить разве что дети, да и то лишь те, которые в эти морозы сидели по избам или пребывали в возрасте, когда организм еще сохраняет рвотный рефлекс на алкоголь. Спирт, в алюминиевых кружках, в стаканах доносили даже до дремлющих в печной духоте стариков, таких, впрочем, было на округу всего трое или четверо: два одноногих инвалида войны, один слепой и один бывший политработник, полжизни разъезжавший по области с толкованиями смысла партийных постановлений и пленумов, разбитый на шестом десятке параличом и теперь целыми днями сидевший перед заплесневелым от инея и пыли окошком и непослушной рукой заносившим на шершавые листы «амбарной книги» скудные заоконные впечатления. С морозами стекло заволакивало сплошь, и чтобы наблюдения не прерывались, старый стукач протапливал в морозных узорах круглую прозрачную дырку. Для этих целей он постоянно держал в кулаке пятак, и когда «глазок» мутнел, приоткрывал форточку и прикладывал к ледяному стеклу теплый медный кружок с советским гербом. Листы его «амбарной книги» были не только пронумерованы, но и разбиты на четверти с обозначением часов или «склянок»; сами же записи были крайне кратки: «8.43. Прошел бульдозер с Пашкой.» «11.08. Зинкин кобель пробежал.» Смех смехом, но именно этот дед и сделался чуть ли не главным лицом в истории с Жекой. Получив свои полстакана спирта, он не стал спешить с его выпиванием, а поставил рядом со своим «бортжурналом», приник к дырке и отчетливо увидел, как Жека вскакивает на подножку ГАЗона, а сидящий за рулем Раца в этот же миг резко рвет машину с места, отчего жекина рука срывается, а сам он сваливается на дорогу, точнее, на снежный бугор на обочине, который и отбрасывает Жеку под машину как раз поперек промятой в снегу колеи. Хорошо еще, что грузовик был пуст, иначе заднее колесо сделало бы из жекиной грудной клетки отбивную, но и собственного веса машины хватило, чтобы сломать ему несколько ребер и пробить левое легкое, которое тут же заполнилось межплевральной жидкостью и отключилось. Хорошо и то, что у деда еще с номенклатурных времен сохранился телефон, хотя и местный, но достаточный, чтобы соединиться с воинской частью, откуда тут же примчался болотного цвета «рафик» с красным крестом на борту и закрашенными в цвет хаки стеклами. Жеку уложили на брезентовые носилки, затолкали в салон, купировали болевой шок, подключили оставшееся легкое к кислородной подушке и тихим ходом доставили к ближайшему поезду до Архангельска. Выходило, что разминулись мы с ним где-то между триста восьмидесятым и четырехсотым километром; я курил в промозглом тамбуре, когда по соседней, встречной колее с ритмичным грохотом и протяжным свистом пронеслась широкая, яркая, похожая на огромного ленточного глиста, вереница вагонных окон. Раца в это время уже сидел в поселковой кутузке; приехал он туда сам, сразу после того, как увезли Жеку. Был, естественно, пьян, но это, по местным понятиям, преступлением не считалось. Менты даже не хотели его оставлять; то, что случилось с Жекой, вполне можно было представить как обычное «стечение обстоятельств», без всякого «возбуждения дела». Но такой вариант пока висел на волоске почти в буквальном смысле; если Жека, по рабочей терминологии реаниматоров, «уходил», происшествие, по чисто формальным причинам, требовало возбуждения уголовного дела. Так что Раца, хоть и был пьян, но предусмотрел и такой исход: добровольная сдача плюс раскаяние сильно облегчали задачу адвоката: при умелой защите и снисхождению обвинителя к тем же «местным понятиям», по которым пьянство за рулем считалось чем-то вроде легкого хронического недуга – перхоти, грибка, херпеса – Раца вполне мог рассчитывать на условный срок. Кроме того, появление в бичдоме было для Раци не вполне безопасно: смертельный исход ставил под удар всю шабашку, мужики знали, что у Раци был на Жеку «зуб», и то, что все вышло случайно, представлялось им более чем сомнительным. Так что в бичдоме Рацу скорее всего ожидал «разбор полетов», и исход которого был так же малопредсказуем, как полет орла, сердце девы и направление ветра, затем, что, по слову Пушкина «ветру и орлу, и сердцу девы нет закона». Короче, можно было и по башке схлопотать, конкретно, бутылкой из-под шампанского: при тяжелой руке это как правило летально. Все это я прокрутил в голове под заикание Вовуни; мысли текли вперемежку с картинками, и все это двигалось как бы параллельно той реальности, что окружала меня в данный момент. Меня всегда поражал этот феномен: одновременности всего происходящего: я порой почти физически ощущал, как за моей спиной, затылком, накапливается некое аморфное энергетическое «поле», выталкивающее меня в то, что принято называть «будущим». Прошлое было чем-то вроде реактивного двигателя, с той лишь разницей, что настоящий двигатель расходует горючее, этот же, напротив, постоянно пополнял баки новыми впечатлениями, набирал обороты и, как следствие, повышал «скорость жизни». Отсюда, быть может, и субъективизм в восприятии времени жизни, длительности лет: годы школы тянутся относительно долго, затем наступает кажущаяся бесконечной юность, после тридцати вдруг сразу сорок – почему так? В бичдоме стоял пьяный волнообразный галдеж, в котором отчетливо звучали только матерные обороты. Кока резко и конкретно катил на Югу: ты че, козел, опоры не выставил?.. стрела на кабину и капец! Мне сразу стало ясно происхождение вмятины: Юга, видно, поспешил с погрузкой, не выставил опоры, и стрела крана со связкой бревен рухнула на кабину КАМАЗа, точнее, в проем между кабиной и кузовом. Юга отбрехивался злыми короткими фразами, напоминающими по звуку короткие пулеметные очереди из амбразуры окруженного дзота: сам гнал скорей-скорей так что не х… В общем, «обоюдка», которую, разумеется, придется «разводить» мне. Чисто по деньгам: мужики свою вину сознавали и понимали, что ремонт КАМАЗа им придется оплачивать из своего заработка. Формально Юга был, конечно, виноват больше, даже, можно сказать, полностью, но по «понятиям» часть этой вины ложилась все же и на Коку, так что расход надо было раскладывать пропорционально, примерно 7:3. При том, что главный виновник, а именно, спирт, добытый Жекой, оставался неподсуден, как, впрочем, и сам Жека, ставший первой жертвой этой примитивной коммерческой комбинации, в результате которой джин вырвался из своей закупоренной бутыли и стал валить всех, кто подвернется. Так что Коке еще относительно повезло: рухни стрела на полметра ближе, и его пришлось бы вырезать из кабины гидравлическими ножницами, как шпроту из консервной банки. В общем, жекина экономия, точнее, законы местной экономики, где спирт выступал и как «капитал» и как «основное платежное средство», сыграли со мной скверную шутку. Шабашка пошла вразнос, а так как жизнь есть, кроме всего прочего, еще и движение предметов относительно друг друга, то при разнице масс и скоростей, процесс этот чреват столкновениями: Раца – ГАЗ – Жека – КАМАЗ – Юга – автокран – все это были звенья одной цепочки. Но объяснять всю эту «метафизику» пьяным мужикам было бы по меньшей мере смешно. Здесь понимали лишь простые слова и конкретные действия: я толкнул дверь и встал в проеме. Скрип петель потонул в общем гвалте, но вот кто-то оглянулся, охнул – и шум затих. Взрослые здоровые мужики тут же сделались как школьники, вскакивающие и замирающие возле своих парт при появлении учителя. Так мы застывали, когда в класс входил наш завуч Григорий Иваныч, головастый, приземистый как краб, крутивший всем корпусом как танковой башней, начинавший разнос тихим змеиным посвистом, постепенно, от минуты к минуте, нараставшим до ровного орудийного гула. Это было нечто среднее между настоящим артобстрелом и «морским боем» на тетрадном листе в клетку. Вначале «Гриня» бил по квадратам, затем поле постепенно сужалось, главный виновник брался «в вилку», и ему доставались уже высшие перлы грининого красноречия: тут могло быть все, от десяти «казней египетских» до ужасов фашистских концлагерей: вот к чему, по мнению, точнее, ораторской логике Грини, неизбежно вела такая, казалось бы, невинная шалость, как срыв урока пения, когда весь класс вдруг начинал повторять как заезженная пластинка, одну какую-нибудь строчку типа: взвейтесь кострами синие ночи взвейтесь кострами синие ночи взвейтесь кострами синие ночи. Заводила, точнее, запевала всего этого безобразия, был, по мнению Грини, ничуть не лучше инквизиторов, учительнице в этом воображаемом представлении доставалась, естественно, роль Джордано Бруно. Как после этого не устыдиться и не почувствовать себя последним подонком! В глубине души Гриня явно считал себя деятелем не школьного масштаба, но так уж легла карта, и чтобы не сойти с ума от такой метафизической несправедливости, Гриня пил; выходящие из кинотеатра после последних сеансов иногда видели его возле ресторана в разных стадиях опьянения: его шатало, он обнимал столб, бывало даже блевал. Говорили еще, что он страшно тиранит жену, тоже учительницу, химичку, татарку Дину Федоровну; они жили в нашем подъезде этажом выше, и я сам видел, как она, уже с изрядным пузом, выносила мусорное ведро, поднималась из подвала с кастрюлей картошки или охапкой дров и, остановившись на площадке передохнуть, тихо плакала и промокала одутловатые землистые щеки уголком замызганного ситцевого халатика. Это все к вопросу об одновременности всего происходящего; о том, что если что-то когда-то случилось, то это останется уже навсегда, если не в вечности – я вообще не знаю, что это такое: вечность? – то в твоей личной памяти, сделается частью и двигателем той зыбкой, аморфной субстанции, которую принято называть «душой». Самым точным рукотворным эквивалентом этой субстанции является, наверное, музыка, где каждый отдельный звук или их сочетание происходят последовательно, существуя при этом одновременно. Итак, я вошел, пьяный гвалт затих, и все лица обернулись ко мне. Боже, что это были за лица! Блуждающие глаза, отвислые мокрые губы; у Юги под глазом темнел свежий, отливающий сливой, синяк – по-видимому, компенсация за «моральный ущерб», полученный Кокой при падении стрелы автокрана на кабину КАМАЗа. Злая, раздражительная волна, которую я удерживал где-то в самом низу живота чуть выше мошонки, прорвала невидимую преграду, вмиг подкатила к кадыку и тугой петлей захлестнула горло. Я едва удержался, чтобы не заорать сразу, с порога, и вместо этого негромко, но очень отчетливо, произнес: что здесь происходит? Вы зачем сюда приехали? Работать или водку жрать? Голос мой ни разу не сорвался, и уже по его интонации я понял, что направил злую волну в нужное русло. Я говорил как бы спокойно, но так, чтобы мужики чувствовали, что я вот-вот могу сорваться, и что если они этого не хотят, пусть сидят тихо и слушают. Без мата; я замечал, что человек, впавший в искреннюю, глубокую ярость, как правило экономит средства ее выражения. Кроме того, отличием своей лексики я как бы проводил между мной и ими некую невидимую черту; в этой ситуации это был единственный способ обозначить «дистанцию». Я их даже не ругал; я сделал упор на другое; я говорил: вы умные, крепкие, молодые мужики, и в кого вы превратились? Гляньте на себя? В зеркало, да, в зеркало! Зеркало, облупленное с испода, обколотое по краям, вертикальное, вывороченное, по всей видимости, из перегородки плацкартного вагона, держалось на нескольких загнутых гвоздях, вбитых в заштукатуренную стенку дымохода. Мужики в очередь брились перед ним перед тем как ехать на танцы. Фраза: гляньте на себя в зеркало! – была как будто глупая, но она требовала действенного подчинения и, кроме того, включала «стадный инстинкт»: стоило одному упереться в собственное отражение, как остальные – я знал это почти наверняка – последуют. Так и случилось; мужики разве что не выстроились в затылок следом за Югой, самым психически неустойчивым в этой буйной компании. Каждый, дорвавшись до своего отражения, разглядывал его внимательно и прилежно, напоминая в этот момент копирующую человека обезьяну. А я все говорил, говорил, уже понизив голос, на одной ровной ноте, как гипнотизер, вгоняющий в транс публику в зале. Говорил, что мне их даже в чем-то жаль: бездомные, оторванные от семей, от жен, которых им всем заменяет теперь телефонистка Светка, но это не в счет, кто-то без паспорта, кто-то после зоны, забывшие, что такое нормальный дом, чистая постель, а ведь это все у вас было, но каждый на чем-то сломался, хрустнул внутри какой-то позвонок, лопнула какая-то жила, и человек покатился, покатился, пока не очутился в этом бичдоме, и хорошо, что еще здесь, а не где-нибудь похуже. Но если в местах похуже можно всю оставшуюся жизнь промечтать о некоем внезапном «чуде», а в итоге так и помереть, не дождавшись «преображения бытия», то здесь у каждого есть реальный шанс «обнулить спидометр», было бы стремление, воля. При том, что все это у вас есть, я ведь вижу, какие вы едете на танцы, какие достаете из-под нар пиджаки, свитера, как полируете свои корочки, как наводите стрелки на брюках, как бреетесь, какими духами опрыскиваете рубашки, как ловко вяжете галстуки – орлы. Петухи. Павлины. А во что превращает вас водка? В скотов? В зверье? Хуже. Зверь, какой бы тупой и злобный он ни был, все же направляет все свои силы либо на самосохранение, либо на продолжение рода, вы же только ломаете, гадите, портите все вокруг и в первую очередь самих себя.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!