Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 11 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я видел, что мужики напряглись и даже как будто слегка протрезвели от усилий вникнуть в смысл моей речи. Со многими из них, похоже, давно так не говорили, а с некоторыми так и вообще никогда. И это при том, что внутри я продолжал кипеть и готов был вот-вот сорваться на привычный для их слуха лексикон. Но так с ними говорил Жека; это был «не-текст», это был лай, и даже его кличка «Лорд», взятая с тюремных наколок на фалангах пальцев, отзывалась чем-то собачьим. Впрочем, я как-то слышал, как приблудившегося к бичдому дворового кобелька окликнули по моему отчеству «Петрович», и ведь заюлил, завился кольцом, паршивец! Шучу: если бы мужики и в самом деле ненавидели меня, это милое создание, длинное как щука, с острой мордой и кривыми как у крокодила, ножками, получило бы иную кличку. Я говорил им, что деньги – навоз, и что я накладываю штрафы для их же пользы, а не потому, что мне жалко этих бумажек: вот они, нате, берите – я шагнул к столу, сдвинул в сторону кружки, консервные банки, достал из чемодана черный пакет и, даже не прикрыв столешницу газетой, вывалил банковские пачки на мокрые, заскорузлые от налипшего пепла и табака, доски. Повисла пауза, тихая, бездыханная; таких денег никто из них не видел, по-моему, никогда в жизни, разве только в кино. По ценам того времени это были две приличные двухкомнатные квартиры или три «Волги». Вот, сказал я, берите, делите и разъезжайтесь кто куда хочет, шабашке шабаш. Закрыл чемоданчик, защелкнул замки, повернулся и вышел. Я действовал без всякого плана, инстинктивно; когда я вошел, я еще не знал, чем кончится этот разговор. Но теперь деньги лежали на столе, среди окурков и липких луж, а я сидел в своей комнатке и слушал невнятный приглушенный гул за дощатой, с порнографическими картинками, перегородкой. Там было, по приблизительным подсчетам, человек десять-двенадцать, и если бы дело действительно дошло до дележа, каждому досталось бы тысяч около трех. Но кто-то спал – я слышал храп из-за противоположной перегородки, – кто-то ушел в поселок по каким-то личным делам, и не учитывать при дележке отсутствующих было бы несправедливо. Кроме того, были еще Раца и Жека; так что в итоге набиралось восемнадцать человек, и доля каждого уменьшалась раза в полтора, сравниваясь с месячным заработком вальщика или тракториста. Так что за моим инстинктивным порывом стоял вполне трезвый рассчет: какие бы мужики ни были косые, но на то, чтобы хапнуть разовые бабки и через пару-тройку недель опять остаться на бобах, никто из них не пойдет. Более того: эта провокация была оптимальным способом выделить из этой «малой группы» природного лидера; по такому принципу в железной бочке с крысами на флоте выращивают крысиного царя: им становится единственный оставшийся в живых. И еще: при рассчетах, срезая за пьяные прогулы, за порчу техники, обычно с жекиной подачи, – я сопровождал эти действия следующим комментарием: у нас здесь не совковое производство, здесь лес, и мы живем по волчьим законам, а кому это не нравится, пусть идет в отдел кадров. И это действовало; волчий закон здесь понимали как способ сохранить стаю. Сейчас же эта «стая» готова была порвать меня в клочья; удерживало их лишь то, что я был главным гарантом ее сохранения. Впрочем, с такими деньгами я бы не рискнул заночевать в бичдоме один на один с кем-нибудь из них; ушел бы на станцию, в будку стрелочника, постучался бы среди ночи в какую-нибудь избу – в поселке меня знали и не отказали бы в ночлеге. Но кто же в этой своре природный лидер? Вожак этой стаи, кто ты? Кто постучит в дверь и встанет на пороге с черным, угловатым от денежных пачек, пластиковым пакетом? Гул за стенкой затих; я услышал шаги по мерзлым скрипучим половицам; дверь пошла на меня, и в темном проеме возникла фигура бригадира лесорубов Аркадия Слаева, невысокого, корявого мужичка, чуть сбитого на один бок от долгой работы с мотопилой. Был он из бывших донецких шахтеров, работал посадчиком кровли, попал под завал, из всей бригады откачали только его, и потрясение было столь сильным, что спасенный в первые четыре месяца объяснялся одним мычанием, говорить начал с трудом, как младенец, а в шахту не мог не то, что спуститься, но даже от самого вида копра или террикона Аркадия начинало трясти. Тем не менее за ним ходили два исполнительных листа; семья у него была третья, с двумя детьми; и уезжать куда-нибудь подальше от вгоняющих в дрожь пейзажей пришлось всем. Перебрались под Винницу, обустроились, Слаев пошел на лесопилку, листы догнали, по алиментам повис долг, а тут по селу прошел слух насчет шабашки, как-то сама собой собралась бригада, и Слаев как старший, бывалый, стал бригадиром. Был молчалив, угрюм, выработку записывал с точностью до куба, но при случае мог по пути на делянку срезать одну-две хороших, до полуметра в комле, строевых сосны: четверть часа работы, а древесины сразу полкуба-куб, – по объему примерно то же, что час резать вдоль железки хлысты в руку толщиной да еще таскать их трелевочником по пням и кочкам. Слаев молча подошел к столу и вывалил в полукруг света от настольной лампы все тридцать четыре пачки. Садись, сказал я, выдвинув из-под стола второй табурет. Аркадий сел. Лицо у него тоже было слегка перекошено; жены у такого могли быть либо из могучих грудастых буфетчиц, либо из домовитых больничных сестер-хозяек. На лице Слаева я никогда не замечал никаких эмоций; одни морщины, складки, трехдневная щетина, водянистые, глубоко вдавленные в глазницы глаза. Определить по такому лицу возраст можно было лишь примерно, от сорока до пятидесяти пяти. Еще труднее было понять степень опьянения; взгляд Слаева был всегда тверд, глаза смотрели прямо в глаза визави, но в то же время как будто сквозь него, не выражая при этом абсолютно никаких чувств по отношению к собеседнику. До этого вечера я общался с ним исключительно через Жеку; общение, впрочем, сводилось по большей части к передаче денег на всю бригаду; далее Слаев распределял их сам в соответствии с КТУ – коэффициентом трудового участия. Я сказал ему, что если Жека не вытянет, возбудят дело, и шабашку придется прикрыть, но если все обойдется, на место Жеки нужен будет человек. Слаев пожал плечами, сутулыми от постоянной работы с мотопилой. Тогда я сказал, что у меня есть такой человек, с лесом, он, правда, дела никогда не имел, но он хваткий, сообразит, что к чему, да и с людьми обращаться умеет, как-никак режиссер, спектакли ставил, кино снимал. При слове «кино» Слаев не то, чтобы оживился, но как-то странно, на птичий манер, склонил голову набок. Оно и понятно: с развлечениями на полустанке было не густо: брага, танцы в поселковом клубе километрах в двенадцати, куда гоняли всей шабашкой, набиваясь не только под тент ГАЗа, но и в кабину КАМАЗа – туда втискивалось человек до восьми, причем так, что водитель не всегда мог дотянуться ногой до всех трех педалей: сцепления, тормоза и газа, – и тогда машину вели сразу два, а то и три человека: один крутил баранку, другой выжимал сцепление, тормоз, третий давил на газ. И все это летело по раздолбанным дорогам, раскидывая грязь, снег, из открытых окон валил табачный дым, орал транзистор, воистину: чудище обло, озорно, стозевно и лайяй! На танцах случались, естественно, драки, но без ножей, на одних кулаках, из местных тоже почти все были рецидивисты, знали, что за нож закатают на полную катушку, а там хоть отчасти и привычно, но на свободе все же лучше. Тем более, что баб хватало на всех, даже с избытком: с местного ЦБК, с текстильного комбината, смену отпашут как проклятые с семи до полчетвертого, подмоются в общаге, глазки-губки подведут, и слетаются как бабочки под фонарь над крыльцом клуба. Стоят толпой, курят, и ждут, ждут – чего? Ясное дело, чего. Кока с Вовуней, гарные хлопцы, лепили в лоб: дивчата, подъебнуться не интересуетесь? И случалось, не осекались, так и получали в ответ: интересуемся. Приезжал в клуб и театр из областного центра. Играли разное, но с поправкой на «контингент». Про одинокую девушку и простого рабочего парня. Скамья под кустом сирени. Сидят, воркуют, робко касаясь мизинцами, на ней платье с легким вырезом, оборками на рукавах, он в рубашке с раскинутыми по ключицам углами воротничка, а в зале холодно, народ в ватниках, полушубках, и вдруг чей-то голос из глубины: уебе, Вов? А як же! – братья комментируют. Так же и в кино, которое привозили раз в неделю, причем прямо на полустанок, в зеленом облупленном вагоне с маленькими, заколоченными фанерой, окнами. Он так и назывался: вагон-клуб. С морщинистым заплатанным экраном, четырьмя рядами стульев из толстой гнутой фанеры и одним проектором, так что после каждой части «кино» прерывалось на перезарядку. Мужики успевали выйти, перекурить. Киногероев они воспринимали как живых людей, обсуждали их поступки, давали характеристики типа: отличный мужик, козел, клевая баба и пр. Выдвигали версии дальнейшего развития сюжета, случалось, если версии расходились, закладывались на бутылку. Везти в такую шарагу Метельникова, конечно, было проблематично; «белая ворона» в черной стае хоть и отличная от других, но все-таки птица; здесь же контраст был на глубинном, «онтологическом» уровне; эти люди росли в разных «стаях»; Маугли мог остаться человеком только в сказке Киплинга; в природе волчьи выкормыши остаются зверенышами навсегда. Это, разумеется, преувеличение, но вероятность того, что Метельникова здесь не воспримут не то, что как «начальника», но вообще никак, была очень велика. И потому я не случайно обмолвился Слаеву насчет кино, подготовив тем самым то, что на режиссерском языке называется «пристройкой сверху». Слаев вышел, деньги остались, текущий рассчет отложили до того времени, когда Жека – дай бог! – придет в чувство и передаст мне свою записную книжку с учетом ходок, объемов, погрузки. Рацу надо было вытаскивать из кутузки; к утру мужики малость остынут, и он сможет вернуться в бичдом, не опасаясь, что его здесь отметелят как бобика. А били здесь страшно, до потери пульса, я сам как-то осенью, застав в бичдоме дикую пьянку и сразу убравшись к себе – что толку говорить с сумасшедшими?!. – слышал за стенкой глухие удары и диалог: руку потрогай? Стучит? Добавь! Тока смотри, чтобы не сдох, пидор! Это бульдозерист Паша Нырин с корешем – вместе сидели – били Рацу за то, что тот слил из бульдозерного бака солярку и заправил ей свой КАМАЗ. По местным понятиям это считалось «западло», и потому за Рацу никто не вступился. Сидели за столом, пили, а то, что тут же, в углу, убивали человека, считалось в порядке вещей: сам нарвался. Раца потом неделю лежал пластом на нарах, и тот же Нырин носил ему водку, пил с ним и говорил: ну ты меня понял, да? без обид? Бефобиф, сипел Раца, еле шевеля разбитыми губами. С моей стороны никаких «санкций» тогда не последовало; это были «внутренние дела». Конечно, тащить сюда Метельникова, даже после того, как я заочно представил его как «режиссера», было несколько рискованно; было в этом что-то то ли от «литературы», то ли от «истории». «Хождение в народ». «Записки из «мертвого дома». Даже имя метельниковской, теперь уже законной супруги – Катя – в этом контексте звучало почти как «цитата», а вся авантюра могла читаться как попытка «искупления» некоей, смутно ощущаемой, «вины», которая скрытно, как вирус, живет в душе каждого «умственного» человека и, дождавшись общего ослабления организма, внезапно просыпается и поражает все его клеточки на самом глубинном, «молекулярном», уровне. Так что Метельников хоть и представлялся человеком «самодостаточным» и, за счет этого, «гармоничным», все же после определенного возрастного рубежа как-то незаметно переключился на режим «самоотравления». Заело-таки самоедство: кто я? что я? Сорок лет, Пушкин три года как в гробу, Гоголю три года осталось, Чехову пять, Достоевский «Преступление и наказание» уже написал, Толстой «Войну и мир» – с ума можно сойти! Или впадал в другую крайность. Брал со стола хлеб, кусок колбасы, чашку, вертел в руках и вдруг говорил: а ведь это кто-то сделал? Ведь не просто так это взялось? И для чего? Для того, чтобы я ел, пил, жил? А по какому, спрашивается, праву? Что я сделал для тех, кто сделал это все для меня? И так далее. Я утешал как мог. Говорил, что те, кто все это делает, не задаются подобными вопросами, просто вкалывают, и все. А в промежутках отдыхают, и для отдыха им нужно именно то, что производят такие как он, Метельников. Новогодние пляски. Кино. Всякая мура в ящике. И те, кто производит это, тоже в большинстве своем не терзаются, а просто пашут. А то, что все это: чашки, хлебы, вопли, пушки и прочая и прочая в итоге складываются в некую систему или «антропосферу» – загадка лично для меня непостижимая. Вот я поворачиваю вентиль – я встал, подошел к раковине – из крана течет вода, горячая, холодная; щелкаю выключателем – становится темно или наоборот, светло – элементарно, да? Но стоит задуматься, представить, какая за всем этим стоит структура, и становится жутко. Одни электростанции чего стоят?!. Гидро. Атомные. С нами ведь очень легко воевать. Бомбовый удар по полудюжине плотин, и хлынувшая вода затопит страну от Валдая до Крыма. Впрочем, это уже не в тему. Просто Метельникову надо было что-то менять. Если не участь или судьбу, то способ существования, хотя бы на какое-то время. От этого, я думаю, и связь с Катей, в чем-то, мне кажется, искусственная: сто лет дружили, Снегурочку и Деда Мороза на детских утренниках изображали – и вдруг на тебе! И при этом все как-то тишком, молчком, так что когда они к нам явились где-то в начале октября, кажется, и я увидел у них на пальцах кольца, новенькие, только из магазина, то даже сперва не понял, решил, что это какая-то очередная шутка, минирозыгрыш в отличие от того, новогоднего, с мордами, шкурами. Ан нет, все серьезно, с планами, даже уже с именем для будущего младенца: мальчик? – Иван; девочка? – Глаша. Рассуждали о том, где они будут жить, когда этот младенец появится на свет, как они будут его растить, воспитывать, и таким образом этот еще четыре месяца как завязавшийся человечек обрастал уже не только плотью, но и приобретал некие индивидуальные душевные черты. У меня даже возникло чувство, что ребенок есть не продукт чисто физиологического акта, а один из результатов, возможно, высший, их многолетнего совместного творчества: делали, делали тряпичных и картонных куколок, заставляли их двигаться, говорить – сколько можно, пора бы уже сотворить и что-то посущественнее. Они и нас с Настей в тот вечер как-то незаметно втянули в эту перспективу; через все эти разговоры, планы мы и сами как будто откатились лет на пятнадцать назад, в ту ночь, когда я отвез Настю в роддом, а потом перескакивал из кошмара в кошмар как будто предчувствуя, чем это все кончится. А теперь Люся была уже в том возрасте, когда родители вдруг становятся старше на целое поколение. Во всяком случае в тот вечер по отношению с Кате и Метельникову мы чувствовали себя именно такими, и даже когда разошлись по комнатам, Настя сказала: мне так жаль, что Люся уже никогда не будет маленькой, я не смогу держать ее на руках, кормить из рожка. Я испугался, что она сейчас заплачет, и выключил свет, но Настя, по-видимому, сдержалась: я ничего не услышал и не ощутил влаги на своем плече. Итак, деньги, тридцать четыре тысячи, мне вернули. Оставался спирт, на который я имел разве что некое неписаное «моральное» право. Воспользоваться им надо было как можно скорее, пока мужики пребывают в некоторой прострации, точнее, в состоянии аутогипноза, вызванного видом банковских пачек. Я, конечно, мог дождаться, пока мужики окончательно отрубятся, расползутся по нарам, и тогда перекатить бочку с остатками спирта к себе в комнату, окно которой Жека забрал крепкой, сваренной из арматуры, решеткой, а дверь оббил листами кровельной жести и врезал надежный замок с тремя цилиндрическими «языками»; ключи от замка были только у него и у меня. Но в таком, полутайном, умыкании спирта было что-то непорядочное; сделать это надо было сейчас же, и при них, так, чтобы они как бы сами согласились с этой «акцией». Особых возражений, она, как ни странно, не вызвала; то ли мужики чувствовали какую-то смутную вину за то, что стряслось с Жекой, то ли были уже так пьяны, что им было все до лампочки. Во всяком случае все прошло тихо: у них на глазах мы с Аркадием выкатили бочку в промозглый, с мохнатыми от инея углами, коридор, и, накренив градусов под тридцать, закатили ко мне. Судя по весу и плеску жидкости, там оставалось еще литров пятнадцать, и я бы мог справиться с ней и без чужой помощи, но участие Слаева сообщало этой нехитрой акции некую легитимность. К тому же на прощанье я заверил мужиков, что утром дам им опохмелиться. Кто-то, кажется, рыжий Вовуня, спросил насчет денег, и я сказал, что с этим тоже разберемся, но чуть позже, когда я найду тетрадку, где Жека вел «табель». Впрочем, главным производственным «документом» была маленькая замызганная записная книжка в зеленой коленкоровой обложке, и ее я должен был добыть в первую очередь, прежде, чем она попадет в руки «следака», но выражению того же Жеки. Книжечку эту вместе с огрызком карандаша Жека всегда таскал во внутреннем кармане вытертого волчьего тулупчика; это был его личный и до такой степени сокровенный документ, что, случись Жеке встать перед дилеммой, что терять: книжечку или паспорт – он бы, я почти уверен, предпочел расстаться с паспортом, его, во-первых, можно восстановить, кроме того, не так уж он в этих краях и нужен. А в книжечке велся строгий учет: где, когда, кому, сколько – соляра, запчасти, спирт, лес, вагоны; феодальная, замкнутая на «натуральный обмен», бухгалтерия, удержать которую в голове был в состоянии разве что сам ее создатель. Так что надо было как можно скорее добраться до Жеки, точнее, до его волчьего тулупчика, пока следователь не вцепился в карандашные крючки-значки своим проницательным глазом. Я еще в поезде, в вагоне-ресторане, из обрывка беседы за соседним столиком, узнал, что в авиачасти случилось какое-то ЧП; если это как-то свяжется с похищенным спиртом – запись об этом в жекиной книжечке наверняка есть – дело может выйти очень боком. Но до Жеки надо было еще добраться, сперва по цепочке показаний, потом географически, и только с «санкцией на обыск личного имущества», но это была та еще волокита, так что я в любом случае добирался до книжечки раньше ментов. К тому же в случае, если ее хозяина не откачают, мне в одиночку легче будет разобраться в его «архиве»; худо-бедно я все же был «в курсе». Хотя в случае Жекиной смерти его книжечку лучше всего было бы сжечь в печке; в том, что при таком исходе «шабашку» прикроют, у меня сомнений почти не было. И тут оставалось полагаться на три вещи: судьбу, Жекин организм и уже в последнюю очередь на деньги – за любой спасительный рецепт я готов был выложить пусть не «любую», но достаточно приличную, по меркам нашей медицины, сумму. Но что это могла быть за панацея: «живая вода», легкое свежего покойника или молодого шимпанзе – животного, наиболее, на мой взгляд, сходного по своей «конституции» с Жекой – об этом я не имел ни малейшего понятия. Короче, надо было как можно скорее оказаться рядом с Жекой, чтобы на месте определить как его состояние, так и границы моих возможностей. Эта мысль так возбудила меня, что я готов был тут же, не дожидаясь поезда – до него оставалось почти двадцать часов – выскочить из бичдома, завести КАМАЗ и самому погнать по бугристым, скользким, рыхлым от снега, проселкам чуть не за пятьсот верст, бросив «шабашку» на самотек: трезвые, без денег, мужики потянутся в лес просто от тоски и безысходности и будут так же валить, возить, грузить – отсутствие «координатора» скажется разве что на темпах работы; ее грубое примитивное качество и конечный выход останутся примерно на том же уровне. И все же какой-то «координатор» – десятник, прораб – был нужен хотя бы чисто формально; мужикам для душевного спокойствия и вечерних отчетов, да и мне, в принципе, для того же самого. И Метельников, при всем его отличии от Жеки, подходил на эту должность идеально. Впрочем, в его исполнении, это была не «должность», а, скорее, «роль»; предстояло, под моим руководством, выучить «новые слова», запомнить ряд классических «мизансцен», специфику «пристроек» к каждому из будущих «партнеров по площадке», прежде всего, основную: не пить с мужиками ни под каким видом: ты начальник, и между ними и тобой должна быть «дистанция». Эти принципы я излагал Метельникову еще в тот вечер, когда они пришли к нам с Катей. Женщины ушли в гостиную болтать о «своем, девичьем», а мы остались на прокуренной кухне и стали, как всегда, сочинять всякие химерические «прожекты»: основали издательство, напечатали сборник знакомых поэтов, открыли театр для постановок исключительно современных авторов – «идеи» Метельникова, «монета» – моя. Что деньги? Навоз! Главное – смысл! Времена меняются, страна трещит по швам, а эти старперы, писатели, режиссеры, продолжают жить так, словно ничего не происходит: те же слюни, те же смехуечки, что и десять, и двадцать лет назад!.. Настя потом говорила, что слушать наши голоса за кухонной дверью было очень смешно; Катя же, напротив, была с нами согласна, говорила, что на гастролях в Вене видела стариков, которые до сих пор держат себя как жители Австро-Венгерской монархии, но в конце добавила: пить надо меньше. И в этом она тоже была права; у меня у самого от пьяных фантазий остается на душе какой-то «наждачный» осадок. А в тот вечер меня как-то очень уж «понесло»; стал хвалиться, кресло раскладное открыл с банковскими пачками в рундуке: вот, берите, ради бога, а то лежат тут как кирпичи – какой смысл?!. С кого-то, может, довольно и «сего сознанья», а с меня не-ет?.. Это как ружье: повешено – должно выстрелить, блин! В общем, перебрал, «скупой рыцарь». При том, что если бы в тот вечер нашелся кто-то, кто тут же поймал бы меня на слове и явился с каким-нибудь «контрактом», то не исключено, что я бы и выкинул фортель в стиле островских толстосумов или маргиналов Достоевского: вид банковских пачек, уложенных плотно, как тротуарные плитки, по-видимому подсознательно угнетал меня еще со времен знакомства с абхазским чайным бароном по кличке Сатана. Подскакивало давление, стучало в висках, так и до инсульта недалеко, тем более, когда дело идет к «полтиннику». Да и про рундук этот не знал до этого вечера никто, даже Настя; это была, как сейчас говорят, своего рода «презентация»: цель, итог, кредо моего существования, – хотя в сущности, если вдуматься, тупик. Я и сам чувствовал, что изменяюсь, «среда» довлеет: становлюсь груб, начинаю часто думать о деньгах, причем конкретно: лечу, еду, иду и считаю, считаю – счет прилипал как пошлый мотивчик, как «белый бык», преследовавший придурковатого мальчика-плясуна Фалалея из «села Степанчикова». А тут Метельников предлагал «выход», точнее, нечто вроде небольшого «кровопускания», облекая эту процедуру в какие-то «художественные» рамки. На этом в тот вечер и остановились, разошлись по комнатам, завалились спать, но встав среди ночи по малой нужде, я увидел свет за застекленной кухонной дверью. Я вошел. Там сидел Метельников, после душа, с мокрыми волосами, за расчищенным столом, перед листом бумаги, с чашечкой кофе по левую руку и пепельницей по правую. Я сел напротив. Метельников поднял голову, посмотрел на меня. Лист перед ним был исписан примерно на треть, в два широких неровных столбца; в первом, ближе к краю, стояли номера и фамилии, во втором шли какие-то названия; в моих глазах все это, естественно, представлялось в опрокинутом виде, так что из фамилий я смог разобрать только две: «Ажойчик» и «Волдайцев», а из названий одно: «Сломанный воздух». Я вспомнил повесть метельниковской знакомой «Я держусь за воздух», ту, что он сам рассылал по редакциям, а потом по телефону рекомендовал одному рецензенту сменить работу. Я напомнил о ней Метельникову; он охнул: ой, блин, забыл! – и тут же поставил внизу первого столбца очередной номер, кажется, четырнадцатый. Я спросил, уверен ли он, что все это кому-то нужно. Это нужно им, сказал Метельников, той же Верочке, а через нее еще кому-то и еще кому-то; маленький, тонкий голосок, но он должен прозвучать и если его кто-то услышит, значит мы еще не умерли. Если так, то конечно, сказал я. И теперь мы можем это сделать, сказал Метельников, раньше не могли, а теперь можем, это же прекрасно, это, наверное, и есть свобода. Не знаю, сказал я, да и ты, похоже, сомневаешься. А мы сделаем и посмотрим, так это или нет, сказал Метельников, сделаем? Хорошо, сказал я, хотя бы для проверки. Брать деньги так, на халяву, Метельников не хотел, и рвался поехать со мной сразу, на другой же день. Но я улетал в Донбасс, Метельникову там делать было нечего, и мы расстались на том, что я вызову его, как только окажусь в «лесах» и на месте прикину, к чему его пристроить. Случай с Жекой сыграл «в руку»: наутро, еще затемно, я был уже на поселковой почте, откуда через Светку вызвонил Метельникова и сказал, чтобы он был готов вылететь в Архангельск. Метельникова я поймал у нас; Катя или Настя, по-видимому, были где-то недалеко, спали, отчего голос Метельникова в трубке звучал приглушенно и шепеляво: так бывает, когда человек прикрывает рот ладонью. Он говорил, точнее, шептал, что это очень кстати, потому что по мере приближения родов, а до них, по моим подсчетам, оставалось не больше трех недель, Катин характер «несколько трансформируется», с ней становится «сложно», и потому, может быть, будет даже лучше, если они на какое-то время расстанутся. Я слушал и поддакивал, даже не стараясь представить, что сейчас творится в нашей квартире. Закончили на том, что Метельников возьмет билет на ближайший рейс, и что встретимся мы уже в Архангельске на квартире одного моего бывшего сокурсника, уехавшего туда по распределению и доросшего до председателя комитета по охране окружающей среды. Бывая проездом, я обычно останавливался у него; жена у него пила, сын в семнадцать лет сел за угон машины плюс разбой с нанесением тяжких телесных, приглашать к себе местных знакомых он стеснялся, и облегчал душу только во время моих визитов. Разговор начинался с воспоминаний юности и по мере убывания жидкости в бутылках, переходил в режим монолога: проигрался денег нет а там или он кого-то убьет или его надо отмазать Валя у меня берет отправляет я молчу это мой сын я его люблю а у тебя в бригаде там разные работают найди ход я заплачу пусть его там кто-нибудь чтобы с этим кончить а то он и нас с Валей потянет. Когда я первый раз услышал этот бред, до меня даже не сразу дошел его смысл. А когда дошел: отец просил меня найти кого-нибудь, кто бы устроил на зоне убийство его собственного сына, причем за его же деньги?!. – я буквально обмер. Он это почувствовал, замолк, взглянул на меня абсолютно трезвыми глазами: что, ушам не веришь? А книжки зачем читал? «Карамазовых»? «Идиота»? Думал, только там убить-любить рифмуется? За время, что я был лесозаготовителем, мы много о чем успели переговорить; между нами установилось даже какое-то подобие дружбы, при том, что между визитами наши отношения не выходили за телефонно-телеграфные рамки: я извещал Вадю, когда в очередной раз возникну на его пороге. И каждый раз он встречал меня одной и той же фразой: свободный человек! Номенклатурный червь приветствует тебя! Чеховско-провинциальным душком веяло от этого штампа: пивком, водочкой под огурчик, периной, подагрой, гипертонией – Вадя был старше меня всего на год, но выглядел под шестьдесят: плешивый, обрюзгший, с обвислыми в малиновых жилочках щеками. Громадная, лаковая как чернослив, родинка на левой ноздре. Связи и знакомства были у него по всему городу, и я знал, что если приеду в Архангельск даже в полночь, Вадя устроит так, что я смогу попасть к Жеке, разумеется, при отсутствии медицинских противопоказаний. Так и случилось. Правда, не в полночь, а часов в десять вечера. Я позвонил Ваде сразу по прибытии поезда, с вокзала, коротко объяснил, в чем дело, и он сказал, что я могу ехать в больницу, он все устроит. Все, кроме самого контакта; Жеке накануне сделали операцию, он лежал под наркозом, под капельницей, кризис, в общем-то, прошел, но до выхода из забытья надо было ждать часов восемь-десять, не меньше. Меня только довели до палаты и показали его через приоткрытую дверь: бледного, маленького, под плоским белым одеялом, голова в бинтах, вокруг койки штативы с капельницами как пюпитры в камерном оркестре, из вен на локтевых сгибах иглы с трубками, из обеих ноздрей тоже трубки. Почти как Настя в родильной палате; она там тоже была на грани, с той лишь разницей, что штативов и трубок было поменьше. Однако до жекиной куртки добраться удалось; я наплел что-то про родственников, которых надо известить, мне вынесли мешок, и я докопался-таки до записной книжки: среднего формата, в темно-синем мягком коленкоре, с табачной трухой между разболтанными, повисающими на нитках, страничками. Там была, разумеется, жуткая путаница, вполне, впрочем, отражавшая жизнь ее хозяина за последние лет десять-двенадцать. Телефонов было немного, в основном адреса, как в относительно крупных городах, так и в совершенно медвежьих углах, совсем как в шлягере тех лет: мой адрес не дом и не улица. Нашел я и то, что искал, на безымянных, предваряющих алфавитную разбивку, страничках: В Р – 40 р К Ю – 58 р РЫЖИЙ – 7 х – нехитрые аббревиатуры, вполне отражавшие как лаконичный склад жекиного мышления, так и простоту нашей шабашной бухгалтерии. И только спирт как «основное платежное средство» и одновременно криминальный продукт уважительно обозначался как «ОН». Как языческий идол, чей культ тоже требовал определенных отправительных навыков, передающихся исключительно по-живому: из рук в руки, из уст в уста. Представить в этой роли Метельникова было невозможно; взбунтовавшийся джинн не оставлял своему освободителю никаких шансов. Но главное: Жека был жив, его книжка была у меня, т. о. концы краденого спирта рубились, и валку леса можно было продолжать прежними темпами. Темпы, впрочем, следовало несколько усилить; Вадя сказал, что в области объявился еще один промышленник – директор крупного деревообрабатывающего комбината, и что если он начнет подгребать под себя окрестную лесозаготовку, то раньше или позже наши интересы могут войти в противоречие. А «сожрать» меня, в принципе, было не очень сложно; достаточно было приостановить отправку вагонов с лесом, а затем, дождавшись, когда моя финансовая «заначка» иссякнет: разойдется на зарплаты, на ГСМ, на поддержание техники – через подставного человека скупить заготовленный лес по дешевке. Я знал этот механизм, мало того, сам пару раз пускал его в ход при возникновении мелких конкурентов: одного бригадира из местных, бывшего зэка, глухо грозившего мне «перышком под ребро», и одного директора лесопилки: тот, говорят, собирался привязать меня к бревну и прогнать через пилораму – так на зоне казнят стукачей, распуская их на анатомические препараты. Впрочем, дальше слов такие угрозы как правило не шли; это были не столько «руководства к действию», сколько «фигуры речи», идиомы местного фольклора. Я сам не раз, сидя за стенкой в своей комнатке в бичдоме, слыхал, как казнили на словах Жеку: в ход шел и нож, и топор, и даже бензопила, которой можно было действовать как прямо, так и косвенно, через подрезанный и поваленный в должном направлении ствол. Косвенный вариант был, разумеется, предпочтительнее; он мог вполне сойти за «несчастный случай», но его надо было либо специально подстраивать, либо ловить удобный момент – не думаю, чтобы кто-то из моих работяг был способен на такую стратегию. Не физически – ловкости вальщикам не занимать; валят в любом направлении, на горлышко поставленной бутылки – просто их злость замешана на коротких, «спринтерских», эмоциях, и то, что Раца придавил Жеку вышло, я уверен, почти случайно; Жека просто попал под пьяный маховик, который он сам же и раскрутил. Юга тоже чуть не придавил Коку стрелой крана, но никто не думал усматривать в этом какой-либо преступный замысел. На другой день, в такси, по дороге из аэропорта, я объяснял все это Метельникову: контингент сложный, битый жизнью, мужики в принципе хорошие, но бывает, заносит, плюс надуть норовят при каждом удобном случае, так что ты с ними не очень-то панибратствуй, а то я знаю твою манеру, чуть увидел человека, и уже друг, а они как японцы, те тоже улыбаются, кивают, и вдруг бах – харакири! Был у меня один лесник, напился, член достал, положил на пень, и топором – хрясь! Чуть кровью не истек, хорошо, до больницы довезти успели, там даже член хотели пришить, не вышло, специалиста не было нужной квалификации. Частушка есть такая, сказал Метельников. – Вот-вот, сказал я, именно так. Вадя ждал нас за накрытым столом; по-видимому, был какой-то выходной, то лисуббота, то ли воскресенье, не помню, без разницы. Стол был накрыт на четверых, но Вадина жена не вышла; была на кухне, готовила сыну посылку на зону: упаковывала чай в полиэтиленовые пакеты, потрошила папиросы, перекладывала чесноком твердую как пожарный шланг колбасу. Начали без нее; Вадя сидел мрачный, вздрагивал от каждого кухонного шороха, но после третьей или четвертой рюмки отмяк и даже как будто оживился: сказалась провинциальная тоска по свежему человеку. Впрочем, эта тема прозвучала так, слегка, с иронией, под сурдиночку: мол, живем здесь как мамонты: кино, вино, домино, изредка столичные артисты, ехал на три года, а вот уже скоро четверть века, жизнь, считай, прошла, и что? Да, проводим совещания, мониторинги, даем рекомендации, так если бы кто-нибудь поступал в соответствии со всеми этими рекомендациями! Так, слушают, кивают, мол, мели, Емеля, а живут все равно по принципу: после нас хоть трава не расти. Как на десятилетие окончания курса завел эту тему, так и зудил все последующие пятнадцать лет. Я привык, не слушал, а Метельников вдруг проникся: мол, что говорить, надо действовать! Как? Так, как действуют люди, для которых счастье будущих поколений, а речь ведь идет именно об этом, важнее собственной жизни. Что? А то. Или говорить и делать, а если ни хрена не делать, то не вздыхать, не трепаться, а то отовсюду только и слышишь: парниковый эффект, уничтожение лесов, экологическая катастрофа! – а на что идет древесина? На бумагу. На мебель. А что печатают на этой бумаге? И сколько человеку нужно этой самой мебели? Да сделай ты один раз хороший стол, стул, шкаф, кровать, и они двести лет простоят, внукам, правнукам останутся, так ведь нет, надо сломать, сжечь, сделать что-нибудь эдакое – зачем? Так же и с одеждой, с машинами – никак остановиться не могут, все мало, мало, давай еще, еще! И при этом всякие конференции, симпозиумы, в отелях, с икрой, шампанским, при свете тысяч солнц, на всю планету по трансляции через спутники: смотрите, какие мы умные, заботливые, в каких костюмах, в каких залах, на каких машинах! Тошно смотреть, Вадим Николаевич, блевать хочется! А что вы предлагаете, Константин Осипович? А вы сами подумайте! Да что вы?!. Нет. Нет? А что тогда все ваши слова? Так, труха. Думаете, кроме Иоанна Крестителя и Иисуса не было умников, которые тоже говорили: покайтесь! Не убий! Не пожелай жены и вола ближнего своего! Понятные ведь вещи, оче-видные, так сказать! Но они за эти слова на крест пошли, потому что если не так, то лучше не жить! И другие потом шли, по их примеру. И до тех пор, пока люди будут идти за свои слова на смерть, слова еще будут что-то значить, а когда перестанут идти, кишка сделается тонкая, тогда всем останется только заткнуться и жить молча: жрать, пить, трахаться – как скотам. Потому что дух иссякнет, а человек без духа та же скотина, даже хуже, страшнее, потому что несравненно могущественнее в смысле самоуничтожения. Я, конечно, мог тоже встрять в этот поток красноречия, малость остудить, сказать, что это все, в сущности, тот же набор банальностей с зеркальным знаком, да и докладчик, с пафосом призывающий ко всеобщему молчанию, в принципе, противоречит сам себе. Мог, но не стал, тем более, что на шум в дверях возникла Вадина жена, усохшая, в затасканном халатике, с морщинистой как у индюка шеей, личико плоское, смуглое, глаза мутно-карие, чуть раскосые, видно, путалась там в корнях какая-то северная народность. Валентина Силантьевна – старушечье имя. Я ее редко видел; она ухаживала за какой-то больной сестрой, работавшей когда-то – «при жизни» – библиотекарем, но упавшей со стремянки и от смещения грудинных позвонков почти намертво разбитой параличом. Больная сестра, сын в тюрьме, муж почти алкоголик – Валентина Силантьевна несла всю эту карму или «лабыр» – по выражению «чайного барона» Сатаны – с покорностью пчелы, и только раз от разу, что я видел ее – интервалы были примерно по полгода – как будто уменьшалась в размерах. Тело ее словно ссыхалось внутри, втягивая кожу и образуя на ней длинные извилистые складки. Метельников увидел ее и умолк, резко, как вода в перекрытом кране. Говорите, сказала Валентина Силантьевна, что вы замолчали? Нет, сказал Метельников, хватит. Почему? – спросила она. Потому что я скажу, но не сделаю, сказал Метельников, а вы промолчите и сделаете. От этих слов даже Вадя, потянувшийся было к бутылке, остановил руку. Странно и даже как-то неожиданно было, что два человека, до этого никогда друг друга не видевшие, вдруг так сразу и точно друг друга поняли. Я посмотрел на настенные часы над спинкой вадиного кресла; они показывали без четверти четыре, но за заиндевелыми стеклами уже лиловела лучистая, слабо подсвеченная ртутными светильниками, мгла. И эта мгла вдруг представилась мне как образ самого времени; мы все, сидя за столом, стоя, лежа, двигаясь в самолетах, поездах, машинах, как будто продвигались в ее туманную глубь, но это была не более чем иллюзия, потому что с каждым нашим движением она тоже чуть подвигалась и оставалась впереди как та черепаха из зеноновской апории, навсегда недосягаемая для быстроногого Ахиллеса. Наступило время, которое монахи называют «часом полуденного беса», ленивого, рассеянного черта, искушающего послушников бродить по кельям и морочить друг друга праздными разговорами. Но мы уже все сказали; оставалось либо пить, либо куда-то двигаться. Мы поехали к Жеке. Вадя вызвал машину, но не служебную, потому что была то ли суббота, то ли воскресенье, а такси. Причем как-то машинально, думая при этом о чем-то другом. Выбил сигарету из пачки, щелкнул зажигалкой, развернул кресло к журнальному столику, накрутил диск, назвал диспетчеру свою фамилию: Парийский, к подъезду – и все. И тут же стал собираться, сказал, что сам поедет с нами, взглянет как там что. Но видно было, что не за этим; просто хотел куда-нибудь подальше от жены, от кухни, где она собирала посылку на зону; если от себя не убежать, так хоть от этого. В такси сел рядом с шофером, видно, знакомым, и всю дорогу цедил сквозь зубы: Коля, ну за что мне такое на старости лет, за что?.. На что Коля отвечал: ты, Вадим Николаич, не боись, я тоже срок тянул, даже два, сперва по малолетке, потом уже по-взрослому, и ничего, живой: квартира, жена, двое детей, и работа такая, что всегда при бабках – образуется. Главное, чтобы когда он выйдет, ему на воле место нашлось, чтобы опять не соскочил человек, воровской-то специальности у него нет, вот и сотворит опять глупость какую-нибудь, даже не для денег, а чтобы без дела не пропадать, чтобы крыша от пустых мыслей не поехала. Слова простые, мысль глубокая: человек не может быть просто человеком. Просто человек это никто. Преступление как способ социализации, как «выход за рамки». Или, как сказал бы Гоголь: «из рамок». До больницы Вадя с нами не доехал; велел тормознуть возле какого-то ресторана и вышел, сказав шоферу, чтобы он подождал, пока мы будем у Жеки, и заехал за ним на обратном пути. Метельников было встрепенулся: как мы можем оставить человека одного в таком состоянии?!. – но я успокоил его, сказав, что, во-первых, один он в этом кабаке пробудет максимум пять минут; во-вторых, в каком бы Вадя ни был состоянии, но он здесь человек не последний, и пропасть ему не дадут. Жеку мы застали уже в сознании. Капельницы из вен, правда, еще тянулись, но ноздри были уже свободны, и дышал он, хоть и слабо, но сам. У него даже хватило сил на шепот, и первое, что я от него услыхал, было: Петрович, сигарету! Сестры в палате не было, но окна были заклеены наглухо, а форточки для выветривания дыма было явно недостаточно. Жека, сказал я, тебе, наверное, еще нельзя? Херня, сказал Жека, если очень хочется, то можно. Я воткнул ему в запекшиеся губы «БТ», Жека слабо стиснул фильтр, но сил на первую затяжку ему не хватило, и тогда я сам прикурил ему сигарету, и Жека задышал, втягивая дым ртом и ноздрями. Задышал и тут же сам сделался пепельного цвета. Я оглянулся на кардиограф, который почему-то забыли отключить: сигнал прыгал как бешеный, оставляя на фосфоресцирующем экранчике след, похожий на профиль густого ельника. Я забрал у Жеки сигарету, подошел к форточке и выкинул ее в морозную мглу. Сердце успокоилось; между «елочками» стали возникать линии, коротенькие как тире морзянки. Я оглянулся на Метельникова; он сидел чуть поодаль, на косом стульчике с никелированными ножками, в куцем белом халатике, и молча, как загнанный в угол зверь, стрелял по сторонам большими, темными от напряжения, глазами. Точнее, не по сторонам, а по «треугольнику»: мое лицо, Жекино, экран кардиографа. Когда зигзаги сердечных сокращений слились в «ельник», Метельников сделался бледный как рыбье брюхо и чуть слышно просипел: Тоша, прекрати, он же от этого умрет! Скорее, он без этого умрет, буркнул я, забирая у Жеки сигарету. К Жекиному лицу постепенно вернулся его естественный цвет: сыромятной кожи – как у больных циррозом печени. Потом он заговорил, стал спрашивать про записную книжку, про мужиков. Я сказал, что все нормально: книжка у меня, мужики пьют, но дело двигается. Вопроса про Рацу я дожидаться не стал; сам сказал, что тот у ментов, и пусть сидит, пока страсти не улягутся, тем более, что врач сказал, что кризис прошел, жить будешь, и это главное. Жека взглянул на меня мутным, расплывчатым каким-то взглядом, скривил губы в ехидную улыбочку: жить, говоришь? А как жить? Каким? А вдруг с позвоночником что? Я таких в госпиталях видал: молодые мужики, а все под себя: ссать, срать – на х… мне такая жизнь?!. Я хотел сказать: на х… ты с этим спиртом связался? – но промолчал, поздно. К тому же Жека стал отходить от наркоза, вернулась боль, он опять побледнел и уже одними глазами показал мне на красную эбонитовую кнопку в изголовье койки. Я нажал; коридор за дверью откликнулся еле слышным звонком. Вошла сестра, держа вертикально шприц с прозрачной капелькой на кончике иглы. Мы с Метельниковым вышли; свидание было окончено. Уезжали мы ночным поездом. Таксист был с нами до конца; Вадя, хоть и был пьян, но все же настоял на этом, и я не стал возражать против этого уже несколько подзабытого «номенклатурного жеста». Меня к этому времени тоже изрядно повело, и хоть к поезду я несколько протрезвел, но все же взял целое купе: хотелось поговорить с Метельниковым тет-а-тет, без посторонних, как когда-то на нашей кухне. Он, по-видимому, тоже хотел высказаться, но не с тем, чтобы о чем-то посоветоваться – какой бесценный совет можно дать человеку в сорок пять лет? – нет, он хотел как бы «самоопределиться» словами, а это тоже возможно далеко не с каждым, а только с со-чувствующим, точнее, внутренне «со-звучным» человеком. Встречи бывший друзей оттого-то и выходят порой так неловки, что люди никак не могут попасть в прежний «тон», и чем больше стараются, повторяют старые шутки, тем фальшивее звучат их слова, и тем сильнее обоюдное желание скорее покончить с этим ненужным свиданием.
Я не могу смотреть в телевизор, сказал Метельников, там все время толпа, и все кричат, протестуют, требуют, лупят друг друга – а я смотрю и ничего не понимаю, никому не сострадаю, я как будто усох внутри как эта Валентина Силантьевна, внешне это пока незаметно, но это до поры. А как же Катя, сказал я, ребенок. Катя хороший человек, сказал Метельников, но это не совсем то, что мне надо, меня, наверное, всю жизнь подсознательно влекло к стервам, вроде той, помнишь, которую ты трахнул тогда на Новый Год, в бане, и не делай такое лицо, будто ты не помнишь, помнишь, я же вижу. Я засмеялся, точнее, хмыкнул: воспоминание подступило как легкий приступ тошноты или головокружения. И отступило, утянув в потемки мозга какой-то попутный хлам. Между нами, сказал Метельников, никогда не было влюбленного молчания, когда, кажется, сам воздух замирает, понимаешь? Да, сказал я, понимаю. Все что-то делали, делали, не в суете, хорошие дела делали, и вдруг оба как будто чего-то испугались: время, время идет, идет, несется куда-то, и чего-то ты уже не можешь, куда-то ты уже не проходишь по возрасту, или еще по каким-то вторичным признакам. И вдруг мы увидели, что все вокруг при ком-то, друг при друге, одни мы сами по себе, вот так оно и вышло. Это хорошо, сказал я, это ты со временем поймешь, и не вдруг, а постепенно, обживешься и поймешь. А если твой Жека без рук без ног останется, он, думаешь, тоже обживется? Без рук вряд ли, сказал я, но если и так, все равно обживется, глазами будет жить, ушами, носом, памятью, посреди вечной мглы на пятачке размером со стопу. Моя прабабка по матери умерла в сто восемь лет, сказал Метельников, последние четыре года лежала, почти ничего не видела, так, пятна какие-то, еле слышала, летом ее выносили в сени, клали в маленькую, кажется, бывшую детскую, кроватку, занавешивали марлевым пологом от комаров, и когда кто-то садился рядом и поднимал полог, она тянула к человеку сухую как птичья лапка ручку, хваталась за палец, за кисть, слабо, но цепко, и сипела только одно: не хочу!.. не хочу!.. Всем было ясно, чего она не хочет, но по деревне ходила упорная молва, что она, видно, сильно нагрешила при жизни, и живет не потому, что не хочет умирать, а потому, что Бог не хочет брать ее к себе. Хотел не хотел, сказал я, а в конце концов и он сдался, выходит, есть вещи сильнее Бога, так? Нет, сказал Метельников, я думаю, Он просто сжалился, сколько можно людей мучить. Так мы говорили, а поезд все летел, летел в холодную темную мглу, грохотал на стрелках, на стыках, упирался в полотно на подъездах к станциям, и вновь, сглотнув полустанок как ком неясного света, начинал сверлить лобовым прожектором заледенелый, напитанный морозной пыльцой, воздух. Мне порой кажется, сказал Метельников, что моя жизнь тоже постепенно сжимается до размеров такого вот пятачка под подошвой. У Толстого, я думаю, было тоже что-то в этом роде, сказал я, он же очень физиологичен, оттого и Ивана Ильича у него как будто пропихивают в какой-то мешок, никаких видений, воспоминаний, только утеснение и боль, и еще глухой вой где-то внутри: у-у-у!.. не хочу-у-у!.. – совсем как твоя прабабка. И еще я вспоминаю, сказал Метельников, что когда-то нам было хорошо просто оттого, что мы вместе: ты, Настя, я, Корзун, еще какие-то люди – и куда это все ушло? Почему нам теперь бывает неловко со старыми друзьями, мы чаще звоним, чем встречаемся – почему? Надежды не сбылись, сказал я, мы ведь все их подавали: кому, спрашивается? Себе? Друг другу? Много пили, трепались, и что? Ничего. Как жизнь? А никак. Вот и ходим в гости по телефону, чтобы в глаза друг другу не смотреть. Вот встретимся на двадцатипятилетии, и что мы друг другу скажем? Где она, радость открытий? Чувство исполненного долга? Скажешь, общие места? Романтические штампы? Нет, это-то как раз и есть жизнь, себя не обманешь, каждое мгновение чувствуешь, держишь на ладони как сверкающую крупинку и сразу видишь, золото или песок. Мы проговорили часов до пяти утра; в купе было темновато, горела только одна лампочка над верхней полкой, и время я смотрел не по часам, а по знакомым полустанкам: какое-нибудь «Ритино», «Плевино» – где-то торчал за краем платформы кирпичный сортир с перекошенной дощатой дверью, где-то перемигивались за шлагбаумом два красных светофорных глаза. Остальное была тьма, абсолютная, непроглядная, исключавшая, казалось бы, всякую жизнь, и когда в этой тьме вдруг возникал одинокий огонек, мы с Метельниковым начинали по старой привычке присочинять к этому огоньку какую-то жизнь: старуху, вставшую перед иконой по случаю какого-то церковного праздника; мужика, поднятого с печи собачьим лаем на волков или кабанов, подступивших в ночи к провисшим до снега огородным пряслам. Чем живут эти люди, затерянные во времени, в пространстве, не нужные никому, кроме самих себя и близких родственников, представляющие свой род по нескольким десяткам плотных бурых фотоснимков в зубчатых окоемах: портреты, парные, в овалах, групповые, от бородатых старцев до голоногих младенцев в куцых распашонках на коленях сморщенных старух; одиночные, с торжественными, чуть тревожными, лицами; застолья, где полснимка занимает накрытый стол, и от главы семейства нисходят к углам ослепленные вспышкой магния гости в разных ракурсах и степенях родства? Я сказал Метельникову, что ему не обязательно жить в бичдоме, есть старуха по другую сторону путей, живет с сыном-выпивохой, но изба чистая, угловая комната пустует, сдадут ее максимум за червонец, что-то надо будет приплачивать за кормежку, в основном блины да щи, с мороза, из лесу очень недурно. Метельников сказал, что подумает. Но думать оказалось некогда. Поезд пришел в четыре пятнадцать вечера, когда на погрузочной площадке уже стояли два пригнанных под лес вагона. На кухне в бичдоме мы застали Нырина и какого-то незнакомого мужика, громадного, в армейской ушанке с темной пятиконечной вмятинкой на поднятом козырьке, в драном замасленом ватнике, с тяжелыми, пухлыми как ласты, лиловыми от холода и наколок, ладонями. Остальной народ был кто где; кто-то спал; Юга с Вовуней на двух грузовиках уехали в лес за бригадами; Кока на тракторе с прицепом мотался между делянками и погрузочной площадкой, чтобы к полуночи подвезти к вагонам нужное для их заполнения количество бревен; Раца все еще сидел в кутузке, и вызволить его оттуда могло только сообщение о Жекином состоянии, а получить его сейчас можно было только от меня. И это надо было сделать быстро, потому что к полуночи мне нужны были люди. Я хотел было отправиться в участок один, но Метельников заявил, что намерен «включиться с ходу»; мы наскоро похватали какой-то жирной тушенки из замасленной консервной банки, запили теплым чаем и как были, не переодеваясь, поспешили в поселок. Пока ели тушенку и пили чай, познакомились с ныринским приятелем; выяснилось, что он на днях «откинулся» и приехал сюда по письму, написанному Ныриным с ведома Жеки: речь шла о работе и жилье – двух вещах, без которых зэк на воле становится опасен. Это был, по сути, мелкий «кадровый вопрос», и Жека мог решить его без моего участия. К тому же как раз сейчас пара таких здоровенных лаптей была как нельзя кстати; было и место на нарах, а за погрузку я рассчитывался сразу. Все это я объяснял Метельникову по дороге в поселок, где располагалось местное начальство. За переездом нас нагнал трактор с груженым бревнами прицепом; Кока притормозил, открыл дверцу, мы забрались в кабину и вбились в нее так плотно, что Кока отдал руль Метельникову, а сам задвинулся в угол, оставив на педалях ноги в толстых, с резиновыми подошвами, валенках. Таким образом не прошло и часа, как Метельников оказался практически полностью втянутым в «процесс». И настолько освоился, что тут же, за рулем прыгающего по колеям и ледяным колдобинам трактора стал рассуждать в том смысле, что «работник должен получить свою плату прежде, чем он утрет пот со лба». Мы с Кокой, сидя от него по обе стороны, молчали; он, естественно, в знак одобрения; я же про себя решил, что «живых денег» Метельникову надо оставлять в обрез. При мне было рублей семьсот, остальное я оставил в Архангельске, в банном чемоданчике, поставленном в ячейку камеры хранения. На ближайшие расходы этого было достаточно; недостающие я мог всегда снять со сберкнижки на местном почтамте. Это были деньги, и в то же время как бы и не совсем деньги. Я помню какие-то пункты у Маркса на этот счет: деньги как средство платежа, сокровище, капитал и еще что-то – здесь же они были чем-то вроде горючего для двигателя, для некоей невидимой главной шестерни, приводившей в движение всю «производственную цепочку», с определенной таксой для каждого зубца и звена. Ходка за лесом – 50 р.; погрузка вагона – 150 р.; валка одного кубометра – 15 р.; крановщику за вагон – 70 р. – и так далее. Мы с Метельниковым включились в эту цепочку на полную катушку, причем сразу, как только Кока на тракторе довез нас до погрузочной площадки, где на путях под мостовым краном стояли уже не два, а три пустых вагона. Я побежал к крановщику, от него в кутузку вызволять Рацу, а Кока с Метельниковым остались разгружать прицеп, что в сущности, было несложно: выдернуть два крюка, откинуть борт, и бревна покатятся сами – но еще на какие-то миллиметры погружало Метельникова в производственный поток. Я уже знал, что на какое-то время нам придется забыть не только о сне, но и вообще о каком-либо нормальном обывательском существовании, которое у Метельникова в последние годы выражалось в виде эдакого мечтательного сибаритства; жил он при этом на какие-то крохи, носил черт-те какие обноски, что, впрочем, отнюдь не являлось внешним признаком внутреннего надлома. Разве что иногда, и то как бы вскользь, он замечал, что «все лучшее, что я мог в этой жизни, если не сотворить, то, по меньшей мере пережить, в сущности, уже сотворено и пережито». Корзун в ответ на это только стискивал челюсти: ты говоришь так, словно есть еще какая-то другая жизнь. Ко веда, усмехался Метельников, кто знает. Не ханжи, морщился Корзун, сам ведь знаешь, что это бред. Возможно, говорил Метельников, но суть не в реальном факте, а в отношении, кроме того, мы живем в разных мирах, про тебя, вон, еще пишут: у него все впереди. У всех все впереди, парировал Корзун, позади так, дым, пустота. Впереди тоже пустота, сказал Метельников, так что вопрос можно ставить чисто физически: о существовании тела между двумя вакуумами, точнее, между двумя пространствами различной степени разряженности. Для меня это слишком сложно, усмехнулся Корзун. Я тогда промолчал. Я понял, о какой пустоте говорит Метельников, мало того, я видел, как он старается заполнить эту пустоту: так солдаты штурмующей армии десятками валятся в крепостной ров, чтобы следующие могли пройти по их телам. Но здесь все было в одном лице, и Метельников, я видел, готов был едва ли не уничтожить собственное тело, чтобы перескочить через разверзшуюся перед ним пропасть. Это всего лишь метафоры, но они, на мой взгляд, хоть как-то передают то чувство, которое он мне внушал. И здесь, на шабашке, мое подозрение в первые же дни обрело почти материальный вид: да, несколько суток все работали на пределе, но в метельниковском труде, во всем его облике было что-то исступленное, почти неистовое. С момента, когда Кока передал ему руль трактора, Метельников как будто подсел на «иглу»; порой он делался даже похож на психа в период обострения маниакальной фазы: захватывал крючковатым багром обледенелые бревна, накатывал их на тросы, стропил связку, орал: вирай! – выбрасывая клубы пара в морозный воздух; потом вдруг карабкался по приваренным скобам на вагон, хватал лом, раскряжовывал бревна, прыгая через комли, верхушки, скользя, падая, втыкая и вколачивая колья в ячейки вдоль бортов с тем, чтобы нагрузить вагон с горой, ломом закручивал проволочные петли поверх обвязки и тут же, минуя приваренные стальные ступени, прыгал вниз, на плотно убитый снег, лез во внутренний карман ватника за папиросой, втыкал мундштук в обледенелые усы, прикуривал от зажигалки, подходил к ярко пылающему костерку, брал протянутую кружку с водкой, выпивал, докуривал папиросу и уже после этого присаживался на бревно и брал у меня из рук эмалированную миску с дымящимся борщом. А то вдруг случалось, что у Грини в баке трелевочника кончалась соляра, и тогда Метельников срывался с погрузки, отыскивал у кого-то из местных снегоход – нелепейший механизм на трех надутых до отказа камазовских камерах, перший как по снежной целине, так и по дорожным ухабам – договаривался через Нырина, за бутылку, и, прикрутив к водительской люльке пару канистр, дул в ночь, высвечивая путь лупоглазой мотоциклетной фарой. Как-то из такого вояжа вернулся в бичдом как в столбняке; наткнулся на волков, стаю голов из восьми-десяти, шли по дороге, навстречу, при виде фары остановились, присели, Метельников машинально чуть сбросил газ, волки подпустили его метров на двадцать, неподвижные, желтоглазые как змеи, а затем разделились, сошли на обочины и пропустили снегоход как сквозь строй, стоя совсем рядом, метрах в полутора от колесных ободьев. Он говорил, а я варил борщ в дочерна закопченном алюминиевом баке, поставленном на треснутую чугунную плиту, вокруг дымохода которой беспорядочно громоздились войлочные валенки с резиновыми подошвами, над кастрюлей свисали с веревок растрепанные портянки; в бревенчатом углу, сидя на лавке, дремали разморенные Кока и Юга, и из их ртов свисали потухшие папиросы. Мы пахали в таком режиме уже четвертые сутки, уже не считаясь с тем, кто водитель, кто вальщик, так что дорога с делянок до погрузочной площадки сделалась похожа на муравьиный шлях, по которому день и ночь двигались то КАМАЗ, то ГАЗ-69, то трактор с прицепом; подхватывал бревна то мостовой, то авто-кран, и везде мелькали среди этих механизмов маленькие, закутанные в замасленные ватники, человечки. Мой путь был несколько короче и пролегал чуть в стороне и под углом; я на старом ИЖе с коляской курсировал между погрузочной площадкой и бичдомом: менял вымотанных до предела грузчиков и возил в коляске котел с горячим борщом и разбавленный градусов до семидесяти спирт, разлив его в бутыли из-под шампанского. Борщ хлебали прямо на площадке, среди вагонов, кранов, в лучистом свете прожекторов, сидя на обледенелых бревнах; я большим половником разливал его по мятым дюралевым мискам; спирт пили из кружки, она была одна на всех; Метельников в первый день удивлялся: мы что – уже «мы»! – нищие, каждого посудой обеспечить не можем? – но ему растолковали: это чтобы не тормозить «процесс»; здесь тебе не заседание, выпил – и до свидания! А то если каждый со своей кружкой, так это сразу базар: ля-ля три рубля – а как же работа? А с одной кружкой не забалуешь: выпил – передай товарищу. Тот же Нырин в перекурах говорил: а у тя, Петрович, все таки лучше, чем на зоне, там, конечно, ночами не пахали, но там паши не паши, один хер, срок не скостят, так что один хер, разве что когда пашешь, срок вроде как скорее мотается, но без бабок, без водки, тоска, а тут и выпили, и побазарили, а вагон мы те щас за два часа накидаем. И накидывали. Менялись грузчики, крановщики, закрутив на бревенчатом горбу проволочную петлю, скатывались вниз вымотанные верховые, Филя менял Метельникова, и тот, перекурив, хватанув спирта и борща, уже забирался в следующий вагон и звонким промороженным голосом – а ночами столбик падал почти до минус сорока – орал из его железной утробы: майнай!.. майнай!.. И вдруг все кончилось. Замер над вагонами последний крик; Филя сбросил на снег согнутый пологой дугой лом, спустился по скобам, приваренным к вагонному борту; погас прожектор на кране, показалась под дном мутноглазой люльки темная фигурка крановщика, и все вдруг повернулись и стали смотреть, как он спускается по перекладинам внутри желоба из горбатых железных полос. Вот он достиг снега, прошел между широко поставленными рельсами, подошел ко мне: все, Петрович, шабаш! Я протянул ему кружку со спиртом. Крановой взял ее за дужку, неспешно, в несколько длинных глотков, выпил, выдохнул пар и провел по губам замасленным рукавом телогрейки. На вечер заказали баню, на всю шабашку, без местных. Банька была чуть на отшибе, в конце переулочка, по которому возили дрова, под горкой речка, вокруг снег. Набрали пива, спирта, шампанского, Филя чуть сбоку, на дворе, соорудил из кирпичей что-то вроде мангала, Нырин достал мяса, похоже, лосятины, вымочить, правда, не успели, просто нарубили в предбаннике на доске, накололи на шампуры из толстой стальной проволоки, костер в мангале за это время прогорел, Филя уже пару раз попарился, вышел в простыне, почти на сорокаградусный мороз, раскидал угли, вернулся за шампурами, зажал их веером в толстых пальцах, побрызгал сверху шампанским, сказал, что когда-то, в каком-то захудалом городишке, где он играл на сцене, устроили конкурс на лучший шашлык, наставили мангалов на площади перед памятником Ленину, и он, Филя, вышел победителем. Он всегда, когда выпивал, вспоминал какие-то свои маленькие победы, «звездные часы» в прошлом. Похоже, не врал, и хотя шашлык вышел, мягко говоря, так себе, но филиной вины здесь не было, просто лосятина не самое подходящее мясо для этого дела: перемороженная, жесткая, чуть пересоленная, с характерным лесным душком. Но мужикам, впрочем, было уже как-то все равно, все распарились, размякли от спирта, пива, выходили из парилки, хлопали по соточке, кто-то потом отсиживался тут же, на лавке, кто-то шел на двор, падал в снег; сперва выходили в простынях, прикрывались вениками, но вскоре плюнули, стали выбегать в чем мать родила, мы с Метельниковым тоже выскакивали, падали в пушистые, легкие, чистые сугробы, лежали, раскинув руки, глядя на звезды, и когда возвращались в парилку, у меня было такое ощущение, как будто под кожей перебегают холодные, плотные как ртуть, струйки. В предбаннике стоял глухой галдеж; Метельников днем купил-таки в местном магазине дюжину граненых стаканов, традиция нарушилась, мужики пили не в очередь, каждый лил себе сам, заедали квашеной капусткой, огурчиками, все шло в охотку, накануне я со всеми рассчитался, справедливо, обид не было, никто ни на кого не кидался, разве что Кока, прежде чем чокнуться с Югой, иногда вдруг морщился и бормотал: сидим щас а еще бы двадцать сантиметров и хряп стрелой по кабине и что тогда? И сам же себе отвечал: а ни хрена! И энергично колотил по дощатому столу донышком граненого стакана. Мы с Метельниковым держались не то, чтобы особняком или в сторонке, но как бы сами по себе; у нас был свой разговор. Я напомнил Метельникову про сборник, но ответ был вовсе не тот, которого я ожидал: мол, кому все это вообще надо? Как кому? Людям. Читателям. Сам говорил про «внутренний монолог современника», и что культура есть то, что совпадает с этим монологом. Ну, говорил, и что? А то, что если уж появилась возможность официально издать тексты, которые реально с этим «монологом» совпадают, то глупо этой возможностью не воспользоваться. А то все сидели, шуршали по кухням как мыши, все, кончено, открываемся, как в покере. А ты уверен, что у нас хорошая карта? Что эти тексты, пусть они хоть миллион раз «совпадают», обладают еще и самостоятельной художественной ценностью? Лично я не вполне. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, сказал я, а за что ты здесь гробился? Да вот я думаю, сказал Метельников. Так ты и до этого думал, сказал я, и все было ясно, а что теперь? Может ты просто устал? Отдохни, проспись, нарежься в конце концов, это тоже иногда помогает. Нет, сказал Метельников, не тот случай. Так что же тогда? спросил я. Я про авторов думаю, сказал Метельников, особенно про ту поэтессу, инвалида детства, как ей трудно было писать то, что она написала, но не написать это было еще тяжелее, страшнее. Писала, и в тот момент, когда писала, ей, наверное, казалось, мир переворачивается, хотя не казалось, для нее он и в самом деле переворачивался, оборачивался лицом как избушка на курьих ножках. И вот она получит книжку, сборник, где на последнем листе будет стоять ее имя, название «Я держусь за воздух» – от одной этой фразы у меня дыхание перехватывает, но это у меня, а у других? Не уверен. Знаю только, что ничего не случится, мир каким был, таким и останется, черствым, равнодушным, точнее, никаким, вроде прибрежной гальки. Избушка опять повернется задом, и теперь уже навсегда – вот чего я боюсь. Меня это уже начинало злить. До этого вечера вроде все было нормально, логично: жизнь человека не может, точнее, не должна вся сводиться к борьбе за элементарное зоологическое выживание, надо оставить после себя какое-то свидетельство «жизни духа», «послание к человечеству», пусть малое, масштаб тут не суть как важен, если, конечно, не брать в расчет авторское честолюбие, и вот на тебе: надо – не надо? Быть или не быть? Начитался «Бхагават-Гиты» – видел я у него красный тугой томик «Бхагават-Гита как она есть», – и как следствие: боязнь «кармических последствий». Прав был Гегель: нельзя прививать восточные почки на расшатанные, ослабленные рефлексией, европейские психические черенки, «крыша» поедет. Но вышло все не так; точнее, причина оказалась другая, глубже, не в Метельникове, а, как он сказал, в авторах, но не во всех, а в тех, для кого это будет первая публикация, если будет. Мол, вот жил человек, писал, пребывая при этом в состоянии «блаженного идиотизма», ведь что есть писательство, как не бред наяву? Имитация существования. Страшная потребность, временный психический сдвиг при полном отрыве от «реальности», но при этом с затаенным желанием эту самую «реальность» перевернуть, встать в центре ойкумены. С этой мечтой можно жить годами, некоторые, даже многие, так с ней и помирают. И вот такой человек вдруг получает в руки книжку со своей фамилией на обложке, и сразу становится ясно, что это факт его личной биографии, не более, мир не перевернулся, все так же жрут, пьют, занимаются какими-то своими мелкими делами – и что? Где мечта? Чем жить теперь? К чему стремиться, если все, что ты можешь, это выскочить из одной клетки в другую? А может не думать обо всем этом, сказал я, просто сделать сборник, и все. Надо же что-то делать, или как? Может и так, сказал Метельников, время рассудит, хотя какое нам дело до будущего, есть только здесь и сейчас, и из каждого мгновения жизни надо выжать максимум того, что оно может дать, так или не так, Тоша? С одной оговоркой, сказал я, не что оно может дать, а что ты можешь взять, умеющий вместить да вместит. Пили мы мало. Я не люблю совмещать алкоголь с парилкой, сердце не железное, тем более к концу пятого десятка. Да и кайф от пара уже не тот; просто физически ощущаешь, как понизился предел твоей выносливости после ста грамм коньяка или водки: возникает одышка, кровь бьет в виски, и голова словно раздувается изнутри как автомобильная камера. Кроме того, меня томило какое-то нехорошее предчувствие, нечто вроде «шума внутренней тревоги», которое в конце концов свело с ума бедного Евгения из «Медного всадника». Рыцарь бедный, всадник медный – метельниковский экспромт, где эпитету «медный» странным образом прививается его природное, самоварное значение. Метельников выдал это, и его вдруг понесло: ударился в пафос, псевдопатриотический, опереточно-митинговый – на нас покатили уже тогда первые демократические волны, кое-где с гребнями, пеной, ментовскими дубинками, желтыми «воронками», провонявшими перегаром и блевотиной. Мы видели это на мутном экране старого «Горизонта», стоявшего на тумбе в углу бичдомовской кухни, но так, мельком, когда забегали обогреться, чуток вздремнуть, рухнув на низкую лавочку и припав спиной к закопченой печке. Все это было как будто в какой-то другой стране, или даже не в реальности, а в некоем павильонном пространстве; казалось, что в кадре, по рассеянности монтажера, вот-вот мелькнет студийный «юпитер» на штативе или повиснет над центральным персонажем губчатая шишка микрофона. И лишь когда я увидел над ворохом голов знакомый бюст, но уже не в студенческом свитерке, а в какой-то бурой велюровой куртке с обвисшими плечами и кожаными заплатами на локтях, мои глаза, уши как будто очистились от бельм и пробок, и митинг хлынул сквозь экран как вода из разбитого аквариума. Но кто заводил эту толпу, встряхивая длинными немытыми волосами и кидая во все стороны широкие, набухшие под мокрым оттепельным снежком, рукава? Гоша Марфин, курсовой трепач, «черный копатель», хиппи-переросток, не изживший в себе подростковой страсти к ржавым патронам, минам и человеческим останкам в истлевших мундирах и гимнастерках. Было в этом что-то сектантское, и если бы не «перестройка», «свобода» и «гласность», давшие выход накипавшему в Гоше брожению, он вполне мог бы стать лидером каких-нибудь «сатанистов», служить «черные мессы», кошек резать по подвалам. Если уж он вполне серьезно, даже буквально, воспринимал идеи Федорова насчет «всеобщего воскрешения», с восторгом расписывал, каково это будет, когда «они все восстанут из могил, из склепов, пирамид и пойдут». Впрочем, может и прикидывался, «косил» то ли под «простака-провинциала», то ли под «наивного гения», «вечного ребенка» с темными блуждающими сумасшедшинками в дырочках зрачков. Представь, какой это будет кошмар, говорил я Метельникову, если такой человек дорвется до власти. Полагаешь, такое возможно? говорил он. Разумеется, нет, сказал я, хотя не исключено, что какую-нибудь роль в этом спектакле он получит. А ты думаешь, это всего лишь спектакль? А что же? Скажи мне, что такое свобода? В чем, в каких единицах она измеряется? В секундах? Квадратных метрах? Долларах? Рублях? Лошадиных силах? Бред, сказал Метельников, свобода внутри, а то, что ты сказал, это так, внешние соответствия. Метельников говорил: расползаться начинаем, прятаться каждый в свой угол. И у каждого свой ад маргинем, ад одиночества, тихий, уютный такой адик-гробик. Хорошая тема для банной беседы. Что-то там было у Достоевского про деревенскую «баньку с пауками» – вечность? Да, вечность. Метельников скривился: литература. Общее место. Но это сейчас. Обсосали, обмусолили за сто лет. А ведь было живое, и еще какое живое. До сих пор, правда, по адресам ходят, в двери звонят, на стенках пишут, шаги считают – тоже литература? Увы, старичок. Точнее, два старичка, еще, правда, бодрых, вот приняли капель по тридцать, сгрызли по кусочку лосятины, в парилке посидели, веничками похлестались, и в снежок – ух!.. Светка возникла из-за угла, высвеченного, точнее, вычерненного контровым светом уличного фонаря. Свет, по-видимому, достигал и до нас с Метельниковым; она увидела, что мы голые, встала шагах в пятнадцати и негромко позвала меня: Анатолий Петрович! – как школьница. Я поспешно присыпался снегом, повернул голову на голос: случилось что? Телеграмма, сказала Светка, из Архангельска, Жека умер. И тут же зарыдала, заголосила, держа перед собой телеграфный бланк с наклеенными белыми полосками. Иди на почту, сказал я, я скоро буду, разговор с больницей закажи. По телефону выяснились подробности. Жека угорел; затлела то ли от зажигалки, то ли от сигареты простыня, он стал тушить, неловко повернулся, упал с койки, не смог подняться, а когда на запах дыма прибежала дежурная медсестра, было уже поздно. Добавилось, впрочем, и внутреннее кровотечение; при падении у Жеки то ли оборвалась какая-то артерия, то ли лопнул какой-то шов – сейчас это было уже не важно. Я шел назад с чувством вины, не тем смутным, неопределенным, какое испытываешь по отношению к любому близкому покойнику – что-то при жизни не досказал, не дослушал, и это уже невозвратимо, непоправимо, – нет, здесь вина была вполне конкретная: это были мои сигареты, моя зажигался, я оставил их Жеке, не хотел, и Метельников говорил: не надо, Евгений, потерпите! – пусть терпила терпит: был ответ, – в общем, он сказал, что все равно достанет, как-нибудь по-другому, вот я и оставил, чтобы не усложнять Жеке жизнь. А ему еще перед этим вкололи, наверное, что-нибудь – морфий, промедол – боль приглушить, пошел кайф, Жека решил добавить, закурил, задремал – и ведь что обидно, почти ведь уже выкарабкался, и на тебе! Еще я никак не мог решить: говорить мужикам сейчас или повременить до завтра, когда они уже немного придут в себя после бани и пьянки? Решил, что лучше отложить; распаренные, пьяные, вымотанные, они сейчас могут завестись по любому поводу: накопились какие-то взаимные обиды – Жеку пусть не любили, но уважали за твердость и бесстрашие – кто-то что-то скажет на его счет, кто-то возразит, и понеслось. А мне не хотелось, чтобы после нас баня, снег вокруг были забрызганы кровью, и это еще в лучшем, мягком, варианте, без поножовщины. Хотя и эти опасения оказались напрасными: четверо суток беспрерывной пахоты вымотали мужиков так, что у них, по-видимому, просто не осталось сил для драки. Пока я ходил на почту, их почти всех развезло; предбанник, парилка, мойка – все было распахнуто настежь, везде лежали тела, голые, прикрытые простынями, кто-то курил в сумеречной парилке, сидя на третьей ступеньке и запивая шампанским каждую затяжку, без стакана, прямо из горлышка. Это был Гриня, я узнал его по ногам, точнее, по наколкам на ступнях «Они устали». Вменяем, похоже, был один Метельников; он сидел в предбаннике, уже одетый, перед ним на столике тоже была откупоренная бутылка шампанского, он курил, читал «Литературную газету», и пил из стакана, подливая в него по мере опорожнения. Стол перед ним был заставлен тарелками с объедками, окурками, кто-то напротив спал, уткнув лицо в сложенные ладони, но Метельников как будто не видел этого. Люси ин зе скай уив даймонд. Я спросил, не валяется ли кто на снегу? Нет, сказал Метельников, я смотрел. Спросил про Жеку. Я рассказал, коротко, в нескольких предложениях. Спросил, что делать с мужиками. Ничего, сказал я, пусть спят. Не замерзнут? Не должны, начнут замерзать – проснутся. А вдруг опять какая-нибудь ерунда случится? Окурок или еще черт-те что? Значит, судьба, сказал я, они все фаталисты, живут по присказке: умер Максим, ну и бог с ним. А ты не прикидываешься, Тоша, сказал Метельников, ты действительно стал такой. Какой? спросил я. Ты знаешь, о чем я говорю, сказал Метельников. Как же я могу знать, сказал я, если я стал т а к о й? Потому что ты еще не весь т а к о й, сказал Метельников, ты еще помнишь себя другим, можешь сравнить. Тебе хорошо говорить, сказал я, сидишь тут чистенький, газетку читаешь, шампанское пьешь. Я его заработал, сказал Метельников. Да, сказал я, впервые в жизни ты пьешь собственное шампанское. Неправда, сказал Метельников, я всегда добывал какой-то прожиточный минимум. Вот именно, сказал я, не работал, а добывал минимум. Есть два принципа существования, сказал Метельников, быть и иметь. Я жил по первому, и он худо-бедно себя окупал, точнее, стиль моей жизни был самоокупаем. Ты хочешь сказать, что когда после высших курсов тебя затолкали на студию и платили триста рублей в месяц, которые ты оставлял в студийном кафе, это и был тот самоокупаемый стиль? Триста рублей были тогда вполне приличной суммой, сказал Метельников. Да, сказал я, особенно для подачки. Как ты сказал? Что? он прикрыл газетой стакан с шампанским, снял очки и взглянул на меня воспаленными, в рубиновых жилочках, глазами, подачки? Ну, хорошо, сказал я, пособие по бедности, по безработице – суть-то та же. Нет, сказал он, ни то, ни другое, ни третье. Я был в простое, но я не нищенствовал, не побирался, я читал сценарии, искал то, что мне захотелось бы снять, и получал деньги за сохранение квалификации. Чушь, сказал я, тебе платили, чтобы ты сидел и не вякал, не совался куда не надо, а тихо гундосил под водочку с такими же недотепами как ты сам. Ты тоже входил в круг моих собеседников, сухо и с достоинством произнес Метельников. А я себя и не выгораживаю, сказал я, оба хороши. Мне тоже платили за то, чтобы я не вякал и не совался куда не надо, и не только мне, вот потому мы все и сидим сейчас в одной жопе. При слове «жопа» спящий напротив человек попытался поднять голову, но сил его хватило лишь на то, чтобы чуть оторвать помятое лицо от ладоней и пробормотать: не гони… Сказал и опять рухнул, да так, что послышался слабый хруст, то ли костяшек, то ли носовых хрящей. Может пойдем отсюда, сказал Метельников. Пойдем, сказал я. Мы вышли на воздух. Было, наверное, часов девять вечера, но тьма и тишь были такие, словно стояла глубокая ночь. Дни, впрочем, в это время были столь коротки, что за работой мы их почти не замечали: морозный туман, солнце, ослепительный снег на открытых пространствах, обычно, замерзших болотинах. Гриня рассказывал как он на зоне двинулся через такую полянку на трелевочнике и метров через десять провалился, да так, что сам едва успел выскочить из кабины, которую тут же затянуло мутной бурой жижей. Мы с Метельниковым пошли пешком, по знакомой до мельчайших бугорков дороге. Давно я так не жил, сказал Метельников, может быть даже никогда. Как? спросил я. На полную катушку, сказал он, всем существом. И как? спросил я, понравилось? И да и нет, сказал он. Как-то у тебя все непросто, сказал я, нет бы сказать «да» или «нет», а то и да и нет – это как? Ну вот как физик, сказал Метельников, что-то делит, расщепляет, пока не добирается до такой точки, мельче которой, как ему кажется, уже быть не может. И что? А здесь жизнь, сказал Метельников, она тоже состоит из таких точек, отсюда «остановись мгновение!» и прочее, та же медитация как стремление к полному слиянию с самим собой, а не с тем умственным идеалом, который ты перед собой поставил. Ты хочешь сказать, что здесь ты достиг этого слияния? Да, сказал Метельников, были мгновения, когда мне казалось, будто я и то, что вокруг – едино, понимаешь? Да, сказал я. Некоторое время мы шли молча, по ребристым заледенелым колеям, под яркими, твердыми как карбункулы, звездами. При этом работа наша была ничтожна, сказал вдруг Метельников, мы были, в сущности, чуть больше муравьев, но не простых муравьев, а мыслящих, или, по крайней мере, воображающих себя мыслящими. Это уже излишество, сказал я, по крайней мере здесь. Я понимаю, сказал Метельников, здесь надо быть таким как Раца, Юга, Жека. Жека был другой, сказал я, он хотел вырваться отсюда, выскочить из этого колеса, помнишь, когда мы у него сидели, он говорил, что когда выйдет из больницы, бросит пить, получит деньги, приедет в город, поднимет какие-то старые связи, соберет команду, правда, не сказал для чего. Не успел, сказал Метельников, сказал только, что это все при условии, если у него не отнимутся ноги. Это можно и без ног, сказал я, рук и ног хватает, голов мало, все шептались, кричали, критиковали, а как до дела дошло, вот она, вожделенная свобода, так выяснилось, что никто, в сущности, не знает, что с этой свободой делать. Думаешь, Жека знал? Наверное, сказал я, хотя каждый понимает свободу на свой лад. Легче всего оправдать свое ничтожество внешними обстоятельствами, сказал Метельников, семья заела, работа замотала, вот так в суете жизнь и прошла. Перед кем оправдать? спросил я. Перед собой, сказал Метельников, но себя-то как раз и не обманешь, каждый знает, сколько он стоит. Мы миновали пологий поворот и увидели огни полустанка, красные и зеленые. В самом поселке, чуть поодаль, тоже еще светилось несколько окошек, выли собаки, и дымы над заснеженными крышами торчали как палки и были неподвижны и мутны как пещерные сталагмиты. По другую сторону путей, в отдаленном поле, виден был темный угловатый барак бичдома, в котором светилось кухонное окно и тусклый, забранный крупной проволочной сеткой, фонарь над крыльцом. Там никого не было, и почему-то это было видно даже издали; так, по каким-то неуловимым черточкам, глаз сразу отличает мертвого от спящего или пьяного. Дорога дошла до переезда и раздвоилась; направо к поселку, налево, через пути, к бараку. Мы пошли по левой, и она тоже почему-то представилась мне как бы отдыхающей от колес и гусениц трелевочников. – В какой-то момент мне стало казаться, – сказал вдруг Метельников, – что я уже не испытываю никаких чувств, делаю все машинально, как автомат, но при этом почему-то хмурюсь, киваю, улыбаюсь в соответствии с теми реакциями, которых от меня ожидают. Смотрю на картины, слушаю музыку, хожу на какие-то просмотры, высказываю какое-то мнение, что хуже, что лучше, но все это сухо, холодно, жестко – от головы. Душа как будто умерла или спит, ее ничто не задевает, я не могу даже вспомнить, когда я последний раз смеялся или плакал. – Я плакал, когда у нас погибла девочка при родах, – сказал я, – а смеялся… Смотрел как-то старую комедию по телевизору и несколько раз хохотал, но я всегда хохотал в этих местах. На похоронах ничего не чувствую, смотрю: черты вроде знакомые, родные, но абсолютно чужие, и нет никакой связи, ничего общего с тем человеком, которого я так недавно видел, с кем говорил по телефону… – Но ведь это ужасно, Тоша, – сказал Метельников, – ты согласен?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!