Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну да, согласен, и что?.. – Надо же что-то делать!.. – воскликнул он, – ведь так нельзя!.. – Это ты сейчас так говоришь, – сказал я, – станешь отцом, я на тебя посмотрю. – А что ты чувствовал, когда Люся родилась? – спросил Метельников. – Не помню, – сказал я, – это было так давно, как будто в какой-то другой жизни. Есть только какое-то смутное ощущение того, что тогда мы жили и творили словно по наитию, не думая, подчиняясь какому-то инстинкту, все вместе, а потом наступило какое-то как бы затмение, перерыв, и теперь мне порой кажется, что между мной нынешним и тем человеком, что жил тогда нет никакой связи, что тот человек умер, и я смотрю на его лицо в гробу и не узнаю его. – Да, – сказал Метельников, – и главное как быстро: раз – и все. И впереди уже осталось меньше, чем позади. Так, за разговором, дошли до бичдома, разместились в моей комнате; я на койке, железной, с панцирной сеткой, Метельников на раскладушке. Засыпая, бормотал: как хорошо, завтра никуда не надо – как школьник в первый день каникул. Я тоже скоро заснул, но проснулся от невнятного шума и говора за стенкой: мужики в бане проспались, малость протрезвели и вернулись домой. Бормотали негромко, знали, что мы здесь, за тонкой стенкой, но по отдельным фразам я понял, что они каким-то образом узнали, что случилось с Жекой; кто-то, наверное, пошел по поселку искать брагу, ему и сказали. Отсюда и галдеж, разделение мнений, причем, полярное, от «собаке собачья смерть», до «жалко, крутой был мужик, а как еще с такими козлами» – намек, по-видимому, на Югу или Рацу. Но те не возмущались, понимали, но про себя, т. е. делали вид, будто это не про них. Впрочем, это было уже не важно, тем более, что за всем этим базаром установилось какое-то примирение: аврал кончился, деньги получили, в баньку сходили, выпили – с чего собачиться? Я слышал, как что-то там звенело, булькало, стукало, как кто-то, похоже, Нырин, сказал: за Жеку, мужики, стоя! – и как затем повисла короткая пауза и тишина: пили не чокаясь. И вдруг в этой тишине прозвучал отчетливый вопрос: так теперь что, и шабахе кранты?.. Типа да, отозвался кто-то. И опять стало тихо, но это была уже другая тишина, настороженная, наполненная некоей смутной тревогой, коллективной мыслью, порождающей редкие бессвязные реплики. Меня не поминали, не ругались, каждый сосредоточился в себе, на мысли: что же теперь со мной будет? Работа? Жизнь? Опять куда-то двигаться, что-то искать? Я слушал и, в общем-то, задавался тем же вопросом: как жить? Точнее, не «как», а «чем»? Для чего? Для кого? С Настей мы уже прижились и притерлись друг к другу так, что даже внешне сделались чем-то похожи: общая мимика, разрез глаз, какие-то жесты, хвостики в прописных буквах. Расставаясь, мы скучали, мотаясь по командировкам, по лесам, я мысленно часто говорил с ней, так что даже бывало, встречаясь после разлуки мы, не сговариваясь, начинали разговор на одну общую тему. Другое дело, что тем таких становилось с годами все меньше: мы не могли уже сказать друг другу что-то новое о театре; судьбы и пути друзей и знакомых тоже определились практически окончательно; были, конечно, ломки, семейные ссоры, но внезапные браки, разводы, как это бывало с Корзуном, уже отошли: Метельников и Катя были как бы хрестоматийным «исключением, подтверждающим правило». Худо было, однако, то, что Настя так и не прибилась ни к какому делу; случалось, приезжая, я буквально, т. е. почти физически – по ощущению – наталкивался на ее затравленный, чужой, и даже как бы отталкивающий взгляд. Иногда она даже стеснялась раздеваться при мне, а принимая душ перед тем как лечь в постель, запиралась в ванной. Приходила в спальню в темноте, поднимала край одеяла, ложилась спиной ко мне, поджимала колени к груди, обтягивалась ночной рубашкой до самых щиколоток, вздрагивала от моих прикосновений и невнятно бормотала: погоди, не спеши, мне надо привыкнуть. Порой это меня бесило; я вскакивал, уходил на кухню, выпивал пару рюмок, закуривал; через какое-то время входила Настя, садилась напротив с виноватым видом: извини, но тебя так долго не было, что я должна немного освоиться. «Надо», «должна», – зло цедил я, – да ничего ты мне не должна, ничего мне от тебя не надо, а завела кого-то, так прямо и скажи, все лучше, чем тянуть эту волыну. Дурачок, говорила она и, перегнувшись через стол, гладила меня по волосам. Я давил в пепельнице окурок, вставал, мы обнимались и т. д. Со временем такие встречи сделались чем-то вроде ритуала. Даже тогда, когда Настя стала находить себе какие-то занятия: вязала, вела хоровой кружок, была воспитательницей в детском саду, потом попробовала взять группу детей-инвалидов, но это оказалось выше ее сил: она ушла, долго мучилась чувством вины, я слышал, как она на кухне говорила Метельникову: не могу видеть их глаза, их вопрос: за что? – но как-то все же преодолела себя, вернулась, стала разыгрывать с ними какие-то сказки: вырезать силуэты из бумаги, шить куклы из тряпочек с головками из папье-маше, устраивать кукольные скетчи среди картонных, расписанных акварелью и гуашью, ширмочек. Катя тут пришлась очень кстати, с ее руками, опытом, вкусом. И Настя ушла в это дело, стала говорить только о своих детишках, о том, кто из них отличается каким-нибудь особенным умением; я слушал и слышал в ее голосе тоску по нашей потерянной девочке; слышал и понимал, что она сейчас где-то далеко, что внутри нее включился некий «компенсаторный механизм», и что я не могу, не смею, и не имею права вмешиваться в его работу. Со временем я привык к этому и даже решил, что это благо; и что если со мной мало ли что случится: русские дороги, самолеты, мой «контингент», да и деньги я порой перевожу немалые – скрытой мощи этого «механизма» хватит, чтобы покрыть душевную пустоту утраты. Ведь сплошь и рядом люди теряют близких и как-то переживают эти потери, кто-то кого-то даже находит, при том, что в первое время кажется, что на это у человека не хватит никаких душевных сил, ан нет, откуда-то берутся, и опять, глядишь, свадьба, некоторые даже зачать еще успевают: чудо, вторая молодость, компенсация утраты, скорбное чувство вины при совместном посещении родных могил – а в душах темно, много чего осело на дне, накипело по стенкам и так и осталось, погребенное теперь уже навсегда. Часть восьмая Тогда на кухне бичдома мужики сидели недолго; я не успел уснуть, и слышал, как они расползались по коридору, как скрипели нары, как хрипели, щелкали зажигалками, кашляли, – лежал и слушал, пока все эти беспорядочные звуки не поглотила тишина, абсолютная, закладывающая уши, звенящая как множество невидимых насекомых. Так, наверное, передаются в мозг импульсы восприятия предела разрешимой способности наших барабанных перепонок, их отчаянные усилия проникнуть за положенную природой грань, туда, где так вольготно снуют совы, летучие мыши, лемуры и прочие обитатели зазеркалья. Иногда таким зазеркальным местом представляется мне кладбище; я вдруг почти явственно представляю себе некий подземный лабиринт и вход в него, выполненный как проект памятника на месте Бабьего Яра в Киеве: ведущая в подземелье бетонная дорога с отпечатками босых человеческих ног – проект этот власти не утвердили, страшно. Это то, о чем говорил Метельников: не надо никакой физиологии, обильной кровищи, истерик, соплей, всего одна деталь, но точная, и мозг сам довоображает остальное. Как на том спектакле театра Но, где актер – Мать, ищущая могилу сына – два часа передвигается по подиуму, и вдруг, прежде чем припасть к вожделенному холмику, пускает в уголок глаза всего одну слезу, и зритель замирает, не в силах сглотнуть вдруг подступивший ком. На похороны Жеки в Архангельск поехали все, даже Раца. Поезд был вечерний; перед выездом сходили опять в баню, но уже в общем порядке и без выпивки, разве что по паре пива. Ехали в разных вагонах; кто в купе, кто в плацкарте; деньги у всех были, каждый платил за себя. Нам с Метельниковым достались попутчики, отец с сыном. Мальчик был с детским церебральным параличом: дерганый, перекошенный, с большими оттопыренными ушами и черными как две перезрелые вишни глазами. Отец – маленький корявый какой-то мужичонка, небритый, в мятом, задранном на бедрах, пиджачке с драными, обсыпанными табаком, карманами, часто выходил в тамбур курить, оставляя мальчика, которому на вид было лет тринадцать-пятнадцать, на нас с Метельниковым. Мальчик пытался говорить с нами о популярных артистах, которых он видел на телеэкране, Метельников поддержал тему, а когда сказал, что мы знакомы с Корзуном, Леня – так его звали – необыкновенно возбудился и стал так громко выражать свой восторг, что из соседнего купе постучали в стенку: до полуночи там звякало стекло, стоял галдеж, а теперь им, видите ли, мешают спать. Мы не стали затевать скандала; Леня затих, Метельников пообещал ему, что пришлет фотографию Корзуна с автографом «Леониду от заслуженного…» – или уже «народного», не суть – и мальчик уснул на нижней полке со счастливой улыбкой на искаженном лице. Мы пошли курить в тамбур, и там Ленин отец сказал, что везет сына куда-то на Полтавщину к знаменитой бабке, излечивающей наложением рук: слепые прозревают и расслабленные встают. Мы с Метельниковым знали, что ДЦП – это навсегда, но, разумеется, не стали ничего говорить. Записали только адрес, не бабки, мужичка: Архангельская область, Плесецкий район, село Варварино, ул. Марата Казея – каким ветром занесло в их глушь этот героический топоним? – дом 1. Поезд пришел в одиннадцать с минутами утра. Вынос из больничного морга был назначен на тринадцать сорок пять, как раз с таким рассчетом, чтобы мы успели разместиться в гостинице, переодеться и отстоять панихиду, прямо там, в морге. У Жеки на груди обнаружился маленький алюминиевый крестик на ботиночном шнурке, и Вадя, по звонку которого устраивалась вся процедура, от выноса гроба из морга до опускания его в могилу, нанял молоденького, только после семинарии, попика для упокоения беспокойной жекиной души. Он стоял в головах открытого гроба, махал дымящимся кадилом, бубнил на ровной ноте, неразборчиво, но напевно, словно и в самом деле задался целью окончательно усыпить и без того бездыханного покойника. Мужики стояли квадратом, почти вплотную к кафельным стенкам, у всех в руках были горящие тонкие свечечки в бумажных вороночках. Жекино лицо было маленькое, с острым носиком, из-под белой ленты на лбу выбивался косой редкий клочок волос пепельного цвета, щеки впали, а кожа на скулах натянулась и блестела так, что вся голова казалась муляжом с шафранным нарисованным румянцем. При этом левый его глаз почему-то остался слегка приоткрыт; из-под века темнела радужка, словно Жека все еще оставался настороже, дабы упредить возможную угрозу. На кладбище было сыро, туманно и пасмурно. С туманом пришла оттепель, но земля была каменной от морозов, и яму долбили два дня, разводя костры и штыковыми лопатами вынимая оттаявший под кострищем грунт. К тому времени, когда мы доехали до места, начали уже сгущаться сумерки; день был совсем короткий, кажется, самый короткий в году. Гроб закрыли еще в автобусе и несли до ямы на плечах, протаптывая дорожку между заваленными снегом оградками и передавая гроб с рук на руки там, где между ржавыми копьями решеток нельзя было протиснуться вдвоем. Яма оказалась достаточно глубокой, но узкой, так что когда в нее опускали гроб, его края почти чиркали по стенкам. Темнело быстро; казалось, будто тьма не наваливается откуда-то извне, а сам воздух перерождается как вода, в которой каплю за каплей растворяют чернила или тушь. К тому времени, когда над могилой вырос пологий темный холмик с простым деревянным крестом, сделалось совсем темно. Но у многих оказались в карманах огарки поминальных свечей; их стали зажигать от спичек и зажигалок и сперва зажгли чуть ли не все, но вовремя сообразили, что свечей может не хватить до оставленного автобуса, и большую часть задули. Осталось гореть штук шесть; кто-то держал, кто-то разливал водку, в одну стопку, пущенную по кругу. Там ее и оставили, полную, прикрытую куском хлеба, пристроили среди комочков мерзлой глины между крестом и свечкой в вымытой жестянке из-под сгущенки. Кто-то на прощанье положил рядом две сигареты «Прима». Кто-то из гуцулов положил на хлеб кусочек сала, белый на черном. Некоторая заминка вышла только с табличкой на кресте; дело в том, что в купленном мной для Жеки паспорте он был прописан как «Афанасий Кизилович» с несколько дико звучащей на русский слух фамилией «Барракудин»: титул писали с жекиных слов, а он в тот момент был, наверное, малость того, и пошутил. Но паспорт не комикс, и теперь А.К.Барракудин был внесен во все гражданские реестрики, как больничные, так и кладбищенские, за исключением разве что церковного синодика, где в графе «за упокой» стояло имя, данное Жеке при крещении «Николай». Раб божий. Но и это осталось бы замогильной тайной, если бы после жекиной смерти под матрацем его койки не обнаружился листок из вахтенного больничного журнала с коряво написанным «завищянием». Дежурная сестра призналась, что накануне гибели, может как раз перед этой дурацкой последней сигаретой, Жека попросил у нее листок и ручку и кое как, двигая локтями с капельницами, начал писать, как он сказал ей, «письмо матушке». Писал прямо в журнале, на развороте, затем вырвал листок и вернул журнал сестре. Текста, впрочем, было немного, всего три строчки, в которых Жека, на случай своей смерти, оставлял мужикам единственное, что у него было своего: выкаченный из ремзоны и оформленный в его собственность трелевочник. Не всем, но лично Грине. Григорию Павловичу Бурлаке, молдавану, ставшему, по мнению Жеки, «человеком исключительно от русской тюрьмы». Год рождения, а так же отчество «наследника» соответствовали наколкам на его теле: четырем цифрам на фалангах пальцев и усатому профилю на плече с подписью «отец мой Павел». Эту наколку Жека мог видеть, когда Гриня приходил с работы и, раздеваясь до майки-тельника, развешивал над печкой портянки, фланелевую рубаху и замасленный пропотевший джемпер с вытканным на груди орлом. В третьей, последней, строчке, Жека и указал имя, данное ему при крещении «Николай». Законную силу этот «документ» обретал только через нотариальную контору, где Жека должен был считаться «Афанасием Кизилычем Барракудиным», но здесь, на кладбище, под крестом, да и там, перед воображаемым небесными вратами, он должен был предстать под своим истинным, православным именем, и именно его, по мнению мужиков, надо было выгравировать на медной табличке в перекрестии креста. На этом и простились, тем более, что тьма сделалась такая густая, что вытянутые перед собой руки можно было разглядеть разве что в свете свечных огарков, у кого они остались. Правда вдали, перед кладбищенскими воротами тускло светились две автобусные фары, но путь к ним пролегал между ржавыми копьями могильных оградок. Пробирались гуськом, стараясь попадать на протоптанный след, светя перед собой свечными огарками, огоньками сигарет, задевая локтями решетки, копья, сухие венки на фанерных обелисках и перекладинах крестов; воздух был густо напитан туманом, и потому огни высвечивали из тьмы лишь лица и руки с тлеющими окурками и горящими свечами; водитель, пересидевший погребение в салоне автобуса, сказал потом, что мы сами были как покойники, вставшие из могил. Сказал еще, что никогда не идет за гробом до могилы, даже в ворота не входит; во-первых: чужой человек; во-вторых: зрелище все же гнетущее – сколько лет возит, а привыкнуть не может, никак. Довез он нас до гостиницы, где в ресторане был уже накрыт поминальный стол. Это все тоже устраивал Вадя, и сделал как положено по обряду: громадное зеркало в вестибюле против гардеробной стойки было завешено ресторанной скатертью; официанты при входе давали каждому еще теплый блин с горстью кутьи; при приборах лежали одни ложки, а на дощатых подмостках, в углу, над ударной установкой, повешена была темноликая, в лучистом окладе, иконка с синей как милицейская мигалка лампадкой на трех цепочках. Была и фотография, переснятая с паспорта и увеличенная втрое, так что зерно сделалось крупное как оспа, а лицо выцвело, посерело; такие портреты, сделанные на ксероксе, помещают на щитах «Их разыскивает милиция». Но здесь снимок был в деревянной рамочке, на подставке, с черным косым крепом в нижнем углу, и перед ним, как положено, стояла на белом блюдечке граненая стопка из толстого зеленого стекла, и лежал кусок черного ноздреватого хлеба. Весь наш длинный поминальный стол составили из трех или четырех обычных ресторанных столов, так что мы сидели как бы обособленно от остальных посетителей. Поначалу их было немного, но постепенно, по мере того, как заканчивался рабочий день, народ стал подходить. Сперва это были по большей части командировочные, жившие в этой же гостинице; затем за соседний, заказанный заранее, столик, села небольшая, человек пять-шесть, компания, чтобы отметить чей-то юбилей; столик по другую сторону подиума заняли четверо смуглых подтянутых парней в военной форме с незнакомыми мне знаками отличия. Они стали пить шампанское, негромко переговариваться на шипящем, посвистывающем на верхах, языке, и Вадя объяснил мне, что это, скорее всего, какие-то арабские летчики, которых учат летать на наших МИГах. К этому времени речи в жекину память уже давно окончились, каждый пил сам по себе, и шум нашего столика сливался с общим ресторанным гамом. Появился и оркестр: баян, гитара, клавиши, ударник, микрофон взяла девица в коротком серебристом платьице и сетчатых, пепельного цвета, колготках на стройных, но несколько коротковатых и полноватых ножках. В динамиках что-то загудело, защелкало, раздались какие-то шершавые беспорядочные звуки, но вот их покрыл протяжный скрип баяна, глухо, как бубен, громыхнул биг-бен, и девица, задыхаясь и закатывая глаза, стала петь про «яблоки на снегу». Дым, чад, звяканье посуды, неспешно, в такт движению подносов, фланирующие по залу официанты – все это вдруг напомнило мне времена, когда я подхалтуривал в студийных массовках, сидел за одним столиком с Корзуном, Метельниковым, Настей; мы все изображали компанию студентов, но они были уже немножко профи, и потому болтали, посылая звук в нависшую над столиком черную губку микрофона, я же был чистый статист, без речей, персонаж из дозвукового кино, блаженствующий безмолвно, между титрами, под беснование тапера. Феномен дежа вю продолжался. Вот в дверях показался какой-то растрепанный тип с лоснящимся как от вазелина лицом. Но это и был вазелин; тип оказался актером местного театра, отыгравший вечерний спектакль и снявший с лица грим; он узнал Метельникова, Филю – узок круг комедиантов – кинулся к нашему столу, корча лицо в приторном восторге: какими судьбами?!. Ему объяснили; он тут же, как маску, сменил лицо, подошел к жекиной фотографии, взял протянутую стопку, размашисто прекрестился, и со словами: да будет земля тебе пухом! – опрокинул водку в густо, до кофейного цвета, прокуренные усы. Стол замер как группа на общем снимке; но минуло мгновенье, и пир вновь покатился по нарастающей. Пришедший Актер, Метельников и Филя сперва уединились на углу стола, стали перемывать чьи-то кости, чье-то белье: кто, где, с кем, как, за сколько, кто жив, кто помер – Актер говорил: скончался – я подсел, помолчал, выпил, и вдруг мне стало так безумно скучно, что захотелось сделать что-то дикое, безобразное: опрокинуть поминальный стол, вскочить на сцену, выхватить у девицы микрофон, заорать в него что-нибудь типа: идиоты! Козлы вонючие!.. Наверное, отчасти Метельников был прав, когда сказал, что я стал другим, как там у Высоцкого: он с волками жил и по-волчьи взвыл? – про «козла отпущения». Но я не вскочил, не заорал, я проделал все это в мыслях, и мне стало еще скучнее. А зал гудел. В центре танцевали. Арабский летчик с широким квадратным торсом, словно поставленным на удлиненные ходулями ноги, нависал над пухлой анемичной, тронутой увяданием, блондинкой, маскирующей перекисью первую седину. Я вспомнил фильм Фассбиндера «Страх съедает душу»; там молодой турок-гастарбайтер, сходится с перезрелой дойчфрау, и они любят друг друга – как похоже. Песня кончилась, все разошлись по местам, но араб и девица так и остались стоять посреди зала, прижавшись друг к другу. Я встал, подошел к ударнику, сидевшему у самого края сцены, дал ему двадцать пять рублей и заказал «Как на Дерибасовской угол Ришельевской…» Он мигнул певице, гитаристу, врезал по своим бубнам, подвел поближе свой микрофон и заблеял тонким, дребезжащим как у козла, голоском: «…в десять часов вечера р-раз-знес-слас-ся в-вест-ть у стар-рушки б-б-баб-б-ушки б-б-баб-бушки с-стар-рушк-ки четвер-ро нал-летчиков ат-табрал-ли ч-честь!..» Припев: гоп-с-стоп-с-тир-вир-доп-с бабушка здорова!» – грохнул уже весь оркестр. Араб задергался как громадная, ударенная током, лягушка – сходство усиливал мундир цвета хаки – девица заизвивалась вокруг него, потряхивая открытыми, густо напудренными, плечами и сверкая крупной рубиновой брошкой-крестиком, все норовившей провалиться в блестящую от пота ложбинку между дрожащими как студень грудями. Постепенно стал заводиться и остальной народ. Свет в зале приглушили, и араб с блондинкой как-то затерялись среди прочей, прыгающей и топочущей, публики. Только Метельников еще как-то высматривал их силуэты в густой шевелящейся толпе и громко, восторженно шептал мне на ухо: как он двигается, нет, как он двигается, причем весь, от пяток до маковки, так могут одни негры, больше никто! Они не негры, бормотал подсевший к нам Вадя, они эфиопы!.. Эф-фиеп-пы т-твою м-мать! уточнял наклюкавшийся Филя. «Бабушка» кончалась. Я встал, подошел к барабанщику, плевком налепил на тарелку следующий четвертак и щелкнул пальцами в воздухе. Гитарист кивнул, пустил длинный, режущий ухо, «запил», и погнал дальше, увеличивая количество «нал-летчиков» и изменяя время «отобрания чести». Он понял мою «игру», и потому, дабы не выскакивать из размера, не спешил с импровизацией. Прогрессия выходила весьма оригинальная: 22… 23… 25… 26… 27… затем сразу 32…33… – и так далее. Со временем было несколько сложнее: 8.20… 8.30… 8.40 тоже 9 и 10 – при возрастании числа налетчиков здесь приходилось повторяться. Публике, впрочем, было уже плевать на эти поэтические тонкости. Плясали уже кто во что горазд; в зале сделалось жарко, душно; остро, как в казарме, запахло потом; кто-то в экстазе скинул с себя рубашку, в пляшущем полумраке мелькнул один волосатый торс, потом второй, к нашему столику отлетела сломанная туфля, а на медную тарелку барабанщика, уже почти сплошь обклеенную моими четвертаками, вдруг плюхнулся кружевной лифчик с лопнувшей лямкой. Но тут на меня опять накатил приступ какой-то дикой несусветной тоски; я встал, взял со столика свой бокал с шампанским, и ни с кем не прощаясь, двинулся через толпу по направлению к выходу. Вокруг замелькали плечи, локти, затылки, лбы, ладони, уши, носы, усы, но я шел с полным бокалом, и потому плящущие старались не задевать меня. Наш с Метельниковым номер был расположен как раз над рестораном. В полдень из него выехали какие-то оленеводы, и я попросил как следует прибрать его, пока мы будем в ресторане. Я застал конец уборки; когда я вошел, обе постели были уже заправлены, и высокая девушка в синем форменном халатике стояла спиной ко мне и стирала пыль с журнального столика. Ее голые ноги были слегка расставлены, а край короткого халатика открывал их почти до самых ягодиц. Я вошел тихо, стараясь не пролить шампанское, и какое-то время стоял, глядя, как она перемещает по столику оставленные на нем предметы: старенький будильник «Звезда» со слоником в центре циферблата, флакон с одеколоном, картонную, с бордовым замшевым нутром, коробочку из-под запонок. Я отпил глоток шампанского и обозначил свое присутствие легким: кхе-кхе!.. Девица вздрогнула и краем ладони столкнула на пол перед кроватью мой ежедневник в тисненой кожаной обложке, снабженной кармашками для визитных карточек и всяких бумажек с одноразовыми записями. Там же у меня заложены были деньги, почти целая, без четырех или пяти купюр, банковская пачка двадцатипятирублевок, взятая мной на оплату жекиных похорон, но так и оставшаяся без применения благодаря все тому же «номенклатурному жесту» со стороны Вади. От удара об пол обложка раскрылась, и пачка в надорванной ленточке выпала на круглый ворсистый коврик перед кроватью. Девица быстро обернулась ко мне и резко выпрямилась, держа в одной руке тряпку, а пальцами второй теребя верхнюю пуговицу халатика. Она была некрасива: длинный нос, маленькие, темные, близко сидящие к переносице, глазки, узкий покатый лобик, прикрытый редкой растрепанной челочкой, сморщенные, собранные в куриную гузку, губки. Заступая на смену она, по-видимому, навела макияж, но сделала это наспех, грубо; от работы, пота и перекуров помада смазалась, тушь потекла, а ободки век были красные, как будто девица, смахивая пыль, тихо оплакивала какое-то свое несчастье. Мы быстро переглянулись, затем одновременно перефокусировались на выпавшую пачку, и опять встретились глазами. В этом втором взгляде было уже что-то заговорщическое, а в самой сценке было нечто двусмысленное, как будто подстроенное невидимым режиссером. К тому же снизу, из-под пола, довольно явственно долетал ресторанный гвалт, там все так же плясали, гремел оркестр, а похабные куплеты, точнее, припев, орали уже все, кому не лень: гопс-топс-тир-вир-допс бабушка здорова гопс-топс-тир-вир-допс кушает компот гопс-топс-тир-вир-допс и мечтает снова гопс-топс-тир-вир-допс пережить налет! И это при том, что количество налетчиков, сиречь, насильников перевалило за третью сотню: в последний раз их оказалось ровно «триста семь» или почти четыре артиллерийские роты. Странно, однако, было то, что этот шум существовал как бы сам по себе, отдельно; он никак не смешивался с тишиной в номере, особенно той тишиной, что повисала в паузах между нашими фразами. Извините, сказала девица, я нечаянно. Она даже не взглянула на пачку, и так было ясно, что речь идет о ней. Ничего, сказал я, не стекло. Я уже кончаю, сказала она. Я не спешу, сказал я, проходя через номер и опускаясь в кресло, стоящее спинкой к окну. Она наклонилась, взяла с пола ежедневник и стала вкладывать в него надорванную пачку. Руки ее дрожали, несколько купюр выскользнули из-под полосатой ленточки, разлетелись, и она стала собирать их, передвигаясь на корточках, гусиным шагом, высоко поднимая голые колени. Но перед каждой бумажкой ей опять приходилось наклоняться, и тогда в разрезе халатика я видел ее маленькие грудки, острые как сосцы римской волчицы. Лифчика на ней не было, и всего остального, по-видимому, тоже; оттепель после морозов грянула внезапно, котельная не успела перейти на новый отопительный режим, и в номере было жарко как в парнике. Одна купюра отлетела к моим ногам, я наступил на нее, и когда девица собрала с полу то, что нашла, и стала зачем-то вновь заталкивать бумажки под полосатую банковскую ленточку, я сдвинул ногу, и половина сиреневой купюры оказалась на виду. Она заметила мое движение, увидела купюру и посмотрела на меня как собака, ожидающая хозяйской команды. И вдруг я понял, что сейчас могу делать с ней все, что захочу, и она поняла, что я это понял. Я был слегка пьян, возбужден, и подумал, что женщина была бы сейчас очень кстати. Но эта девица, худая, длинная, угловатая как богомол, и даже, кажется, чуть косящая правым глазом, меня не возбуждала. Я опустил глаза, наклонился, поднял с полу купюру, сложил ее, сунул в нагрудный карман пиджака и опять посмотрел на девицу. Она все поняла, ее впалые щеки покрылись слабым румянцем, а на висках мелким бисером выступил пот. Тем временем звуки оркестра в зале под нами наконец-то заглохли и сменились глухим беспорядочным гулом: грохотали стулья, слышались крики, хлопали пробки шампанского. Затем в конце коридора раздались шаги; шли двое, это было ясно по гортанному посвистывающему тенорку, старательно, но с диким акцентом, воспроизводившему: бья-бью-сцкха сдха-рхова та? Ку-сиит кха-мпхот? – и похотливому женскому похохатыванью. Голоса стихли у двери соседнего номера, щелкнул ключ, дважды, туда-сюда, проскрипела дверь, и опять стало тихо-тихо, словно мужчина тут же, едва переступив порог, прижал женщину к стенке или опрокинул на ковер и засадил, едва успев расстегнуть молнию на ширинке, чтобы та не лопнула от напряжения. Так оно, похоже, и было; прошло немного времени, и из-за стенки стали долетать приглушенные стоны, быстро взлетевшие до самых верхов и оборвавшиеся истошным воплем. Девица все это время стояла напротив меня, и мы слушали все эти звуки, молча глядя друг другу в глаза. Внизу раздавалась уже другая музыка. Солистка под баян лихо отхватывала: первым делом первым делом самолеты!.. – но тут вступал тяжелый гитарный бас, и низкий голос запевал: ТУ сто четыре самый лучший самолет!.. – темы переплетались и сменяли друг друга. Это могла быть шутка Метельникова; вселялся в него по пьянке эдакий мелкий собачий бес. Я думал местная публика не поймет, слишком тонко, но ошибся; народ внизу выл и бесновался вовсю, особенно когда солисты поменялись партиями, и девица истошно, с хрипотцой а ля Дженис Джоплин, завопила: умер наш дядя как жа-аль нам-м йив-во он-н н-нам-м в н-нас-след-дств-во н-ни ас-став-вил нич-чи-во!.. И какие-то голоса в зале подхватили пулеметным речитативом: а тет-тя хо-хот-тал-ла к-ког-гд-да он-на узн-нал-ла ч-что дяд-дя н-нам в н-нас-след-дств-во н-ни ас-став-вил н-нич-чив-во!.. Тра-та-та-та-та-та!.. – Ну что ты стоишь как столб? – сказал я, глядя на девицу, – ждешь, когда я скажу: снимай халат! Считай, что я это уже сказал. Да или нет? – Да, – чуть слышно прошептала она. – Ну?!. – сказал я.
Она расстегнула верхнюю пуговицу, потом следующую, третьей не было, четвертая была последняя. Рука ее двигалась как самостоятельное существо; все остальное: лицо, плечи, тело – оставалось абсолютно неподвижным; это был не стриптиз, а, скорее, пантомима, где артист разделялся надвое и раздевал себя как посторонний, как уличный грабитель. Халат распахнулся, под ним были только трусики, розовые, капроновые, с темным выпирающим мыском. Стоны за стенкой возобновились; видно, летчик дозаправился в воздухе и пошел на второй заход. Секс-истребитель. Половой штурмовик. Порно-авакс. Все генитальное – просто. «Тетя» в оркестре внизу уже сходила с ума от хохота. – Дальше? – спросила она. Я промолчал. Она стянула халатик и осталась стоять в трусиках, держа халатик в руке. Теперь было видно, что живот ее слегка выдается; это была беременность где-то на четвертом-пятом месяце, и это меня почему-то вдруг крайне возбудило. Мне вдруг захотелось вскочить, опрокинуть девицу на край койки и сделать с ней то, что делал со своей бабой негр в соседнем номере. Девица, по-видимому, решила, что я крупный вор, недавно вышедший на волю; оставшись в трусиках она как-то сразу обмякла и сделалась похожа на гипнотического медиума. Я уже не просил ее раздеться догола; она сделала это сама, все той же одной рукой, освободив ее от халатика. При этом какая-то часть ее сознания еще бодрствовала и продолжала слабо сопротивляться моей воле. Впрочем, сопротивление это выражалось только в словах и самых простых, коротких фразах, типа: не надо меня… жених в армии… и прочее. Но у меня уже тоже не было своей воли; во мне, в теле, внизу, чуть пониже пупка, словно зародилось, созрело и напористо рвалось наружу некое чуждое, но совершенно самостоятельное существо, похожее по виду на те мерзкие осклизлые протуберанцы, что вырывались из персонажей одного фантастического триллера: сюжет заключался в том, что астронавтов поразила какая-то космическая зараза, и их тела сделались инкубаторами для вызревания галактических монстров. Все, что происходило дальше, было как будто не со мной; во всяком случае вопрос о вменяемости мог быть вполне правомочен. Мразь под пупком рвалась наружу, но я страшным усилием воли остался сидеть и перевел ее энергию на голую девицу, представив ее чистым, бесстрастным объектом моей «воли». Усилия оказались не напрасны; всю «прелюдию» она проделала сама, и уже оказавшись на постели, на спине, с широко разведенными ногами и запрокинутой головой, стала кричать: давай!.. давай!.. а-а-а!.. – и пр. Негр за стенкой пошел на очередной заход; в глаза бил свет лампы из-под матового абажура; по всей гостинице: под нами, над потолком, за обеими стенками, в коридоре все грохотало, визжало, хрюкало, топало, стонало – тра-та-та-та-та-та!.. И вдруг во мне как-будто лопнула какая-то жила; все телесные соки поднялись, вспучились, ринулись в горло, в голове стал набухать горячий кровавый пузырь: удар!.. конец! – мелькнуло в уме – пузырь лопнул, в по ушам пушечным дуплетом хлопнула тишина, веки упали как шторки камеры-обскуры – наступила репетиция вечности. Напоследок мелькнула цитата из Достоевского: ведь это я их развратил, я! – я дико захохотал и рухнул во тьму. Но вот в этой тьме стало что-то происходить; запульсировала какая-то жилочка, забился, затрепетал какой-то лепесток, что-то забилось, замерцал, забрезжил какой-то свет под ресницами, и вновь жизнь стала как будто выворачиваться наизнанку и наползать, обтекать меня со всех сторон. Тот же гостиничный номер; постель пуста, но смята; столик сдвинут на середину; перед ним торчит торшер, освещая силуэты играющих в карты. Их трое: Метельников, Филя и Актер; они пишут «пулю»; воздух вокруг них густ от табачного дыма и слоист как масло на картинах Чурлениса или Филонова. «Пир королей». На столике куча смятых бумажек, они же на полу, на круглом половичке перед моей койкой; толстые темные бутылки торчат как трубы мини-заводика; кто-то, кажется, Метельников, объявляет «десятерную», открывает прикуп и бросает карты на стол. Играют молча, без навязших в ушах и зубах, карточных присказок: знал бы прикуп, не работал, жил бы в Сочи; марьяж он и в Африке марьяж и проч. Метельников – классный игрок, с феноменальным чутьем на расклад и прикуп, но сегодня ему «не катит», и умом он, наверное, понимает, что надо бросить карты, но с тупым безвольным упрямством вновь и вновь тасует колоду и продолжает метать. Кончай, Метла, бормочу я, подумай о детях. И слова, как ни странно, доходят и действуют в тот же миг, как удар, как пуля: Метельников бросает колоду, встает, переступает табуретку, боком, как подстреленный, валится на койку поверх тюлевого покрывала, и тут же засыпает. Актер и Филя делят между собой кучу бумажек, без счета, на глаз; Филя проводит по куче ребром ладони: это – тебе, это – мне – тупо, как автомат, как робот-манипулятор, стальная клешня, шутки ради обученная разливать на троих водочную поллитровку. А то давай, пристрою, тень Отца, а че? говорит Актер, рассовывая свою долю по отвисающим карманам широкой шерстяной кофты. Иди, иди, и помни обо мне, гудит Филя. Папиросный дым идет у него изо рта, ноздрей, из уха с пробитой барабанной перепонкой. Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Москве, продолжает настаивать Актер, куда ты поедешь? В Питер? Кому ты там нужен, старый, глухой? Тетке, говорит Филя, она еще старее и больнее, почти не встает, муж мудак, воды вовремя не подаст, не то, что кофе! Ну если кофе! Актер выпрямляется и так широко разводит руки, что полы его кофты перекрывают половину номера. Да, кофе! и Филя с такой силой опускает на столешницу жилистый кулак, что горлышки бутылок подскакивают как трубы игрушечного паровозика, попавшего на мину, заложенную кукольными диверсантами. Тише ты! громко прошептал Актер, выставляя перед собой ладони, народ разбудишь! Но было уже поздно; вся гостиница вдруг ожила, зашуршала, зазвучала разными звуками и голосами. Хлопнула где-то дверь, звякнул ключ, прошаркали чьи-то шаги, зазвонил телефон консьержки, со всех сторон одновременно, но в разных ритмах, заскрипели кроватные пружины, сперва медленно, потом все быстрей, быстрей, с придыханиями, стонами, сдавленными воплями, криками: еще!.. еще!.. Кто-то напротив с шумом высадил дверь и потребовал шампанского, но вместо этого, похоже, тут же схлопотал по морде от постояльца из соседнего номера; я слышал смачный, мясной звук удара, мат, дверной хлопок и вслед за этим, после короткой паузы, шарканье швабры и бормотание уборщицы: вот, подерутся, пьяные, а потом кровищу за ними вытирай! Голос был как у той девицы, что накануне убирала наш номер; похоже, это она и была. Я попытался вспомнить, было у нас что-нибудь или нет, но там, в недавнем прошлом, на исподе глазных яблок, вслед за видом раздвинутых ног на моей постели, наступала полная тьма, к тому же я сидел в кресле, одетый, с чуть приспущенным узлом галстука и застегнутой на все пуговицы ширинкой. Актер и Филя продолжали в чем-то убеждать друг друга, но делали это уже беззвучно, одними жестами и губами. Они были так увлечены спором, что когда я встал и прошел к двери, никто из них даже не повернул головы. Я открыл дверь и выглянул в коридор. Дверь номера напротив, коридорная дорожка, стены, потолок, пол были так густо забрызганы кровью и серым, похожим на гнилой картофель, веществом, словно от удара голова любителя шампанского треснула и раскололась по всем черепным швам, и швабра, скользя по этому желе, размазала повсюду длинные широкие мазки странного, карминно-перламутрового, колера. Девица – а это была она – водившая шваброй, была при этом абсолютно голая, и только ноги ее были до колен закрыты блестящими черными сапогами-«чулками» на высоких пробковых каблуках и толстых как копыта подошвах. Больше никого в коридоре не было, но из-под двери соседнего номера, где накануне эфиоп завалил перезрелую девицу, выползали плоские, серые как шкурка шиншиллы, струйки дыма. Вот одна из них доползла до стенки напротив, поднялась по замызганным обоям, лизнула пластиковое ситечко датчика, и тут же на всех этажах раздался резкий, режущий уши, вой пожарных сирен. Я застыл на месте, а девица бросила швабру, обернулась ко мне, развела ноги, выдвинула из губ острый красный кончик языка и тонко, как змея, прошелестела: что ты вылез? Иди, я сейчас приду! Но я и так уже кинулся в номер, чтобы поднять Метельникова и выставить Филю с Актером. Но этим двум, похоже, было уже плевать на все и вся, кроме друг друга. Они страшно размахивали руками, швырялись картами, горстями денег, все это летало по всему номеру, в дымном слоистом мраке, но вдруг спорщики затихали, садились, закуривали, и тут же, словно что-то вспомнив, опять вскакивали, тушили друг об друга окурки, и пантомима возобновлялась с новой силой. Я бросился к Метельникову; он по-прежнему лежал на покрывале, на боку, в позе человеческого эмбриона, подтянув колени к подбородку и обхватив их сцепленными ладонями. Я тронул его за плечо; оно оказалось ни холодным, ни теплым, но каким-то сухим и шероховатым наощупь, словно было обтянуто не кожей, а замшей или плюшем. От прикосновения Метельников не вздрогнул, но плавно, как тыкву на колу, повернул ко мне голову и поднял веки; глаза его были белые как яичные белки, и без зрачков, как у греческих статуй. Вставай, горим! крикнул я, не в силах отвести взгляд от этих белых шаров. Ерунда, сказал Метельников, обнажая желтые прокуренные зубы и не двигаясь с места, кому суждено быть повешенным, тот не утонет. Откуда ты знаешь, кому что суждено?!. заорал я, ты кто, дельфийский оракул? Фивский сфинкс? Последние два слова я выкрикнул без малейшей запинки, и тут же сам удивился тому, как это могло случиться. ФИВСКИЙ СФИНКС. Скороговорка для студентов актерских факультетов. Но на Метельникова, похоже, и в самом деле напал приступ фатализма. Он вновь повернул голову набок, закрыл глаза и еще плотнее подтянул к подбородку костлявые колени. Я оглянулся на дверь; она уже затлела со стороны коридора, и в местах, где сквозь полотно проступили алые пятна, уже начала лопаться краска. Времени на уговоры не оставалось; я схватил покрывало за углы, завернул в него Метельникова и потащил к распахнутому окну, где на подоконнике, не прерывая ругани, уже топтались Актер и Филя. Небо за ними было черное, и на его фоне как салют взлетали и рассыпались фонтаны пожарных брандспойтов. Странно, однако, было то, что по мере продвижения к окну, ноша моя становилась все легче. Я поднял тюлевый узел повыше и увидел, что тело Метельникова рассыпалось в труху, и проваливается в ячейки подобно кусочкам штукатурки. Падая, они издавали частый сухой треск; треск перешел в грохот, я в ужасе бросил тюк на пол, рухнул в кресло, закрыл лицо руками, а когда разлепил веки, то увидел перед глазами лишь просветы между пальцами: я сидел в кресле, один, номер был ярко освещен, ручка двери дергалась, а на головке вставленного в замок ключа бешено колотился овальный латунный брелок с цифрой «209». Это, разумеется, был Метельников, но прежде чем открыть ему, я беглым взглядом осмотрел номер: мне надо было понять, в какой миг реальность перешла в сон. На покрывале моей постели осталась длинная продолговатая вмятина, значит, девица все же лежала на нем, и, следовательно, все, что происходило до этого: лопнувшая банковская пачка, деньги на полу, грубый бордельный флирт – тоже было на самом деле. Последняя купюра, я помнил, оставалась лежать на полу, теперь она исчезла, и это тоже был своего рода «маячок», вроде тех, что закладывают в стены старых домов, чтобы по подвижке определить степень их ветхости. Но сон мой, похоже, был недолог; в пепельнице, грубой, из толстого мутного стекла, дотлевал окурок. Я не помнил, как закурил сигарету, наверное, после ухода девицы, когда закрыл за ней дверь и вернулся в кресло. Машинально, возможно, уже во сне; тело мое двигалось как автомат, им управляла одна часть сознания, в то время как другая погрузилась в бред, где были вопли, драка в коридоре, кровь на стенках, пожар и высохший как мумия, обратившийся в труху, Метельников. Все связалось; на все нашлись вполне объяснимые причины: пожар во сне – от тлеющего рядом окурка. Я отвернул рукав пиджака и посмотрел на часы; циферблат, ремешок, обе головки: хода и звонка – были те же, но стрелки почему-то шли в обратную сторону. От мысли, что пока я спал, время повернулось вспять, сделалось как-то жутковато: кому из нас не хотелось бы вернуться в юность и начать жизнь сначала, с «чистого листа»? – но я реалист, и эту соблазнительную возможность я отверг с ходу. Мне приходилось видеть подобные часы – швейцарские, штучные, очень дорогие – на руках некоторых представителей артистической богемы, желающих тем самым если не подчеркнуть, то, по меньшей мере, обозначить свою «нетрадиционную» сексуальную ориентацию. Но я убежденный «натурал»: откуда у меня на руке мог взяться такой механизм? Опять шутка Метельникова? За подобные финты можно и по физиономии схлопотать!.. Но, с другой стороны: каким образом? При запертом изнутри номере? Не Гудини же он, в конце концов! Вон как колотится, того и гляди дверь высадит, а платить опять мне?!. Я вскочил с кресла и в ярости и недоумении направился к двери. Как только я повернул ключ, дверь распахнулась с такой силой, что едва не сбила меня с ног, я еле успел отскочить. Но это был не Метельников; это был летчик-эфиоп и его белокурая, травленная перекисью, пассия; платье ее было задрано на голову, спина была голая, жирная, желтая, с лиловым рубцом на месте лопнувшего лифчика и спущенными до колен трусами; негр насадил ее на свой член как курицу на вертел, голова девицы вертелась как на шарнире, и когда она оборачивалась ко мне, я видел между ее зубами тугую, сизую как слива, головку; девица быстро облизывала ее языком, смотрела перед собой красными как клюква глазами и улыбалась как человек с разрезанным ртом. Парочка ввалилась в номер как-то боком, опрокинулась и покатилась по затертому половику, скуля, ерзая и еще теснее вжимаясь друг в дружку. Я выглянул в коридор и понял, что возмущаться, призывать к какому-то порядку совершенно бессмысленно. В маленьком холле над столиком консьержки еле тлела контрольная лампочка, по крашеным стенам мелькали белесые неоновые рефлексы телеэкрана – эфирная муть – и в этом дурном, неверном свете то тут, то там возникали и исчезали какие-то размытые силуэты, тени, перебегали приглушенные шепотки. Я глянул на опрокинутый циферблат своих часов и мысленно перевел стрелки в нормальное положение: восемь минут первого – выходит, по коридорам бродила недогулявшая ресторанная публика: кто-то искал приключений, кому-то некуда было приткнуться. Я вынул из замка ключ, прикрыл за собой дверь и пошел искать Метельникова в надежде, что когда мы вернемся, наш номер будет уже свободен. Вспомнил, что на столике остались деньги – порядочная сумма – но возвращаться не стал: противно. И все же пришлось: за фонариком. Метельников мог быть среди спящих, на полу, в кресле, и отыскать его вслепую, рухнувшего от усталости и водки, было бы сложно. Я повернулся и пошел вдоль дверей, вглядываясь в номера; они были бронзовые, выпуклые, и отражались в коридорных сумерках. Но здесь творилась какая-то дикая сумятица; за третьим номером почему-то шел восемьсот сороковой, за ним тысяча одиннадцатый, и уловить в их последовательности хоть какую-то закономерность, чтобы прийти к своей, двести девятой, двери, не было никакой возможности. К тому же я то и дело спотыкался: то о край ковровой дорожки, то о чье-то тело – похоже было, что часть постояльцев перепилась, и в этой номерной неразберихе не смогла добраться до своих коек. Но мое положение было сейчас немногим лучше; я, правда, был трезв, но абсолютно беспомощен, т. к. не мог рассмотреть ни одного лица, а надежд на обретение оставленного в кейсе фонаря практически не было. Оставались обоняние и осязание, но никаким специфическим запахом Метельников не обладал, а вот его нос и особенно уши я мог бы выделить наощупь даже в том случае, если бы мне пришлось участвовать в опознании предполагаемого вора или убийцы. И я двинулся наощупь, быстро проводя ладонью по каждому встречному лицу и стараясь не ткнуть пальцами в ноздри или глазные яблоки. Лбы, щеки были гладкие и слегка жирные, словно смазанные лыжной мазью; ниже пальцы кололи усы, суточная щетина; мне показалось, я узнал Рацу, Гриню, Югу, братьев-хохлов, спящих в закутке, в стоящих напротив креслах; и вдруг я ясно, почти как зрячий, ощутил подушечками кукольное личико телеграфистки Светки – я узнал ее по загнутым, махровым от туши, ресницам, забившимся под моей ладонью как две шершавые ночные бабочки. Затем в моей горсти быстро затрепетал острый теплый язычок; он обвил мой средний палец, потянул в рот, и в тот же миг сустав пронзила резкая колющая боль. Я закричал, дернулся и проснулся: средний палец был обожжен, посреди номера на ковре дымился отброшенный окурок, над журнальным столиком горел торшер, а между кроватями и дверью острыми зигзагами метался Метельников. Руки у него были заложены за спину, голова наклонена вперед как у пловца перед прыжком в воду, а глаза, голос, и вся мимика – лицо у него, кстати, всегда было очень подвижно – словно устремлены в некую точку сантиметрах в семидесяти от кончика носа: там, по-видимому, и находился невидимый оппонент, на которого и был направлен весь обличительный пафос метельниковской речи. – Это ты их развратил, ты! – глухо и монотонно бормотал он, – ты решил, что за деньги можно делать с людьми все, что угодно, дарить им счастье, новую жизнь, или, напротив, давить, убивать в них все человеческое – да кто ты такой, чтобы так распоряжаться, господь Бог?!. Нет, ты такой же червяк и мразь, и мир, который ты строишь за свои паршивые деньги, это не башня из слоновой кости, а не более чем червячья норка, и стоит тебе выползти из нее после дождичка в четверг, как тебя тут же раздавит какая-нибудь изящная туфелька или солдатский сапог!.. Я уже понял, кого Метельников имеет в виду, но сидел молча и ждал, когда он заметит дымящийся на ковре окурок. Он заметил, плюнул, промахнулся, плюнул опять, и уже после этого затер окурок каблуком. Затер, сделал паузу, беззвучно пожевал губами и вдруг как-то резко, словно телевизор после щелчка тумблера, переключился и стал говорить как бы от лица своего оппонента, т. е. от моего. – Чушь!.. Дичь!.. – заговорил он тоненьким едким голоском, – никто никого развратить не может, каждый сам делает свой выбор: сани, одежку, кружку-ложку – чай, не в казарме живем! Вор ворует не потому, что ему нужны деньги на честную жизнь, а потому что он – вор. Ему приятно само это занятие, оно волнует его кровь как никакое другое! Так поэт не может не писать стихов, актер – не играть, скрипач – не пилить свою скрипку, шлюха – не трахаться! Женщина ведь идет на панель не потому, что у нее нет другого выхода – безвыходным положением ведь считается такое, очевидный выход из которого нас не устраивает – а потому, что ей – хочется. Так или не так?.. Так, так, и нечего вилять!.. И во всем так. Глухие, слепые, немые, с каким напряжением ума, как изысканно и тонко вы представляете себя всего лишь «жертвами обстоятельств» – кому втираете, лицемеры?!. Дай вам деньги, скажи: вы свободны! – и что? Вечер пройдет в загуле, наутро навалится тоска, а к концу дня вы начнете делать то же, что и делали до этого: воровать, убивать, трахаться – и чем вы оправдаетесь тогда?.. Говорите, я слушаю. Метельников умолк, встав как столб посреди номера и уставившись на дырку, оставленную в ковре затоптанным окурком. Я продолжал молчать; я знал, я видел, как его раздражает мое молчание, но делал это назло, из чувства протеста против всей той галиматьи, которую мне пришлось выслушать. То есть, это, конечно, была не совсем уж полная ахинея, даже напротив, все, что он говорил, было, в принципе, верно, но говорить это мне, знающему его как облупленного, видящего насквозь не только его, но и на три метра под ним – до этого надо было, конечно, допиться. А может и надо время от времени изливать из себя сентиментальные потоки; это, по выражению Библии, «известное женское»; не исключено, что сама Природа, родив Метельникова, ошиблась полом, не сильно, но слегка, здесь возможны градации. А вдруг это опять сон? Я глянул на часы, чтобы проверить: часы были мои, стрелки на циферблате светились фосфором, двигались как положено, посолонь, и показывали без четырех минут час. И это тоже было вполне правдоподобно. И все же чего-то не хватало; в одном из булгаковских кошмаров персонаж не отбрасывал тени; сейчас, при виде нависшего как колодезный журавль, Метельникова, у меня было близкое ощущение. – Ты хочешь, чтобы я сказал, что я буду делать, когда вернусь в город? – начал я, – хорошо, я скажу: не знаю. Читать, ходить по музеям, по выставкам, по театрам, концертным залам, стадионам, кино – всего по чуть-чуть, чтобы быть в курсе. Да, я знаю, ты скажешь, что я всю жизнь был человеком действия, и что подвергать себя таким ломкам на пятом десятке в высшей степени нелепо – но я попробую. Может, во мне всю жизнь скрыто существовал еще какой-то неизвестный мне тип, и теперь он дождался своего часа, может такое быть? Теперь уже я задал конкретный вопрос и вытянул ноги в ожидании ответа. Опять повисла пауза, и мы держали ее свободно, без малейшего внутреннего напряжения, как опытные актеры, искусно имитирующие перед публикой глубокие умственные или душевные переживания. Впрочем, это было больше похоже на провокацию с обеих сторон: каждый ждал, когда противник вымотается и доврется до правды: меня, скажем, интриговало, как, при каких обстоятельствах, рухнула «стеночка», физически отделявшая его от Кати? Что послужило «последним толчком»? Страх перед «всепоглощающей бездной»? Возрастной рубеж: пятый десяток – старость молодости? Или сработал закон «взаимокомпенсации»: в Кате Природа, похоже, тоже «ошиблась полом», и, может, поболее, чем в Метельникове?.. Впрочем, плевать, сошлись и сошлись, главное, чтобы роды прошли нормально, Катя уже не девочка, сорок два, почти «группа риска». Метельников про это не говорил, но я видел, как он иногда словно замыкается, уходит в себя: взгляд без фокуса, – и видно, что мыслями он в этот момент где-то далеко, но не вообще, а вполне конкретно. Поблуждает так какое-то время, потом закурит, все молча, все в себе, спросишь: ты чего?.. Да так, ничего, ерунда. Хотя ясно, что вовсе не ерунда, но из области несказанного. С рождением Ванечки он вообще сильно переменился. Началось это, скажем так, «перерождение» или «преображение», по-видимому, еще до появления младенца, но протекало скрытно, «латентно», как проказа или рак – тьфу!.. тьфу!.. – а впервые вылезло в архангельском аэропорту перед регистрацией. Было утро, туман, вылет задерживался, и мы сперва убивали время в баре, а когда и это надоело, решили позвонить домой, сказать нашим женщинам – Катя, как я сказал, жила тогда у нас, чтобы быть под присмотром – чтобы они не волновались. А в итоге вышло так, что мне пришлось чуть ли не откачивать Метельникова. Трубку взяла Настя и так с ходу и выдала: утром в шесть сорок мальчик три девятьсот пятьдесят один сантиметр – связь была отличная, и Метельников, стоя рядом, все слышал. Слушал и менялся в лице как актер, которого сняли со скоростью один кадр в секунду, а прокрутили с нормальной – двадцать четыре. В самолете Метельников уснул и так и проспал весь рейс, даже не расстегнув ремня безопасности, хотя я не слышал, чтобы при авиакатастрофе кто-то спасся благодаря этому ремню. Метельников, засыпая, бормотал: вот мы взлетаем, Ванечка в розовой пелене, огромный сосок, Корзун перед камерой, в свете прожекторов, и где-то еще какие-то люди, что-то делают, умирают, рождаются, любят – и все это в одно время, в этот самый миг, и мы для них тоже как бы не вполне существуем, так же, как и они для нас, и от одной этой мысли можно сойти с ума… Спи, говорил я, бай-бай!.. И незаметно уснул сам. Дальше все происходило какими-то рывками, толчками, вспышками; нас тряхнуло при посадке, кинуло лбами в спинки передних кресел, Метельников, хоть и длинный, обошелся без контакта, а я был без ремня и довольно чувствительно прикусил кончик языка. Мы взяли такси. Я сел рядом с водителем; Метельников сзади. Я решил, что он опять уснул, но оглянувшись на светофоре, увидел его открытые глаза: они ничего не выражали; отражения витрин, уличных фонарей, огней светофоров скользили по их темным блестящим выпуклостям как по двум отполированным бильярдным шарам. Я негромко окликнул Метельникова по имени: Кинстинти-ин! – но он не шелохнулся и даже не сморгнул. Я позвал чуть погромче: та же реакция. Он сидел как статуя фараона, с прямой спиной, ладонями, положенными на колени. Столбняк. Каталепсия. Я заорал. Водитель вздрогнул, дал по тормозам, Метельникова кинуло вперед, но я успел выставить руку и удержать его от удара о спинку водительского кресла. Что с тобой, Костя? спросил я. Мне страшно, тихо сказал он, не обращай внимания, это пройдет, поехали. Водитель посмотрел на меня, я кивнул, машина тронулась, и я стал показывать повороты. Я решил, что Метельникову будет лучше, если мы не сразу приедем к нам, но какое-то время покружим по городу, по набережным, мостам, но после стрелки В-ского о-ва, лежавшей сильно в стороне от пути к моему дому, с заднего сиденья донеслось беспокойное шевеление и голос: ты что, решил мне экскурсию устроить, так я не турист, поехали. Я повторил таксисту адрес, и мы полетели; время близилось к десяти вечера, город был темен и почти свободен от машин. Настя была дома одна. На диване в холле были разложены в ряд пеленки, кружевные чепчики, распашонки – все было только что из-под утюга, и Настя ходила вдоль этого ряда и перекладывала его как девочка, которой вот-вот принесут новую куклу. Впрочем, несколько рожков на журнальном столике, соски, какие-то вороночки, указывали на то, что это будет-таки не игрушка, а вполне настоящий живой человечек. От этой картины Метельников как-то странно возбудился, но тут же сник, и далее, пока мы не легли спать, так и перескакивал из одного состояния в другое. Сидел на кухне, курил, спрашивал о каких-то мелких подробностях, порой совершенно интимного, физиологического свойства, а когда Настя начинала во всех деталях расписывать то, что его интересовало, Метельников бледнел, потел и через какое-то время останавливал ее рассказ. Пару раз он порывался поехать в роддом, но порывы были не слишком напористы, и силой удерживать его не пришлось. Вообще все его поведение в тот вечер было чем-то сродни движениям механизма с заведенной до упора пружиной; стоило этой пружине распрямиться до конца, как движения окончились, и Метельников уснул, точнее, отключился прямо за кухонным столом, так что мне пришлось провожать его до постели, постеленной в моем бывшем кабинете, где уже стояла детская кроватка, а на углу письменного стола уже несколько лет неподвижно пылились папки с черновиками квартальных отчетов. Часть девятая Вся эта картина почему-то не то, чтобы умиляла меня, но представлялась вполне естественной; более того, она призвана была заполнить ту пустоту, которая, как я чувствовал, вскоре обступит меня со всех сторон. Это был надлом, кризис, и он тоже был неизбежен как следствие всей долгой, напряженной, но какой-то механической, жизни. Когда Метельников лег, я попробовал заговорить об этом с Настей, но начал как-то нелепо, с общих фраз, типа: я устал, все надоело – это было скучно и не то; разговора не вышло. К тому же Настю вдруг потянуло совершенно в другую сторону; выяснилось, что пока я мотался по лесам, она впуталась в какую-то «общественную жизнь», навыписывала кучу толстых журналов, от «Сибирских огней» до «Вопросов философии», и когда мы остались одни, буквально ошеломила меня шквалом пространных выдержек и цитат такого содержания, что я даже не сразу поверил в то, что она считывает все это с реальных печатных страниц, а не с заложенных между ними ксерокопий. Воспринимал я эти откровения, впрочем, довольно вяло; во-первых, сказывалась дорожная усталость, во-вторых, у меня было такое чувство, будто я все это где-то уже то ли слышал, то ли читал. Скорее, первое, т. к. читать мне при моей жизни практически не удавалось; оказываясь перед книжным или газетным лотком я либо брал какой-нибудь переводной детектив в бумажной обложке, либо набирал стопку газет, которые и оставлял по мере прочтения там, где это прочтение оканчивалось. И потому мне было не очень любопытно среди ночи выслушивать что-то о «тотальном кризисе», о том, что вся задача партийного аппарата заключалась в том, чтобы обеспечивать собственную целостность и чисто буржуазный комфорт типа спецпайков, спецсанаториев, и прочих спецблаг, обладание которыми пытались представить простому смертному как верх «социальной несправедливости». Да, говорил я Насте, все это так, но мы же сами пользовались этими «благами», мы с тобой никогда не носили колодки фабрики «Скороход», не одевались в костюмы от «Большевички», я каждые четыре-пять лет менял машину, но это все входило в правила игры, всем известной, всем понятной и, в общем-то, устраивавшей подавляющее большинство ее участников. А как же наши разговоры, восклицала в ответ Настя, наши мечты: посмотри, сколько судеб, сколько прекрасных идей загублено этим так называемым «аппаратом», тот же Костя, ему ведь за всю жизнь так и не дали снять ничего стоящего! Да что там Костя, когда вполне благополучный Корзун сколько раз скрипел зубами от того, что ему приходилось играть и говорить! Мы жили во лжи, шептались по кухням, и вот теперь, когда наконец-то я читаю правду, когда каждый может выйти на улицу и сказать все, что он думает, сказать, написать, поставить, снять, ты высокомерно заявляешь, что все это давно известно, и что ничего от этого не переменится. И не переменится, если все будут рассуждать и вести себя так, как ты. Мне было лень ей возражать; это опять были общие места, и я пошел спать. Наутро мы с Метельниковым поехали в роддом, передали передачу, вычислили окно палаты, потоптались на утоптанном снегу за оградой в ожидании, пока Катя прочтет записку; дождались, она показалась, далеко, на третьем этаже, личико было маленькое, бледное и то ли осунувшееся, то ли наоборот, припухшее; она помахала рукой, показала поднятый вверх большой палец, Метельников полез на чугунные колья, стал что-то кричать, а я смотрел на них обоих, и мне вдруг стало жаль, что у нас с Настей такого уже никогда не случится.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!