Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Более того, по возвращении Кати с Ванечкой из роддома у меня возникло такое чувство, что мы с Настей стали старше на целое поколение: Метельников и Катя – дети, Ванечка – внук. Настя и в самом деле носилась с Ванечкой как со своим, перенеся на него свои неизжитые чувства, я же целыми днями смотрел телевизор и перелистывал кипы шершавых журналов с вложенными в них бумажными закладками, отмечавшими особенно эффектные заголовки, типа «Ветер перемен», «Структура власти и задачи общества». Многое из этого набора было написано весьма дельно, доказательно; это была, зачастую, не просто голая критика существующих порядков; были авторы, предлагавшие вполне конкретные меры по их исправлению: что-то надо было закрыть как устаревшее, в каких-то сферах допускалась частная инициатива со всеми сопряженными страхами и рисками, но все это, на мой взгляд, были частности, не имевшие прямой связи с неким общим упадком духа как такового. Впрочем, кое-где: на экранах, на газетных и журнальных полосах – проскакивали и прямые дерзости, повылезли откуда-то вполне «номенклатурные» с виду, мальчики, эффектно, «на публику», смаковавшие всякого рода «общие места»; возникло даже что-то вроде нового амплуа: телезвезда – лет десять назад подобные типы заводили молодежь на дискотеках. Теперь аудитория подросла, жанры расплодились, к тому же от всех этих шоу, разраставшихся как оброчные статьи при Петре Великом: на баню, на бороду, – так пованивало деньгами, что в формулировке «национальной идеи», которая должна была заступить место рухнувшей в одночасье идеологии, не было, на мой взгляд, ничего затруднительного: все на продажу. Нет, я не склонен был подозревать за всем происходящим некий тотальный заговор; он, собственно, был и не нужен; все словно устали от непонятного бремени и теперь кинулись кто во что горазд: коллективные акции представлялись мне фикциями; каждый в любой толпе был сам за себя – в «обществе» как в гниющем трупе, нарастали уже процессы «молекулярные». Я по этому поводу иронизировал; Метельников и Настя злились, Катя же продолжала делать своих кукол, спрос на которых почему-то страшно полез вверх: куклы для телешоу, шаржи на всякого рода «звезд» – платили за них весьма прилично; кроме того, они быстро устаревали и поступали в манеж подрастающего Ванечки. Тут, случалось, от скуки подключались и мы с Метельниковым: надевали кукол на распяленные пятерни, по кругу занавешивали манеж темными тряпками и разыгрывали над валиком целые представления из нашего детства, от «Доктора Айболита» до «Тараканища». Куклы при этом, естественно, переименовывались, и, случалось, уже не животное символизировало тот или иной человеческий типаж, а политический персонаж преображался в свое зоологическое подобие: действующий премьер мог сделаться бегемотом или слоном, бойкая эстрадная дива – Мартышкой, а какой-нибудь партийный демагог или резонер, соответственно, Крокодилом или Вороном. Они к тому времени уже перебрались на Катину квартиру в районе Театральной площади. Дожили у нас, пока Ванечке не исполнилось восемь месяцев, а потом Метельников внезапно проявил характер: взял у Кати ключ под предлогом забрать у нее старую пишущую машинку с латиницей – готовил сборник одной переводчицы с параллельными текстами – мы сели в машину, по дороге Метельников заговорил на тему: пора, мол, и честь знать, – я молчал, понимая, к чему он клонит и, в общем-то, в душе с ним соглашаясь: совместная жизнь начинала нас всех несколько тяготить, но никто не решался заговорить об этом первый. Единственное, от чего мне удалось его отговорить, так это от немедленной, еще по дороге, покупки нового замка: надо было взглянуть на старый и подобрать такой, который бы влез как раз в его гнездо. Ход был радикальный, но была середина августа, и у народа, который собирался по осени обосноваться в этом жилище – намечались две немки-вокалистки, – было время подобрать себе что-то другое. Смена замка не имела с этим заездом прямой связи; просто за годы, пока Катина квартира была проходным двором, по рукам разошлось такое количество дубликатов, что акцию эту следовало осуществить хотя бы из соображений элементарной безопасности: мало ли, вдруг кому-то придет в голову мысль тишком пошарить по полкам и ящичкам двух палисандровых буфетов, набитых гарднеровским фарфором, богемским хрусталем и серебряными столовыми наборами с австрийскими и германскими клеймами. Дверцы и шторки обеих буфетов, правда, были заперты на темные ключики с причудливыми бородками, но связки лежали тут же, в верхних ящичках; случалось, квартиру использовали для светских приемов с иностранцами, и тогда все это великолепие, чудом прошедшее как послереволюционные, так и блокадные кошмары, выставлялось на стол. Но это бывало редко; по большей части публика в квартире тусовалась непритязательная, евшая с грубого фаянса и пившая из дешевого прибалтийского стекла, которым до отказа были заставлены и набиты кухонные шкафчики и полки. К тому же квартира практически никогда не пустовала, ибо была расположена так, что словно сама по себе затягивала случайно прибившийся народ. Когда мы явились, и Метельников открыл дверь, из комнаты послышалась какая-то возня, что-то звякнуло на кухне, а из ванной, обвязавшись вокруг бедер влажным полотенцем, вышел растрепанный босой юноша с характерной пианистической осанкой: выгнутой спиной и слегка сведенными плечами. Когда же он, проходя мимо нас, встал в профиль, длинный нос и свисающие патлы придали ему сходство с борзой, вставшей на задние лапы. Как выяснилось, в первые летние месяцы квартиру заняли абитуриенты: кто-то поступил, кто-то провалился, и теперь они жили здесь как бы по инерции: кто-то тянул с возвращением домой, кто-то с переездом в общежитие. В глазах этих юнцов и юниц – здесь уже завязывались скороспелые «романы» – мы были, естественно, «стариками»; это были мы тридцатилетней давности; мне даже показалось в какой-то миг, будто мы попали в «машину времени» со включенной задней передачей: те же запахи, интонации, настороженность во взглядах, движениях, и какая-то почти детская беззащитность. Это и были дети, которые только-только начали жить сами, и мы приехали с тем, чтобы выставить их на улицу. Нам с Метельниковым в какой-то миг даже стало как-то не по себе от этой «миссии»; мы бродили по комнатам, стараясь не смотреть по сторонам, выходили на кухню, где наголо обритая девица в длинном, до колен, пуловере, предлагала сварить нам кофе; мы соглашались, пили этот кофе, пока в комнатах шла какая-то возня: укладывались чемоданы, набивались рюкзаки – потом движение переместилось в прихожую, девица вышла и, вернувшись в коротенькой маечке-безрукавке и обрезанных ниже колен джинсах с бахромой, положила перед Метельниковым две связки ключей: от квартиры, обеих комнат и от почтового ящика, – и один отдельный ключ-дубликат, изготовленный, по-видимому, совсем недавно. Замок на входной двери мы заменили в тот же день, прежде чем приглашать ремонтную бригаду. В ЖЭК обращаться не стали; у Кати нашлись двое безработных художников, один из которых, монументалист, когда-то делал панно из керамической плитки; Метельников случайно встретил на улице бывшего коллегу-режиссера с сумкой разводных ключей и прочего инструмента: молодая жена, ребенок, вот, пришлось переквалифицироваться в сантехники-электрики – мы, естественно, не остались в стороне, – образовалась бригада, и месяца через полтора Катина квартира была в полном порядке. Мы даже нашли какой-то азарт в этой работе; каждый как будто вкладывал в нее ту часть души и темперамента, которые не нашли должного воплощения в иной, профессиональной, сфере. Много говорили, и так, по ходу дела, и в перерывах, за пивом, пельменями, вином, сидя на застеленных газетами табуретках, между двух роялей, заваленных от пыли и известки каким-то старым тряпьем; каждый полагал, что нынешнее его состояние, способы выживания – тот же режиссер подписывался на все: гонял с «челноками» в Польшу, Турцию, Грецию, один раз даже в Норвегию с коробкой кофейных чашечек из костяного фарфора; художники летом обновляли лепнину на исторических фасадах, красили матрешек для интуристовских лотков – все это временное, и что каждый еще вернется к «делу жизни», когда схлынет вся нынешняя «пена». Все упирается в деньги, сказал как-то Метельников, когда мы с ним возвращались вечером к нам, знаешь, во сколько обходится самая простенькая короткометражка с двумя-тремя-четырьмя актерами и одним местом действия? Нет, отвечал я, просвети? Я сейчас тоже не знаю, отвечал Метельников. Узнай, говорил я, и если дело только за этим, то почему бы и не попробовать. Ты серьезно? был вопрос. Более чем, сказал я, мне, может, на старости лет позабавиться захотелось?.. Бес в ребро ткнул?.. Но тогда эта тема как-то не развилась, замялась; Метельников темнил, я знал, что он что-то где-то крутит, ведет переговоры с одной писательской вдовой насчет приобретения права на экранизацию, бегает на студию, на встречи в какие-то кафе, рестораны, иногда даже таская с собой Ванечку и на время разговоров усаживая его перед жестяной вазочкой с мороженым – но все это представлялось мне обычной артистической суетой, а точнее и оскорбительнее для Метельникова: конвульсиями человека, уже пережившего свои лучшие годы, но никак не желающего в это поверить. Тем более, что все разваливалось буквально на глазах, причем даже чисто визуально, на той же студии: пустынные коридоры, сырые сумрачные холлы, где от былой, еще недавно бившей ключом, жизни, остался лишь едкий дух перегорелого табаку, почему-то отдающий плесенью. Правда, на некоторых дверях появились новые таблички типа: «Студия «Зодиак»», «Творческое объединение «Вертикаль»» – но угадать за ними что-то конкретное можно было лишь предположительно: люди были редки и ходили с хмурыми сосредоточенными лицами. Встречались порой и знакомые, но по большей части практически шапошные, разовые: по столику в кафе, по общей компании. Разговаривали при таких встречах кратко и не словами, а как бы намеками, междометиями: как у тебя?.. да так как-то… ну ладно, удачи, если что, звони. Вообще от всего того времени у меня осталось ощущение некоей гигантской провокации; так бывает, когда человека вдруг ловят на слове и всерьез вынуждают сделать что-либо такое, о чем он высказался в наклонении сослагательном: вот бы сделаться, к примеру, тореадором! – и тут же плащ, шпага, бык, весь в оперенных бандерильях, похожий на индейского вождя. Аналогий здесь может быть сколько угодно: сон, ставший реальностью, для кого-то радужной, для кого-то кошмарной с почти символическими элементами «быта», сменявшими друг друга как полоски в геологических разрезах. То вдруг исчезала соль, и изобретательный Метельников начинал примешивать ко всем блюдам морскую капусту, продававшуюся тогда на вес во всех рыбных магазинах. Тогда же примерно возродилась на какое-то время система талонов, причем уже не только на водку, но и на мясо, сахар, растительное масло. Старики начинали уже запасаться всем, вплоть до спичек и хозяйственного мыла, и все это тоже сметалось с прилавков во мгновение ока. Выстроились в ряд машины на заправках, и это у нас, а в Прибалтике не стало как этих рядов, так и самих частников, остались только рейсовые автобусы – кто-то как будто ставил на обществе серию странных, туповатых опытов, беспорядочно перекрывая то один, то другой краник и наблюдая, что из этого выйдет. Так в одном глупом анекдоте двое экспериментаторов, повыдергав ноги у таракана и приказав ему ползти, при виде неподвижного насекомого заключали, что органы слуха у него находятся в ногах. Аналогия грубая, но вполне уместная, подтверждаемая даже и на частных примерах, где стремления к каким-либо практическим действиям часто упирались в тупики по чисто материальным причинам. Метельников, к примеру, впадал порой в отчаяние при мысли о том, как ему придется изворачиваться, если вдова все же продаст ему право на экранизацию одного из романов покойного мужа. Просила она, кстати, не очень много, тысяч, кажется, десять, не больше: сумма, вполне посильная даже мне, человеку частному; и я был готов выдать эти деньги в любой момент, банковские пачки по-прежнему лежали в рундуке раскладного кресла, но вдове нужны были не столько деньги, сколько минимальные гарантии того, что будущая экранизация окажется если не шедевром, то, во всяком случае, зрелищем, вполне достойным памяти ее мужа. Метельников, разумеется, заверял ее, что с этим все будет в порядке, показывал список предполагаемых исполнителей, где даже Корзун был не первой величиной, но после таких переговоров являлся мрачный и говорил, что даже так, на вскидку, смета будущего кино представляется ему чуть ли не голливудской. При этом он как-то умудрялся поспевать везде; срывался то в Прибалтику, то на Кавказ, останавливался там у каких-то бывших сокурсников, за пару-тройку дней обегал окрестности с «Зенитом» и диктофоном, снимая и записывая все подряд, от площадных митингов до рыночных рядов, а по возвращении сутками разбирая всю эту мешанину, имея под боком такое беспокойное существо, как маленький Ванечка, чем-то напоминавший мне о, генриевского «вождя краснокожих». Я наблюдал за всей этой суетой со смешанным чувством; порой я почти завидовал его жизненной энергии «как таковой», при том, что какие-то конкретные проявления то же самой «энергии» раздражали меня до злости. Особенно бесили случаи, когда мне казалось, будто Метельников не просто втягивает в себя все подряд подобно пылесосу, но и принимает какие-то очень уж очевидные «финты» за чистый металл чуть ли не высшей пробы. Тем более, что общественные акции различного рода по своему духу порой откровенно походили на разовые кампании, эффект от которых призван был смикшировать какой-нибудь очередной «ляп». Так с ходу, практически с нуля, возникали какие-то «общественные организации», «движения», «союзы», «программы» с эффектными «шапками» на газетных полосах, фотографиями лидеров на рекламных щитах и бравыми слоганами на митинговых транспарантах. Да и лица на газетных снимках встречались порой знакомые, из бывших сокурсников, из номенклатуры; я знал этих людей в той, «прежней», как я ее называл, жизни, и не верил в их искренность. Тесть на редких семейных сборищах тоже подзуживал; он уже лет пять как вышел на пенсию, но по инерции продолжал мыслить политико-дипломатическими категориями; теперь он был «свободен», и мог говорить все, что ему вздумается. И тут выяснилась, во всяком случае для меня, вся «двойная жизнь» этого человека, доселе представлявшемся мне не более чем рядовым чиновником, чьи мысли не выходили за круг его профессиональных обязанностей. Напомню: он отвечал за «застольную» часть дипломатического протокола. И вот этот «молчалин» заговорил, насмешливо, едко, порой мне даже казалось, что он почти сознательно стилизует свои высказывания под личные документы – дневники, письма – русских писателей-дипломатов: Тютчева, Леонтьева. Мыслил он, во всяком случае, отнюдь не частными, сиюминутными, категориями. Говорил, к примеру, что срок нашей, так называемой, «перестройки», которую он называл не иначе как «перетряской», не случайно выпал на середину восьмидесятых, когда на имперских окраинах стали входить в оптимальный «номенклатурный» возраст – сорок лет – местные «кадры», родившиеся после войны. К тому же этим «сынкам», да и не только этим, всегда, с рождения, жившим по сути дела в «другой стране», захотелось шиковать «открыто», и объявленные ныне «свободы» есть ни что иное, как способ «легализовать» те капиталы, что доселе лежали под «спудом» закрытых партийных счетов. А этим олухам, говорил он, глядя на телеэкран с каким-нибудь «демократическим» митингом, пускают пыль в глаза: реабилитация, покаяние! – господи, какая дичь! А ведь верят, и кому верят?!. Тем же лицам, той же прессе!.. Впрочем, и мы хороши! Как нас Штаты со своими «звездными войнами» прокатили! Зеркала в космосе, лазерные лучи, только боеголовка высунется, мы ее: хрясь!.. Чистый блеф, «роман», как говорят на зоне, а мы как последние идиоты, купились и тоже погнали, надо же «паритет» соблюсти, а «трубы» на все не хватило, вот и сели с голой жопой!.. Смех! Последнее слово звучало у него часто, но зло; тесть все видел, понимал, но при этом как будто отказывался верить в реальность происходящего: закат «империи», «бунты на окраинах», «солдатские императоры» – и при этом слова, слова, слова: «демократия», «возрождение», «свободный рынок». За происходящим, тем не менее, следил внимательно, но не столько по прессе, сколько по «своим каналам». Порой кому-то звонил, порой звонили ему; если звонок заставал тестя в гостиной – а мы чаще встречались у них – тесть после старомодного «Зернов на проводе», клал трубку рядом с аппаратом и уходил к себе в кабинет, откуда стучал в стенку, чтобы кто-то, сидящий ближе, положил трубку на рычажки. Как-то мне стало любопытно, о чем там идет речь, и я, вжавшись в спинку кресла, стоящего рядом с комодом, на котором стоял телефон, приблизил ухо к лежащей трубке. Так, от лени, от скуки; я изрядно скучал на семейных сборищах и, чтобы как-то разбавить эту тоску, после первых трех-четырех тостов дальше пил водку уже в индивидуальном порядке. Настя сперва пыталась как-то этому воспрепятствовать, садилась рядом, шипела, толкала меня под столом ногой, иногда пробовала пить наравне со мной, чтобы «врагу меньше досталось»; наутро это оборачивалось для нее дикой головной болью, так что в итоге она сдалась и даже стала как бы нарочно на что-то отвлекаться, когда я в очередной раз тянул руку к бутылке: накладывала салат сидящей рядом тетке, уходила на кухню заваривать чай. А в трубке я услышал такое, что как бы сразу разделило меня на две половины: одна продолжала пить водку под невнятный застольный галдеж – обсуждали, с подачи тещи, какую-то театральную полу-интригу, полу-сплетню – другая же напряглась и даже как будто слегка оцепенела от шершавых микрофонных звуков. У тебя, Влад, кто-нибудь за руубежом сейчас есть? спрашивал невидимый собеседник. В каком смысле? голос напрягся; тесть забыл даже постучать в стенку. По частным делам, пояснили на том конце, туризм, в гостях, у родственников, ну еще там мало ли что… Есть, конечно, отвечал тесть, сейчас много народу ездит, всех сразу не вспомнишь. А ты вспомни, списочек составь, пока время есть, втолковывал неспешный шершавый баритон. А что? забеспокоился тесть, какой смысл? Предупредить, чтоб на родину не спешили, жестко сказал баритон, хотя бы недельки полторы-две, статус могут получить хороший, понял? Понял, сказал тесть и положил трубку. Я был настолько ошарашен услышанным, что чуть не попался врасплох: когда тесть возник в дверях гостиной, трубка параллельного аппарата все еще лежала на комоде рядом с мои плечом, и в наушнике тупо зудели короткие гудки. Я дернулся вперед, схватил налитую рюмку и стал приподниматься как бы для того, чтобы сказать какую-нибудь торжественную пошлость: у тестя с тещей была очередная, кажется, сорок шестая или сорок восьмая, годовщина свадьбы. Второй рукой я водил за спиной, стараясь нашарить трубку и вложить ее в гнездо. Все это происходило под взглядом тестя, как бы рассеянным и в то же время очень внимательным, не упускающим ни одной мелочи; так он, наверное, осматривал стол, накрытый к какому-либо дипломатическому приему. И в тот момент у него в глазах словно светились две тусклые точечки; они останавливались на каждом лице, на миг вспыхивали и опять гасли, словно кто-то внутри тестевой головы регулировал подачу напряжения на эти световые приборы. Наши взгляды встретились, и рюмка замерла у меня в руке. Тем временем вторая рука сделала свое дело, но это было уже бессмысленно: я видел, что тесть видел мои попытки, и не только видел, но и догадался, что я слышал весь его разговор. Говорить речь было бессмысленно, оставалось только выпить. Я выпил и, вытряхивая из пачки сигарету, стал продвигаться вдоль стола в направлении кухни. Когда я вошел в кухню, тесть уже был там; теперь он стоял у окна, спиной к улице, и созерцал стопки грязной посуды, расставленные по всему столу. В раковине, под краном, громоздилась гора захватанных хрустальных рюмок и фужеров со следами губной помады; в гостиной уже переходили к чаю и пирожным. Моя рюмка осталась там, но я взял из грязной горки верхнюю, покрутил ее под водяной струйкой, протер носовым платком, посмотрел на тестя и проделал тоже самое со следующей рюмкой. На столе оставался свободный угол, тесть достал из буфета графинчик с темной жидкостью, мы сели друг против друга, он разлил, выпили не чокаясь, молча, я всю рюмку, он – примерно четверть. Я не помню, ты за границей-то когда-нибудь был? заговорил тесть. Был, сказал я, в Польше, в Белостоке, дрянью какой-то с Метельниковым на местном толчке торговали: дрели, насосы, – от них аппаратуру везли: видики, магнитолы «Панасоникс», все купе забили, потом здесь толкнули, очень удачно… Я не про это, прервал тесть. Я понимаю, сказал я. А если понимаешь, так зачем треплешься? спросил тесть. А что мне еще остается, сказал я, мы ведь чернь, плебс, толпа: хлеба, зрелищ!?. – что нам еще остается? А если участь переменить? сказал тесть. Чушь, сказал я, литература, от себя не убежишь. А ты про себя забудь, сказал тесть, есть Настя, Люся, есть мы с Адой. Вот вы и думайте, сказал я, щелкнув зажигалкой, причем здесь я? Нас не примут, сказал тесть, старые, кому мы там нужны? Я тоже не мальчик, сказал я. Нас и отсюда вряд ли выпустят, продолжал он, не к кому, да и вообще. А нас? сказал я, мы что, особенные какие-то? Неужели друзей нигде нет? сказал тесть, в Европе, в Америке, в Израиле? Друзей, похоже, нет, сказал я, так, знакомые, иногда звонят, один приятель из Калифорнии, программист, мы с ним водку по телефону пьем, я потом бужу его по телефону, единственная, говорит, радость с бодуна – голос родной услышать, без металла, он в юности на флейте играл, пальцы закостенели, но слух остался. Гражданство есть? перебил тесть. Не знаю, сказал я, он по фиктивному браку выехал, там развелся, у бывшей жены трое детей от предыдущих браков, теперь алименты платит на всех трех, пашет как конь, в двух фирмах, по сто баксов за час, системз, оптоволоконные технологии. Это все и без гражданства можно, сказал тесть, американам все равно, лишь бы работал. Я могу уточнить, сказал я, хоть сейчас, у них там сейчас два часа ночи, его как раз пора будить, он и у нас раньше часу не вставал, ночи напролет за ЭВМ торчал, днем не пускали, вот и сделался совой, так что, звонить? Счет придет, оплачу. Не разоримся, сказал тесть, впрочем, сам решай, ты человек взрослый. «Еще бы сказал: тут советовать нельзя, как Тригорин в «Чайке», подумал я. На меня вдруг накатило странное ощущение нереальности всего происходящего; предметы: стопка грязных тарелок с налипшими по кромкам остатками винегрета, оливье, паштета, селедки под «шубой», темный графинчик с глубоким граненым орнаментом на выпуклостях, даже сам тесть – представились голографическими миражами, призраками, которые можно беспрепятственно проткнуть пальцами. Такое случалось со мной не впервые и по какой-то причудливой аналогии напоминало то, что в офтальмологии называют «отслоение сетчатки»; здесь же отслаивался весь мир, и воссоединению с ним не помогали никакие произвольные усилия; даже физический контакт представлялся не вполне достоверным доказательством; так, говорят, подводники через какое-то время после начала «автономки» перестают различать вкус еды и жуют все подряд как бумагу. До полного бреда, типа булгаковского отсутствия теней, дело, впрочем, не дошло: люстра под потолком, бра на стенке горели ярко, так что предметы на столе отбрасывали сразу две тени, а на обоих силуэтах графинчика даже светились сфокусированные выпуклым боками звездочки. За тестем, который вдруг встал и, держа перед собой недопитую рюмку, заходил по кухне словно в поисках «пятого угла», тоже переползали плоские амебовидные пятна; они были бесцветны и, подобно гигантским хамелеонам, принимали окраску подпадающих под них предметов: настенного коврика с восточным орнаментом, окаймлявшим картину мусульманского рая с гибкими, тонкими, большеглазыми как стрекозы, гуриями, веера из шампуров на отчеканенном медном щите в виде бугорчатой головы горного барана, узкого углового диванчика, обтянутого серой лоснящейся кожей. Тесть допил свою рюмку, осторожно положил ее в раковину, сбоку от хрустальной горки, и жестом указал мне на выход их кухни. Мы прошли боковым коридорчиком и оказались в его кабинете, квадратной небольшой комнатке с высоким потолком и коврами, так плотно устилавшими пол и стены, словно хозяин этого помещения страдал эпилепсией и боялся травмировать себя при внезапном припадке; впечатление дополнялось тем, что в кабинетике практически не было острых углов: диванчик, кресла, даже рабочий столик, палисандровый, на резных, «бутылками», ножках, был овальный и скрывался под толстой плюшевой скатертью с пышными, тяжелыми на вид, кистями. Впрочем, считать этот столик рабочим можно было разве что условно: на нем едва умещались белый телефонный аппарат, календарь в виде никелированной коробочки-перевертыша и продолговатая записная книжка-ежедневник в тисненом кожаном переплете; рядом лежала массивная авторучка – освещался весь этот канцелярско-номенклатурный «натюрморт» настольной лампой на мраморной ножке в виде дорической колонны под матовым зеленым колпаком. Тесть указал мне на кресло напротив телефона, и когда я, прежде чем сесть, спросил, не возражает ли он против того, что я закурю, тесть молча поставил передо мной китайскую пепельницу, выполненную в технике перегородчатой эмали с бирюзовым дном и горбатыми журавликами по краям, и вышел, прикрыв за собой дверь. Итак, телефон на столике, сигарета в руке и я в кресле наедине со своими мыслями – вся эта композиция вдруг представилась мне со стороны как некая «объективная реальность», замкнутая система, внутри которой вот-вот должно было что-то измениться. Я чувствовал себя как в пещерном зале с несколькими выходами, только один из которых мог оказаться верным. Здесь же выходов было только два: дверь и телефон; вели они в совершенно разные миры, и каждый мог оказаться как спасительным, так и тупиковым. Да, некоторые из моих не то, чтобы друзей, так, приятелей, уже были т а м, были редкие контакты: письма, звонки, – но как говорил тот же Миха, калифорнийский программист – такие послания редко бывают вполне откровенными. Я, впрочем, и сам об этом догадывался: слишком уж часто и одинаково упирали респонденты на то, что у них «все хорошо». Многих, по словам того же Михи, держит «в форме» нечто вроде «азарта вживания», другими словами «сам процесс»: как же, все новое: климат, машина, жилье, речь – кажется, что и сам меняешься, омолаживаешься, начинаешь «новую жизнь» – «мне, как «старослужащему», писал Миха, все это представляется порой смешным, а порой и несколько противным». «Особенно, когда дело доходит до языка: «рентуем двухбедрумный флэт полный сайлэнс никакого крайма» – глядя на эти головы, я почти физически вижу известь на извилинах под этими черепными коробками». «И хоть бы кто признался, что не вполне уверен в правильности своего решения – ни-ни! Приведут массу резонов, но в этих делах как в медицине, чем больше резонов, т. е. рецептов, тем меньше шансов. Разве что иногда, да и то по пьянке и сквозь зубы, хорошо, если не слезы, хотя бывает и такое. Греки, предлагая осужденному выбор: смерть или изгнание – знали, что делали. Напрашивается вопрос: ты-то сам как? Отвечаю: местами». Под такие речи мы с Михой порой и выпивали по телефону. Я знал, что он не вернется, и он это знал. Отчасти из-за кое-каких психических «пунктиков», в частности, Миха панически боялся перелета и вообще высоты: здесь он, к примеру, никогда не поднимался к людям, жившим выше третьего этажа. Кроме того, уезжал он в еще в те времена, когда «стук» был «нормой жизни»; его, как программиста, к тому же контактирующего с иностранцами, крепко «пасло» ГБ, стояли иногда даже под аркой, ведущей в его двор; в телефонном диске вечно торчал карандаш, якобы пресекающий «прослушку», и Миха всерьез боялся, что по возвращении его возьмут прямо в аэропорту. Ни в какие наши «перемены» он не верил, называя их не иначе как «номенклатурными играми в легализацию темных партийных капиталов». Но эти мысли дошли до меня не по телефону, не в письме – боже упаси! – а лишь в пересказе Корзуна, навестившего Миху во время своих американских гастролей. А вообще, говорил он, весь визит прошел в угаре, под конец, ближе к ночи, пили уже как офицеры в купринской «Яме»: под лунный свет, под стук «телеги», довольно, впрочем, редкий, «местечко у него там тихое: дом трехуровневый, белый понтиак, все, разумеется, в кредит, но я здесь умру с такой мечтой – но… дырища, признаюсь тебе, Тоша, как человек человеку». Но с точки зрения «перемены участи», для «оживления чувств» – почему бы и нет? А если еще взглянуть на все это как на «игру», так и вообще забавно? Я сидел, думал, курил и смотрел на телефон, который то расплывался в моих глазах, то вновь принимал четкие, хотя и округленные, очертания. Как мои мысли. Я вдруг подумал о том, что было время, когда мысль и действие мои почти не разделялись во времени; я мыслил и действовал одновременно, как на работе, так и в жизни. Куда-то ехал, летел, смотрел, считал, кого-то увольнял, не думая о том, что с этим человеком будет дальше. Так было и с женщинами: если женщина нравилась, я бессознательно делал все, чтобы сблизиться с ней, а когда увлечение кончалось, просто уходил. И что осталось от всего этого? Кое-как смонтированная лента воспоминаний, при прокручивании которой, в голове слышится как будто какое-то потрескивание, как в старом кинопроекторе. При этом многое в воспоминаниях представало как бы очищенным, лучшим, чем оно было в действительности, но было и такое, что хотелось не просто забыть, но сделать не-бывшим, на что, как известно, не способен даже Бог. Впрочем, «Бог», это так, фигура речи, такая же условность как «смерть» или «вечность» – никогда не мог ощутить эти понятия, как нечто реальное, при том, что при мне, на моих глазах, случались эти переходы. Наша девочка, которая даже не успела открыть глаза, сделать первый вдох: жила она или нет? И что это вообще было? И было ли вообще? Да, было, и свершившись, приросло ко мне, растворилось в моем существе как микрочастицы какого-нибудь вещества, которое не выводится из организма. Накапливается в мышцах, костях. Может от этого я и отяжелел, и уже не способен действовать по первому импульсу? А то, что мы делали с Метельниковым в последние три-четыре года? Влезали в какие-то аферы, устраивали выставки, одну Метельников даже вывез в Югославию, в Дубровник, но там такое началось, что он еле ноги унес, а картины, скульптуры – все осталось, хорошо хоть, авторы поняли, и обошлось без скандалов, при том, что художники – народ самолюбивый, мнительный: толканул работы галерейщику какому-нибудь, нагрелся, а нам лапшу вешает – могли и так подумать. Кто-то может и подумал, но про себя, не озвучивая своих сомнений. А с Польшей? С этим рынком в Белостоке? Встали, разложились как некрасовские коробейники, и вдруг какой-то пацан из толпы нырьк, чашечку фарфоровую хвать и тикать! Я за ним, догнал, подставил ногу, он упал, чашку разбил, порезался, я к нему наклоняюсь, а он шипит, брыкается, тут Метельников подоспел, стал ему что-то по-литовски втолковывать, родился в Даугавпилсе, жил лет до четырнадцати, помнил еще что-то, парень вроде затих, мы его подняли, повели к нашему лотку, у меня там аптечка нашлась, всегда с собой таскаю по лесной привычке, руку ему бинтую, а он смотрит на меня как на фашиста, и я на него смотрю и думаю: стравили нищих – как это легко. И у нас тоже. Кричат: свобода!.. свобода!.. А где она, эта свобода?.. Так и норовят подстелиться под кого-нибудь: под Кашпировского, под Порфирия Иванова – свято место пусто не бывает, не выдерживает обыватель этой пустоты. Какое-то время и я ходил на всякие сборища, из чистого любопытства, даже в разговоры вступал: вот, говорю, я помню, раньше на этом же месте Ленин висел, а теперь Шри Чинмой – в чем разница? Реагировали по-разному: кто-то изумлялся на мою простоту, кто-то впадал в прострацию, задумывался, кто-то начинал спорить, доказывать. Спорили вообще много, только непонятно, о чем. Зло и нелепости жизни были настолько очевидны, что здесь, на мой взгляд, и не могло быть каких-то глубоких расхождений во мнениях. Впрочем, это были, скорее, не споры, а что-то вроде взаимного «продавливания», проверки на вшивость. «Эксперимент», а я считаю, что это самое точное определение того, что творилось, был чем-то сродни выведению «крысиного короля», но не одного, а множества; я не хотел участвовать в этом опыте ни в каком качестве. Моя задача была проста: выжить, точнее, как говорил Метельников: сохранить себя. Ну и, естественно, всех, кто был мне близок и дорог. Рассчитывать я мог только на деньги, и они у меня были, еще.
Отчасти в этом была и заслуга тестя; он загодя, недели за две, предупредил меня о грядущей замене купюр: не знаю, сказал, сколько там у вас есть, и где, на книжке, в чулке, денег вообще свободных много гуляет, не ты один такой, а кому это нужно, ну, понимаешь?!. Он никогда не говорил ничего конкретного, и рассуждения вроде этого обычно заканчивал на неопределенной ноте: ну, ты, в общем, смотри сам… или: здесь, в принципе, ход понятен. В общем, принцип неопределенности Гейзенберга в номенклатурном преломлении. Про купюры я, разумеется, все понял, кажется и сам подозревал нечто в этом роде, разве что без «срока», точной «даты»; тесть ее назвал, надо было действовать с учетом возможного ограничения сумм или представления отчета о происхождении. Оставшись один, я выгреб банковские пачки из рундука под креслом, разложил по столу, разделил на стопки, перевязал шпагатом и подсунул под узлы картонные карточки: «Метельников», «Корзун», «Катя» – людей близких оказалось не так много, меньше дюжины, но на каждого пришлась сумма вполне законная: накопил, получил наследство. Тот же Метельников, в случае чего, мог бы спороть какую-нибудь дичь про «литовских родственников». Но все прошло тихо, чинно; народ в массе своей словно подобрался, обострил все чувства вплоть до шестого, направленного по большей части на то, чтобы из множества слухов отобрать наиболее достоверные, и по ним определять «поведенческую модель». Кстати, на волне этого денежного ажиотажа Метельников выторговал-таки у вдовы право на экранизацию; текст романа, полный, машинописный вариант, с главами, не вошедшими в печатное издание, лежал у меня, на рабочем столе, и с ним надо было что-то делать. А теперь передо мной встала дилемма: оставаться и делать или звонить в Калифорнию Михе и «валить»? Если честно, мне было почти все равно, и сидя в кресле напротив телефона, куря то ли четвертую, то ли восьмую сигарету, я мысленно пытался возбудить себя до состояния «принятия решения». Как Арджуна в «Бхагават-Гите», прежде чем ввязаться в бой. Часть десятая Кривая отъездов достигла в это время, похоже, своего пика, и это сделалось уже похоже если не на бегство, то на рассеянный вариант библейского исхода: тем более, что уезжали-то в основном евреи. Проводы чем-то напоминали похороны без покойника, точнее, «покойник» был, но исчезал не навсегда, а как бы «выпадал» из «зоны физического присутствия», обращаясь в некую условную, недостижимую величину. Были, разумеется, и сомнения, и переживания, но все это покрывалось некиими призрачными надеждами и стандартным набором эмигрантских резонов: кто-то ехал «ради детей», кто-то, напротив, вывозил престарелых родителей, и все же, подводя под эти частности, «числители», общий «знаменатель», можно было с большой долей вероятности получить в результате некий общий мотив, названный еще Достоевским «переменой участи». Но что это была за «перемена», никто так толком объяснить и не мог; в первых письмах, телефонных разговорах, речь шла по больщей части о вещах совершенно элементарных: жилье, работа – т. е. о том, что было у человека и здесь. Так что причина, очевидно, крылась не в этом, а в чем-то ином, при том, что в каждом случае был какой-то свой, особенный, пунктик. Один из бывших друзей юности, актер-неудачник, человек холодный и рассудочный – качества, актеру противопоказанные – менял, как он пояснял, «хаос на космос». Не состоявшись как актер, он резко сменил жизненное амплуа, и еще в семидесятых сделался «цеховиком», специализировавшимся на бижутерии: дешевые серьги-«ежики», капроновые «бабочки» на каркасе из гитарных струн – себестоимость этих «эфемерид», сезонами заполнявших страну подобно саранче, должна была быть не выше рубля, в рознице, на лотке, не выше трешки. Он сам, на вскидку, вывел этот «экономический закон», заработал на нем квартиру, машину, страшно вдруг этим возгордился, особенно перед Метельниковым – в юности все пикировались на нашей кухне о «пути»: что ты теперь на это скажешь, гопота? – теперь он бросал все это и уезжал с женой и пятнадцатилетней дочерью. Продал машину, да и квартира на момент проводов, длившихся чуть ли не неделю, числилась за одним старым приятелем, купившим ее на деньги своего американского отчима. Народ приходил, уходил, по комнатам, в ожидании контейнеров, громоздились коробки с посудой, книгами, тюки и чемоданы с одеждой, бельем, стол был накрыт в кухне, с выходом в лоджию, где стояла раскладушка с полосатым матрацем для тех, кто по каким-то причинам – чаще: вырубон – не мог добраться домой. Пили в основном коньячный спирт; на кухонном столе стояла трехлитровая банка в окружении раскуроченных консервов: тушенки, рыбы, икры, огурцов; глаза хозяев блестели от возбуждения и бессонницы, сам хозяин пил со всеми, но понемногу, не отключаясь, говорил, что последние пятнадцать лет «жил как хотел», хозяйка много смеялась, курила, девочка бродила как потерянная, смотрела на всех настороженно как зверек, иногда брала телефон на длинном шнуре, уходила с ним за шкаф в большой комнате, где для нее накрыт был диванчик, ложилась, набирала чей-то номер, говорила, а потом клала трубку и чуть слышно плакала. Я не сразу понял, что это за звуки: плач был глухой, с редкими всхлипываниями; сунул голову в узкий проем между стенкой и шкафом: Маша, ты что?! Она отвернулась, уткнулась лицом в продавленный валик, слабо махнула вывернутой ладошкой: не надо, дядя Толя, уйдите, я сама, сама!.. Я тихо отодвинулся, опять прошел на кухню, где хозяин развивал уже новую тему: что мне здесь светит: наезды?.. бандюки?.. на моих ребят уже в Нижнем наезжали, в Казани, так мне что, охрану приставлять к жене и дочке, двери ставить стальные, решетки – на хер мне это нужно, вон, Марк пишет из Хайфы: рисую миниатюрки, ссуду взял, дом строю – нормальная жизнь. Не могу сказать, чтобы эти сценки оставляли меня совершенно холодным; Настя тоже порой как-то странно возбуждалась; однажды, на обратном пути, в машине, вдруг обернулась ко мне, обхватила за плечи, ткнулась горячими сухими губами в шею, зашептала: Толя, Тоша, любимый, а может и нам, а?.. так все обрыдло, сил нет!.. Я чуть не потерял управление, прижался к поребрику, выключил двигатель: ты что, ненормальная, нашла время?!. Она отняла руки, отодвинулась, достала из пачки сигарету, закурила: что встал, поехали! Наутро я попытался извиниться перед ней; Настя стояла под душем, ее силуэт слегка вибрировал на складках пластиковой шторы, и когда я громко заговорил: прости, я не хотел, и потом ты так резко, что мы чуть с набережной не вылетели… Она перебила: не слышу!.. потом скажешь, когда выйду!.. Но когда мы через четверть часа встретились на кухне за яичницей и кофе, мой импульс уже угас, и завтракали мы молча. Уехала Винера. В последние годы мы встречались редко; связь наша угасла как-то сама собой, остались редкие звонки, так, по привычке: как дела?.. да так как-то… Но примерно за год до отъезда Винера вдруг зачастила, правда, попадая на Настю, строгим голосом спрашивала «Анатолия Петровича», но со мной голос тут же менялся, начинал дрожать, срываться, и я уже догадывался, что с ней опять что-то случилось: ушел очередной любовник, влезла в долги, нужна помощь, деньгами или «морально», и голос срывается от желания скрыть свою слабость, и от злости на то, что со мной это бессмысленно. Я, конечно, помогал чем мог, деньгами редко, раза два, чаще по мелочам, вплоть до хозяйственных: врезал как-то новый замок, чтобы прежний «сердечный друг» не влез в квартиру – она-таки как мать-одиночка выхлопотала себе с сыном двухкомнатную квартирку в блочном доме на окраине с видом на ж-д полотно, клеверным полем и полосатыми трубами ТЭЦ с ватными дымами. Потом начались какие-то, не то, чтобы аферы, скорее, глупости: сунулась со своими «кровными» в какую-то местную «пирамидку», первый круг прошла удачно, решила повторить и пролетела, и потом, стоя в толпе таких же несчастных олухов, говорила в телекамеру: скажите, кто за это ответит?.. кто вернет наши деньги?.. И показывала на глухую ржавую дверь с бледно отпечатанным на ксероксе объявлением «Управление ООО «Райская жизнь» переехало в головной офис по адресу…» Дальше я прочесть не успел; оператор увел камеру, и на моей сетчатке отпечаталось одно лишь крупное слово, кажется, «Камбоджа». Я едва не расхохотался в голос, а когда Винера опять возникла на экране с тем же вопросом: кто? – придвинулся с креслом к телевизору и отчетливо произнес, глядя в ее черные, воспаленные от бессрочных пикетов, глаза: хер в пальто. И когда на другой день она позвонила – я знал, что она позвонит – я не только повторил эту фразу, но еще и добавил, что не испытываю ни малейшей жалости ни к ней, ни ко всей этой толпе, которая так и норовит срубить какую-нибудь мелкую халявку, и вообще «плебс» держит себя так, словно ему все кругом должны: и накормить, и защитить – хер! Никто никому ничего не должен, и если «старики» еще делали вид и даже что-то обещали, то скоро придут «новые люди», которые прямо, без лицемерия, скажут: вы че?.. И народ какое-то время поворчит, пошумит, а потом «побредет розно», бормоча каждый про себя: да я че, я ниче… – как вас таких после этого не парить, не опускать? Мне сына поднять надо, зло перебила Винера, вот выйду замуж за немца или француза, уедем с Артемом, а вы оставайтесь и опускайте друг друга пока не передохнете! И бросила трубку. Позвонила через месяц, рыдала, извинялась: влезла опять в долги, сдала квартиру каким-то кавказцам с овощного рынка, они устроили поножовщину, соседи вызвали милицию, те приехали на труп, стали разыскивать хозяйку по телефонам, записанным на календаре-ежемесячнике, нашли, забрали для выяснения, и теперь она в КПЗ, и звонит, чтобы я приехал и глянул, как там Артем, он ведь совсем один. Я поехал, нашел мальчишку, запер дверь на висячий замок, а паренька привез к нам. Настя все поняла, но приняла как должно: накормила, уложила спать, наутро я отвез его в школу, поехал хлопотать насчет Винеры, поднял кое-какие старые связи, сработало, ее выпустили, она уже не рыдала, вышла ко мне подтянутая, злая как дворовая кошка, видящая кругом одних врагов. Впрочем, в машине слегка отмякла, даже призналась, повернув к себе зеркало и подводя брови: он приезжал. Кто? спросил я. Хер в пальто, загадочно, чуть грассируя, ответила она, Анри. «Жаль что не Луи, подумал я, а то было бы как в песне: живете со своим Луем и позабыли обо мне». Расстались перед подъездом, у мусорных баков. А через полгода звонок, из Ниццы: Анато-оль!.. Ал-ло-о!.. Слышишь шум?.. Это море!.. Ну что ж, сказал я, большому кораблю семь футов под килем!.. Ну ты даешь, семь футов, послышался в трубке знакомый похабный смешок, он у него нормальный, примерно такой, как у тебя, но мне все равно. Уже или пока? спросил я. Не знаю, промурчала Винера, я еще не решила. Решишь, позвонишь, сказал я и положил трубку. Думал, все, отвяжется, нет, через месяц конверт в почтовом ящике, жесткий, увесистый, с тремя цветастыми, четко отпечатанными, марочками в правом верхнем углу и косой надпечаткой «Айр Франс» в синей рамочке. В конверте четыре фотографии: Винера и Артем на фоне: а) «Пежо»; б) яхты; в) домика под черепичной крышей; г) ночного Парижа с Эйфелевой башней, сверкающей как рождественская елка. Анри не засветился, видно, по ухваткам, сообразил, на что попал, на какую Шахерезаду, и не хотел выглядеть полным идиотом. А Винера на снимках сияла так, что больно было смотреть: резкий макияж, стрижка «под Анни Жирардо» – молилась на нее – взгляд затуманенный, загадочный, зовущий, а в глубине зрачков, наверное, ужас, но об этом можно лишь догадываться, эта психическая материя тоньше разрешающей способности объектива. Артем смотрел настороженно, как заяц, выхваченный из тьмы фарами автомобиля. Текст на оборотах был краток как подписи под детскими рисунками: «Наш дом», «Наша яхта». Не присвоили только башню, но надпись была: «я счастлива, ты не представляешь, как я счастлива!» Я заметил: когда человек часто употребляет слово «счастье», значит, его все же гложет внутри какой-то червячок: счастье представлется либо хрупким, эфемерным, либо обусловленным какими-то чисто внешними атрибутами: яхтой, башней, «шинелью» какой-нибудь. Обратный адрес, по-французски, угловатыми печатными буквами, начинался с имени «Винера Жолли», и почему-то представился мне зеркальным отражением нашего, где моя фамилия и инициалы замыкали адресный столбец. Разглядывая конверт, я в какой-то момент даже усомнился в правоте тезиса, выбранного Шопенгауэром в эпиграф к «Афоризмам житейской мудрости»: «Счастье нелегкая вещь. Его очень трудно найти внутри себя и совершенно невозможно в каком-либо ином месте». А вдруг оно, действительно, на шпиле Эйфелевой башни? Или в белом «понтиаке»? Все же в этих представлениях есть что-то детское; Миха говорил, что это просто игрушки, «мухи», разросшиеся со временем – с нами – до размеров «слона». Потому, наверное, и просил иногда будить его телефонным звонком. И еще говорил: начинаю на себе понимать мысль Шпенглера о различии между «культурой» и «цивилизацией»: человек «культуры» творит «действо», «ситизен» ходит на службу; когда я ночами торчал среди громоздких стальных шкафов с мигающими лампочками, я чувствовал себя первопроходцем, Маклаем, Амундсеном, здесь же я просто хожу на работу. Ездишь, поправлял я, на «понтиаке». На «хуяке», огрызался Миха, бум?!. И мы согласно стучали по телефонным трубкам налитыми рюмками. Тогда я ему все же позвонил. За стенкой в гостиной стучали чашками, блюдцами, ложками, этот шум влетал мне в одно ухо, а в другое вбуравливался хриповатый со сна баритон Михи: Толян, старик, как вы там, я за новостями слежу, хроника как кино, глазы бы не глядели, уши не слышали, кино, чистое кино, Эйзенштейн с Дос Пассосом, неужели в самом деле все качели погорели?!. Не знаю, сказал я, вроде все по-честному, мы вот с Метлой роман купили, кино будем снимать, кто бы мне лет пять назад сказал, что такое пропустят, я бы тому в лицо расхохотался: зека, лагеря, «польские» воры… А это еще кто? заинтересовался Миха. Солдаты, которые с войны пришли, сразу сели по уголовке и стали на зоне свои порядки устанавливать, сказал я. И что? спросил Миха, установили? Нет, сказал я, начальству лагерному это не понравилось, они их в один барак перевели, дали команду блатным, и они этот барак сожгли на седьмое ноября, в тридцатую годовщину Великой Октябрьской революции, во сюжет!.. Да, протянул Миха, я про такие дела понятия не имел. Мы много чего теперь узнаем, сказал я, и что из этого? Это раньше думали: напечатают такого-то, и мир перевернется, а теперь сообразили: ничего не будет, ставь, пиши, печатай, снимай – все как было, так и останется, всем все равно, сперва, правда, все подряд хватали, читали, смотрели, шумели, теперь поутихли, как будто решили: а, ладно, было и прошло, кино да, кино давай, а что кино? Сентиментальная горячка: потрясет и отпустит. А что ж вы с Метлой заводитесь, если горячка? сказал Миха. Да как-то по инерции, сказал я, полжизни трендели по углам: не дают сказать!.. не пускают!.. И вдруг дали, пустили – надо же как-то ответить, хотя бы для себя, а то выходит зря трепались, логично?.. Да, сказал Миха, как два пальца об асфальт!.. Ты за этим звонишь?.. И за этим тоже, сказал я, считай, что я свой внутренний монолог озвучил, чтобы ты картинку в «ящике» скорректировал, масс медиа, а временами уж очень как-то парадно это выглядит: все вдруг демократами заделались, в момент!.. А ты? спросил Миха. Я сам по себе, сказал я, никому не господин, и никому я не слуга… И весь свой хлеб съем я сам, я никому его не дам, негромко подхватил Миха на другом конце земного шара. Когда-то, в юности, мы пели эту песню под гитару, сидя на крыше, на дымоходе, длинноволосые, в рваных джинсах, с закушенными в зубах папиросами, приводя в ярость обывателей с верхних этажей, и никто не мог отнять у нас эту свободу. У нее не было вкуса, запаха; и вообще определить ее нельзя было никак – в очень кратеньком цикле философии на нашем курсе лектор, изгнанный, по слухам, из университета за «неортодоксальное изложение «основных понятий»», очень просто доказывал нам, что «свобода не может быть обусловлена ничем, кроме нее самой», из чего прямо следовала невозможность связать это состояние с чем-то конкретно-житейским. Миха улетел в Калифорнию; актер-неудачник составил некоторое состояние на висюльках; Винера вышла замуж за француза – и каждый доказывал, что именно через это он сделался свободен. Но тот же Миха как-то под коньяк по телефону обмолвился, что «бюджетные ассигнования на «хай-тек» тоже имеют свой предел»: Винера фактически легла под «Эйфелеву башню» – всю жизнь мечтала! – а актер вывозил свое семейство в сколоченной им «золотой клетке», и на проводах, в предпоследний день, жена-таки не выдержала, прорвало: сорвала с себя платье, цепочку, выбежала на улицу в нижнем белье, разбросала по кустам кольца, серьги, перстни, стала кричать на весь квартал, в темные, слепые фасады, похожие на надгробия: ты меня купил!.. купил!.. Кинулись ловить, успокаивать, хорошо еще, народ в тот день был в основном свой, привычный к подобным выходкам, но все равно кончилось истерикой, и валидол не помог, только коньяк, стакан, единым духом, и все, спать, спать!.. Наутро, проспавшись, набрала почему-то наш номер, попала на Настю, я, после сцены в машине, спал в кабинете, на диване, и тоже взял трубку и прослушал весь разговор: все равно ведь уезжают навсегда, как в могилу, какие могут быть тайны? «…готова в обои ногтями вцепиться!..»?.. «…и Гарька?.. как представлю, что мы с ним уже никогда, никогда…» – всхлипы, сигаретные затяжки. Красивая еврейка: Вирсавия?.. Юдифь?.. Магдалина?.. – последнее ближе – они и уезжали-то по ее «линии»; муж ерничал на проводах: еврейская жена есть средство передвижения – но смотрел при этом жестко, трезво, затравленно: все знал, и про «Гарьку», и про то, что дочь рыдает, и все это знали, и он знал, что все знают, и «Гарька» забегал «попрощаться», держался скромно, с мужем выпил, как же без этого, светские люди, все нормально, файн, как говорят американцы – может все это в совокупности и есть «свобода»? Душевная способность свести все это в некую дикую темную гармонию. Муж ведь там вспомнил, что в девятом-десятом классах стучал на ударных в школьном ВИА, стал детишек учить, группу вырастил, на площадках играть стали, правда, приехав на похороны отца, как-то признался: все поют «Хава нагила хав-ва н-нагила…» – а я за барабанами по старой памяти тихонько, почти про себя: «Одна мог-гил-ла… од-дна м-мог-гил-ла..» Мне стали сниться новые сны: лагерь, вышки, бараки, лесоповал, рудники – все это было знакомо мне по реальной жизни, и потому сны мои облекались такой плотной материей, что по степени чувственного ощущения практически не отличались от реальности. И почти в каждом сне я совершал побег. Способы были каждый раз разные: я бежал с лесной делянки; таился под цистерной с мазутом в ожидании, когда снимут оцепление и уведут собак; отключал камнедробилку, пролезал сквозь механизм, заползал под самосвал, хватался руками за задний мост и тащился по ухабистой грунтовке, пока хватало сил. Один раз я даже соорудил из двух полотен двуручных пил и велосипеда некое подобие вертолета, дождался туманной ночи, собрал эту конструкцию, достойную гения Леонардо, поднялся в воздух и полетел через ряды колючей проволоки, обвеваемый ветром от трепещущих лопастей. Это были истории, которые я слышал от бывших зэков, с которыми мне приходилось работать. Удачных побегов в моих снах не было; меня выслеживали, преследовали, настигали, спускали собак, и если мне не удавалось вовремя проснуться, обступали и в упор расстреливали из автоматов. Сказался и фильм, который мы уже начали снимать с Метельниковым по роману, купленному у писательской вдовы. Действовал в основном Метельников, но я был при нем почти постоянно, делать все равно было нечего, а созерцание процесса все же хоть как-то заменяло действительную жизнь. Тем более, что начал Метельников весьма бурно, хоть и несколько суетливо. Полистал старую записную книжку, поднял кое-какие, отчасти шапочные, точнее, застольные знакомства, по цепочке вышел на одного «широко известного в узких кругах» деятеля; их свели в кабаке Дома Кино после показа чьей-то весьма претенциозной, но столь же вульгарной, а местами так и просто пошлой, «фильмы»; деятель выслушал «идею», небрежно полистал роман, очень внимательно изучил все пункты соглашения с вдовой, бормоча себе под нос что-то в том смысле, что «для режиссера главное – здоровье». При этом он смачно чмокал мокрыми красными губками, сучил белыми пальцами гнедую, с сильной проседью, котлетку бороды, и искоса, поверх документа, поглядывал на свою рюмку, опрокидывая ее в рот еще до того, как Метельников успевал поставить на стол быстро пустеющий графинчик с коньяком. Но дело свое «деятель» по-видимому знал, во всяком случае в кабаке к нему относились уважительно, к нашему столику подходили весьма известные как по экрану, так и по фотографиям на журнальных обложках личности, чокались, выпивали, присаживались, «деятель» знакомил их сперва с Метельниковым, потом со мной. Я выступал в роли «продюсера», и в этом качестве почти все время сосредоточенно молчал. Пил рассеянно, глядя мимо рюмки в чуть приоткрытый ежедневник с захватанным обрезом и для виду делая в нем какие-то карандашные пометки. Метельников уже успел сделать мне «паблисити»: я был «деятель», «бизнесмен», и это звание окружало меня невидимым радужным ореолом. На меня посматривали уважительно, с интересом, а «деятель» делал задумчиво-таинственное лицо и сопровождал представление непременным комментарием, типа: человек пришел из самой жизни, современной, которой мы почти не знаем, вот ты, Аркадий, знаешь, что такое «страхование кредита»? Знаменитый актер, разумеется, понятия не имел о таких вещах – я пояснял. Рассказывал байки про то, как банковские ссуды тратились на личные квартиры, машины, девиц, кабаки, на шикарные свадьбы с иностранными гражданами. «Один товарищ дочь за итальянца выдавал: пароход на неделю до Валаама и обратно, этаж в “Астории”, вертолетные прогулки над городом, так те решили, что сынок женится на дочери местного мафиози!.. А он просто взял кредит под закупку камчатских крабов, а те по дороге сюда в трюме протухли…» – Якобы взял! – хитро подмигивал «деятель», – якобы протухли!.. – А, может, они с самого начала были тухлые? – густо басил Аркадий, высоченный мужичина с широкими плечами и неподвижным, грубо вылепленным лицом индейского вождя из популярных вестернов. – О! – восклицал «деятель», тыкая в воздух пухлым отечным пальцем, – у нас умы уж развиваться начинают!.. В смысле азов «этапа первоначального накопления» или, в переводе на нынешний язык, «бандитского капитализма». И подмигивал Метельникову поверх пестрого букетика колючих бессмертников, торчащего из глиняной вазочки в центре столика. Метельников кивал, наливал Аркадию, «деятелю» еще кому-то, еще, и, выцедив последнюю каплю, махал в дымном воздухе пустым графинчиком и щелчком пальцев подзывал официанта: Макс, повтори! Я тоже пил, ибо только так мог как-то раствориться в этой шумной безалаберной компании. Вскоре пошли разговоры «по теме»: ты, Аркадий, сейчас здесь?.. Пробы можно сделать?.. Когда?.. Завтра?.. Отлично!.. Мотя, сценарий!.. Месяц?.. Ты сдурел!.. Неделя, максимум полторы!.. Что?.. Стенокардия?.. Да я же тебя на не помост гоню, не штангу толкать, а на кнопочки: тюк-тюк! – сделаешь?.. Мотя вздыхал, шумно раскуривал потухшую трубку, пригубливал рюмку, поглаживал обтянутый полосатым свитером живот, лез во внутренний карман кожаного пиджака, доставал календарик с украшенной елкой на обороте: это к третьему, что ли?.. А где роман?.. С чего писать?.. Роман тут же передавался через столик, Мотя с металлическим скрипом откидывался на спинку стула, разламывал книгу, уперев в живот ее нижний обрез, пальцем вправлял в носовую седловинку дужку толстых очков и погружался в интригующую задумчивость. «И как это у них там все происходит? – размышлял я, глядя на лысеющую макушку и голое темя сценариста, – вот так, из ничего, из воздуха: люди, годы, время, жизнь?..» Но не прошло и трех недель, как слова и строчки романа в сценарном варианте стали обретать вполне конкретную плоть. На загородном пустыре поставили пару будок на столбах с фигурами часовых под коническими крышами, между ними натянули несколько рядов ржавой колючей проволоки, озвучили этот мрачный пейзаж хриплым собачьим лаем и человеческим матом, одели Аркадия в куцый зэковский бушлат, пустили по проложенным параллельно проволоке рельсам высокий операторский кран, и лиловый конский глаз камеры стал выискивать его неподвижное индейское лицо в толпе серых понурых бедолаг, взятых напрокат по-видимому с ближайшей стройки народного хозяйства. – «Химики» – это как раз то что надо! – убеждал меня Метельников, одетый в длинный свитер с растянутым воротом и велюровыми заплатами на локтях, – у них глаза лагерные, затравленные, тусклые, а нам нужно что?.. Самое главное?.. Выражение безнадежности, полного отчаяния у всех, кроме Виктора!.. Ты только глянь, какой он: гордый, не сломленный, а потом еще будет эпизод с военным прокурором, когда он скажет: я – рецидивист, у меня был побег. И тот ответит: мы, юристы, никогда не считали преступлением естественное стремление человека к свободе!.. А, каково!.. Я слушал, кивал, смотрел как прыгает в широкой засаленной воронке ворота его небритый кадык, поднимался следом за ним на операторскую площадку, глядя как сверкают в свете прожекторов вытертые до сапожного блеска заплаты на локтях его свитера, а ночами, сидя за отдельным столиком арендованного до трех-пяти часов утра кабака при местной гостинице, пытался с помощью калькулятора свести в единый столбец пестрые и порой весьма экзотические статьи кинематографических расходов. Каждая графа по отдельности выглядела как будто не очень затратной: «корм для служебных собак Джины, Аракса и Тарзана – 300 руб.», – но при сложении все этих мелочей в пересчете на продолжительность съемок выходило, что один лагерный эпизод тянет чуть ли не на треть всей сметы. Подсаживался не вполне уже трезвый «деятель», принимался убеждать, что все будет о’кей и, небрежно глянув в листок с выкладками, утягивал меня в компанию за общим, составленным из нескольких столиков, столом. Я присаживался, выпивал пару рюмок и постепенно втягивался в застольный галдеж. Сейчас мне уже трудно вспомнить, о чем там болтали; каждый, наверное, нес что-то свое: кто-то про то, что всюду лезут «сынки», «дочки», и все это выходит нахально, претенциозно, снимается «кино для тусовки», теперь «все можно», вот и выходит то, что выходит. А что, возражал кто-то, выходит все как в жизни, разве не к этому мы стремились? Обрыдло утешительное вранье, сказки для взрослых. Но не все же было вранье, вступал кто-то третий, было и настоящее. Главное, люди были, говорил еще кто-то. Мне быстро надоедали эти общие места, пить не хотелось, и я уходил к себе в номер, маленькую квадратную комнатку, похожую на камеру-одиночку: узкая кровать с провисшей панцирной сеткой, застеленная «серо-буро-малиновым» – фантастическая гамма! – одеялом, обшарпанная тумбочка в головах, у окна низкий овальный столик с бурым от ржавчины графином и двумя стаканами, рогатая дюралевая вешалка при входе с захватанным пластмассовым приемником, косо висящим на одном из рогов. Ночами приемник молчал, и только чуть слышно фонил, и если я забывал его выключить, то без пяти шесть утра он тоже разражался тягучим заунывным враньем: саюс нирушимый риспублик свабодных. Началась осень; в суматохе съемок она показалась какой-то необычайно скорой; каждый новый эпизод словно отхватывал от пространства громадные куски света; на сером, ватном от туч, небе, все четче рисовались голые мокрые ветви; в мелкой слизистой измороси тонули и терялись очертания каких-то заброшенных бетонных корпусов, товарных вагонов, брошенных на ржавых путях среди черных, вдавленных в жирный щебень, шпал, заморенных березок с кривыми шелудивыми стволиками. Среди покосившихся столбов с оборванными, завившимися в кольца, проводами, в режущем свете «юпитеров» бродили и курили статисты, ассистенты и еще всякий непонятный народ, похоже, местного происхождения, прибившийся к группе за время съемок: кто-то из любопытства, кто-то в надежде на какой-нибудь мелкий заработок. Когда начинало моросить, вся эта праздная публика забивалась в крытые товарные вагоны, рассаживалась в широких дверях, собиралась у забранных толстыми железными прутьями окон, и оттуда подолгу, порой до сумерек, молча наблюдала за Метельниковым, ассистентами, актерами, то таскавшими туда-сюда массивную камеру, то что-то переставлявшими, то начинавшими вдруг о чем-то спорить – липкий ползучий шелест дождя глушил звуки, отчего все происходившее казалось странной пантомимой, устроенной для развлечения поселковых жителей. Порой из вагончиков отправляли «гонцов»; те возвращались с сетками бутылок, и за дощатыми стенками начинали хлопать пробки, звякать стекло, голоса постепенно нарастали, становилось шумно, особенно галдели пригнанные на съемки «химики»; их старались держать в отдельном вагоне, но приставленные к ним для порядка менты небрежничали, курили, принимали протянутые им сквозь прутья стаканы, и вскоре переставали следить за своими подопечными. А те пользовались, начинали бродить между вагонами, приставать к поселковым теткам-алкоголичкам, за них вступались, завязывались ссоры, но дальше слов дело как правило не шло: многие досиживали, часто мотались в город, и уже не хотели идти под статью из-за какой-нибудь ерунды. Я тоже довольно часто уезжал в город. На студии решались кое-какие вопросы по смете; художник, бродивший в громадном как самолетный ангар, павильоне, среди непонятных стальных и деревянных конструкций, то тащил меня на какие-то леса, то в комнатку-мастерскую, длинную как пенал, с натянутыми вдоль стен лесками, на которых скрепками были пришпилены графические эскизы с теми же вышками, вагонами, столбами, безликими нарисованными манекенами в ватниках – все это временами становилось очень похоже на ожившую рукопись неизвестного романа Кафки; у него даже воздух кажется пропитанным типографским свинцом и тальком, которым присыпают судебные решения. Я все выслушивал, кивал, совал художнику какие-то деньги, и с каждым таким визитом делался все равнодушнее к финалу всей этой истории. Она начинала представляться мне чем-то вроде перелицованного пальто; умом я понимал, что надо показать оборотную сторону, но никаких струн в душе эта работа уже не задевала. Метельникова, похоже, одолевали те же мысли, но при встречах в моем гостиничном номере мы словно по взаимному договору, обходили эту тему. Говорили о детях: Ванечке пошел четвертый год, возраст очень забавный, но страшно беспокойный, – о Катиных куклах: в театрах, на ТВ все пошло как-то вкось, и теперь она делала каких-то сказочных персонажей на продажу, цены в салоне доходили до трех тысяч долларов за штуку, но покупали нечасто, к тому же половину забирал салон, да и само изготовление обходилось недешево, так что Метельниковы часто сидели в долгах – короче, болтали о чем угодно, только не о кино. Молчание исходило все же больше от Метельникова; теперь, когда он наконец стал, как ему казалось, делать то, о чем мы с ним проговорили чуть ли не половину нашей сознательной жизни, стало вдруг выясняться, что это были, скорее, общие места, рассуждения на «свободную тему». Плюс амбиции, честолюбие, тщательно скрываемые за некиим флегматичным стоицизмом-скептицизмом; в итоге внутри все высохло, истощилось, изошло на разговоры, и когда понадобился один голый, стихийный напор: режиссер – профессия исключительно харизматическая, более, чем какая-либо другая, – его-то как раз и не оказалось. Но и об этом было сказано лишь раз, да и то как-то мельком, уже в дверях: какое слово Чехов считал самым страшным в русском языке? И сам себе ответил: поздно. Я ничего не сказал; цитата эта была мне знакома. Было ли у меня сожаление насчет потраченных денег? Да, конечно, но не то, чтобы очень. Огорчало, скорее, другое: внутреннее ощущение поражения, надлома, происходившее, по всей видимости, от понимания того, что наша работа, в сущности, никому не нужна. Возможно, она была нужна ранее, когда это было нельзя; теперь же, когда вдруг почти все стало можно, выяснилось, что почти никому, за редкими, чисто личными, исключениями, это не нужно. Но в этом «пункте» опять срабатывал какой-то бессознательный коллективный сговор: никто или почти никто не хотел признаться в собственном равнодушии, ибо признание это было почти равносильно признанию в душевном разложении, психо-некрозе. Я попытался выйти на эту тему с Метельниковым, стал говорить, что многие из его бывших знакомых прикрываются классикой, ставят переводы, причем, далеко не самые лучшие, все, что угодно, лишь бы не о нас сегодняшних, о тревоге, которая так или иначе гложет каждого: что с нами? Куда все исчезло? В чем смысл? – но Метельников уклонился, сказав лишь, что все постепенно выправится само собой. Съемки продолжались по инерции; дотянули до ноября, до первых снегов, «белых мух», крупных, рыхлых, бесформенных, оставлявших на коже прохладные влажные пятнышки. В это время Метельников вдруг решил для колорита пустить в кадр паровоз, старый, закопченый, с тендером, громадными колесами, шатунами, черной трубой, медными поручнями и красной звездой во лбу. Паровоз отыскали в каком-то таинственном депо, затерянном где-то в рельсовых тупиках за дикими зарослями борщевника; в станционном поселочке из полудюжины щитовых домиков нашелся-таки старенький машинист, сухонький подозрительный старичок в лоснящемся на локтях кителе с ж.-д. петлицами, фуражке с переломленным козырьком и очках с мутными выпуклыми стеклами и стянутой медной проволокой дужкой. Смотрел он на нас недоверчиво, отказывался от водки, от денег, прикидывался немощным, глухим; уламывали деда до сумерек, не вышло. Подключили к этому делу Корзуна, и он нашел-таки какой-то «подход», уболтал. Паровоз оказался СО-19-11. Аббревиатура расшифровывалась как «Серго Орджоникидзе», блестящими никелированными буквами, выложенными нимбом над пятилучевой звездой, помещенной на выпуклой головной крышке котла. Дедов любимец: вместе войну прошли – отстаивался он на дальнем пути, но под гидрантом, так, чтобы котел можно было в любой момент наполнить водой. Холодный, неподвижный, он тем не менее, как будто испускал из себя какие-то темные невидимые лучи, странно менявшие восприятие окружающего пространства: голых кленов, жирных от мазута цистерн, трансформаторной будки, дощатого сортира с сбитой дверцей, грузовой платформы со штабелями пропитанных креозотом шпал – присутствие паровоза придавало этому убогому пейзажу какой-то грозный и возвышенный смысл. Я даже усмотрел в нем какое-то сходство с потухшим вулканом; особенно когда вокруг него замельтешили трое корявых мужичков в черных морских бушлатах в надвинутых на глаза кепках-восьмиклинках с блестящими косыми крестиками из дубовых веточек на околышах. Они взялись словно ниоткуда; как будто всегда существовали здесь в виде каких-нибудь гнилых пеньков и, сидя на дне реки времени, дожидались часа своего всплытия. Двигались они как тени, почти без шума, лишь с легкими стуками, шорохами, скрипами, происходившими от соприкосновения деталей, долгое время находившихся в совершенном покое. То тут, то там, слепя глаза и редкие искристые снежинки, возникали широкие лучи фонарей, светившие густым коротким светом; края световых кругов были размыты и то пересекали оживающие части паровоза, то проваливались в темные угловатые провалы между чугунными спицами и ободами колес. С шумным колким шелестом ударила по стенкам и трубкам котла тяжелая от холода вода, багрово затлело в кабине машиниста жерло топки, зашоркали лопаты по стальным листам и угольной крошке; мы тоже влились в процесс: Корзун встал к чугунным створкам топочной дверцы; мне и Метельникову достались пучки чистой ветоши для протирки бесчисленных перил и ручек. Все эти действия совершались почти без слов; организующее начало было как будто заключено в самом паровозе, точнее, в том высшем разуме, который не только создал эту совершенную машину, но и подчинил людей ее потребностям. Метельников, по-видимому, тоже ощутил нечто в этом роде; более того, и тут не преминул высказать свою давнишнюю, еще с юности, идею о том, что «человек с точки зрения Высшего Разума есть всего лишь средство для создания энергетических сверхконцентраций». Земля, по этой логике, представала мифическим «ящиком Пандоры»; человек взламывает его тупо, упорно, как обезьяна, стащившая у террористов бомбу с часовым механизмом. Паровозный котел тем временем разогрелся; за стальной обшивкой слышался какой-то гул; затем что-то засвистело, из-под мостиков по бокам котла вырвались сизые рваные клочья пара; паровоз тяжело и шумно вздохнул; все его мощное стальное тело напряглось, вздрогнуло; под нами заскрипели, залязгали какие-то сочленения, дрожь и трепет распространились на весь воздух, усилие достигло предела, и было даже не вполне ясно, то ли паровоз тронулся с места, то ли земля стала медленно проворачиваться под его колесами. Ощущение, во всяком случае, было такое, будто мы сами общими усилиями чуть-чуть сместили земной шар с его привычной оси. Снег и облака исчезли почти без ветра, сами собой, открыв черное, густое от множества звезд, небо; во лбу паровоза затлел и вспыхнул матовый световой конус, похожий на тот библейский свет, не исчезнувший в холодных объятиях вселенской тьмы.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!