Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 14 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я глянул на часы: фосфорные стрелочки стояли на точке полуночи. Паровоз набирал ход, продавливая пространство. По сторонам возникали из тьмы и вновь бесшумно сливались с ней какие-то смутные массы: деревья, цистерны на запасных путях, товарные, пассажирские вагоны, затерянные в отдаленьи одинокие домики и сараюшки; где-то в этой пустыне светилось окошко, где-то курился дымок – там, за мутными стеклышками, бревенчатыми стенками, под замшелыми крышами виделся мне одинокий затерянный человек с его слабыми попытками продлить свое убогое существование. Ночь представлялась вечной, вселенской, неисстребимой никаким светом и теплом. На мостике становилось холодно; внутри, в глубине котла, что-то клокотало, свистело, гудело; часто и шумно ходили под моими ногами шатуны; из трубы надо мной рассеянными снопами выскакивали искры; мы еще двигались по каким-то запасным путям, проламываясь сквозь кусты, заросли борщевника; вся эта растительность сухо хрустела под очистительным щитком паровоза; на повороте в луч прожектора попал лось, свет ослепил зверя, и он, словно спасаясь от стальных челюстей внезапно ожившего чудовища, понесся по шпалам, откидывая в стороны острые копыта, взметая горбом, крупом, раскинутыми рогами. Эта картина, по-видимому, и привела Метельникова в полное неистовство. Он каким-то образом вскарабкался на паровоз, устроился перед пыхающей рыжими искрами трубой и, привалившись к ней закутанной в ватник спиной, стал орать и колотить по стальной обшивке двумя длинными как ружейные шомпола, штырями. За шумом и грохотом я не мог разобрать слов, но похоже, это была дикая мешанина из каких-то старых песен, которых он знал великое множество, и тех полуабсурдных, полу-апокалиптических тезисов, которые по накалу и стилистике можно было без особых натяжек ставить в один ряд с сурами Корана и Книгами ветхозаветных пророков. Плачь, Иеремия, плачь! Было время, когда я, не без влияния лесковских «однодумов», таскал с собой Библию, миниатюрное «посевовское» издание в синем коленкоре на папиросной бумаге, набранное в два столбца мелким, с маковое зерно, шрифтом. Читать старался везде: на вокзалах, в поездах, на автостанциях, в гостиничных номерах, в палатках при свече или фонарике, в самолетах-вертолетах, и даже в избах, где в провинциальных скитаниях мне случалось останавливаться на ночь. Жизнь моя в то время была крайне беспорядочна, сумбурна, полна смутной тревоги, и я внушал себе, что прочтя Библию и проникнувшись тяжеловесными нагромождениями библейских кошмаров, обрету если не «знание», то хоть какое-то подобие душевного покоя. Но пророчества оказались довольно однообразны: казни, проклятия, угрозы, жуткие картины гнева Господня – умом я понимал, что пророки были одержимы этими видениями; для них и для их аудитории это была реальная жизнь, но чтобы хоть чуть-чуть войти в эти духовные «палестины», приблизиться к их состоянию, необходимо было сделать над собой изрядное душевное усилие, а на это после трудных дней меня уже не хватало, и вскоре я честно признался себе, что чтение Библии неуклонно погружает меня в сон. Подобная поэтика, по-видимому, призвана действовать устно, как песни Высоцкого, перед которым я преклоняюсь и при этом остаюсь равнодушен к тем же строчкам в печатном виде. Это все я веду к тому, что не буду даже пытаться передать метельниковский бред на бумаге; он просто сидел, припав спиной к пыхающей искрами паровозной трубе, и орал в набегающее пространство, безадресно, если не считать скачущего в свете прожектора лосиного зада, словно подгоняемого стальным грохотом стержней по обшивке котла. И все это: звуки, крики, сияние неподвижных звезд, глыбы тьмы по сторонам – вдруг слилось в некое подобие оратории; мы мчались вперед и в то же время как будто стояли на месте, а вселенная с ее непостижимым хаосом медленно оборачивалась вокруг нас. Вспомнились почему-то баховские «страсти»; он тоже был «очевидец», как, впрочем, и Метельников, прозревавший там, впереди, нечто, не видимое ни мне, ни Корзуну, ни корявым мужичкам в ломаных, с крестиками дубовых листков, кепках, поднявшимся на паровозные мостики из раскочегаренной на все пары машины. Я спиной почувствовал их присутствие, оглянулся и увидел двоих, стоящих друг за другом и не сводящих блестящих темных глаз с «вопиющего в пустыне» Метельникова. Первый тоже шевелил сморщенным ртом; звука было не слышал, но по движению губ я понял, что он пытается повторить доносящиеся до его слуха слова. Корзун стоял в конце мостика, привалившись спиной к кабине, с трубкой, и когда при затяжках он прикрывал жерло чубука, я видел, как между его пальцами набухает и гаснет тусклое багровое пятнышко. В другой руке у него была стеклянная фляжка с коньяком, и между затяжками он отпивал из нее маленькими глотками. В машине, когда мы ехали сюда, он сказал, что ему окончательно поставили цирроз, и что теперь его не спасет никакое чудо. Я спросил: тебе страшно? Да, сказал он, когда больно, мне сказали, что ближе к концу боль становится нестерпимой, ее глушат морфием, и человек уходит в беспамятстве, а я так не хочу, но боюсь, что не смогу вынести боль. Я повернулся и пошел по мостику к Корзуну. Мужички потеснились; теперь рты шевелились уже у обоих, но протискиваясь вдоль перил мимо второго, я услышал, как он негромко ругается матом. Точнее, он не ругался, а как бы озвучивал мысль Метельникова теми словами, которыми привык общаться с окружающим миром. Когда я приблизился к Корзуну, он протянул мне фляжку; коньяк оказался теплый, и здесь, на холоде, пришелся очень кстати. Под нами грохотали шатуны, свистел пар, били по стыкам полутораметровые колеса; вопли Метельникова глушились этим шумом почти напрочь, но мне тоже пришлось кричать, чтобы Корзун услышал меня. Ты не должен сдаваться! орал я, надо бороться до конца: голодать, искать каких-нибудь народных целителей, экстрасенсов, платить любые деньги, жизнь одна, другой не будет, а шанс есть всегда! Корзун не отвечал. Он молча смотрел вперед и поверх моей головы, и только неопределено покачивал головой в ответ на мои слова. Скажи, орал я, тебе сейчас хорошо? Ты чувствуешь полное слияние с миром? Он кивнул и взял меня фляжку. Это же прекрасно! продолжал я, приблизив губы к его уху, ведь мы и живем только ради таких мгновений, ничего не остается в памяти, кроме них, так? Он опять кивнул и отпил маленький глоток. И такое еще будет, и не раз, сказал я, разве ради этого не стоит бороться?!. Корзун улыбнулся и молча вернул мне фляжку. Лицо его опять сделалось неподвижным; глаза словно подернулись туманной поволокой; он был где-то там, далеко, и я понял, что крики мои были напрасны. Но я ошибся. На Корзуна просто накатил приступ слабости – они, по-видимому, уже начались, с внезапным ознобом, потом на лбу и висках – и он, как актер, знал, что не сможет перекричать шум паровоза. Он ответил беззвучно, но так четко лепя губами буквы, что я читал их как написанные на школьной доске. Вот его монолог. Я так много выучил и сказал чужих слов, что у меня не осталось своих. Но я все же попробую выразить то, что чувствую: я никогда не любил жизнь так, как сейчас, я любил, но это была любовь к конкретным вещам: машинам, женщинам, славе на людях – я не знал, что может быть какая-то другая любовь, точнее, что любовь и жизнь это одно и то же, что любовь это и есть жизнь, и наоборот, и это все, что должен и может узнать человек в этой жизни, и ничего другого ему знать не надо, потому что нет ничего выше этого знания, и теперь, когда я в этом, когда я внутри этого знания, и оно внутри меня, я не буду голодать, искать экстрасенсов и всяких прочих жуликов – я не хочу, чтобы они сделали меня таким, каким я был прежде, даже если бы на это был какой-то шанс. Сейчас я свободен как никогда. Ты понял меня? Да, сказал я, я понял тебя. Он протянул мне почти пустую фляжку, я допил коньяк, перебросил фляжку через перильца, и она с сухим хлопком разлетелась об встречный столб. Были у меня кое-какие сомнения насчет его искренности; очень уж красиво и романтично это все выглядело: ночь, паровоз, летящий куда-то к звездам с кричащим на трубе Метельниковым – у меня тоже возникло ощущение, что мы вот-вот выскочим в какое-то иное измерение, иное пространство. Но вот лось исчез, соскочив на какую-то боковую ветку, далеко впереди затлела алая точка светофора, потом еще одна, еще; наш машинист стал снижать обороты, все вокруг стало замедляться, из-за лесного массива выдвинулась череда темных, груженых лесом, вагонов – это была береза, толстые короткие бревна, на дрова – и когда мы миновали последний вагон, за блестящей чересполосицей путей открылся полустанок с переездом, двумя косыми красно-белыми крестами и лучистыми перемигивающими светофорами. По обе стороны от них стояли две громоздких фуры и почему-то слепили друг друга ярко, до рези в глазах, горящими фарами; в этой симметрии было что-то странное и очень агрессивное, казалось, стоит шлагбаумам подняться, и морды машин бросятся друг на друга и расплющатся как консервные банки. Наш паровоз почти затих и стал отдуваться шипящими паровыми струями. Корявые мужички спустились по трапу и исчезли в мутных белесых клубах, заволокнувших пространство под мостиком; там опять замелькали фонари и стали раздаваться глухие постукивания металла о металл. Я посмотрел на часы; стекло запотело до молочной белизны, и чтобы узнать время, мне пришлось бы его разбить. Часы были подарены мне на сорокалетие, с круговой надписью на задней крышке: «Любимому в память о наших лучших часах!» – пыле-влагонепроницаемые, противоударные, с автоматической подзаводкой от любых движений руки, от стука молотком до трепета пульса. В этой связке мне виделось что-то символическое; иногда мне даже казалось, что за годы ношения между механизмом и организмом установилась взаимная связь как у сиамских близнецов, и что стоит остановиться одному, как вскоре затухнет жизнь и в другом. Я сделал шаг вперед и, держась правой рукой за скобу, приблизил часы к бурому пятну, проступившему на дверце топки. По руке пополз жар, я отвел ее и повернул часы к себе; стекло было чистое, и стрелки под ним стояли на четверти второго.
Все дальнейшее как-то стерлось, покатилось по наклонной; паровоз оказался тем камнем, который утопил остаток нашей сметы. Какое-то время съемки еще катились по инерции, но вот кончился контракт с «химиками», и в одно утро они исчезли, увезенные вереницей сундукообразных автофургонов защитного цвета. Через пару недель стали смотреть проявленный материал. Кроме нас с Метельниковым в зальчике были Настя, Катя, оператор, художник и Корзун. Было очень холодно; студию едва топили, и она как вымерла; люди в коридорах и холлах встречались редко, не слышно было разговоров, одни шарканья, скрипы, одинокий стук шагов. Картинки наши были еще без звука, и это, как ни странно, придавало им вид хроники, отчего материал очень выигрывал в смысле достоверности. Но это было, пожалуй, единственное достоинство; сюжетные ходы выглядели слишком прямыми, «идея торчала», и в итоге через четверть часа становилось ясно, кто есть кто, и чем примерно кончится вся эта история. Конечно, куски можно было склеить как угодно, создать рваный ритм, внести сумятицу, хаос, что, кстати, и предлагал Корзун, но сам по себе материал, тема, были столь тяжеловесны, что подобное трюкачество ничего по сути не меняло, и в лучшем случае могло сойти не более чем за модернистскую пародию на ранние фильмы Эйзенштейна или Дзиги Вертова. Когда отмотался последний ролик, и включили свет, все какое-то время молчали, потом Катя и Настя почти синхронно сказали, что они ничего не поняли, оператор вышел в коридор курить, художник буркнул что-то в том смысле, что «фактурка, в принципе, вышла нормально…», а Корзун сказал, что его осенила идея: пристегнуть наши вагоны к паровозу, облепить состав политическими слоганами последнего времени и поехать по стране, снимая все, что ни попадя. Агитпоезд, усмехнулся Метельников. А почему бы и нет, сказал Корзун, иначе все уйдет без следа, покроется такой коростой вранья, фальши, сквозь которую сам черт не прокопается. Фальшь не там, сказал Метельников, мотнув головой в сторону белого светящегося квадрата на экране, фальшь здесь. И пальцем постучал себя сперва по груди, потом по голове. И добавил: да и кому это нужно, если это не нужно в первую очередь мне самому. У меня не было к нему претензий; мы постарались сделать все, что было в наших силах и возможностях, и прошли этот путь до конца. К тому же кончились деньги, а, впрочем, если бы они и были, на них все равно нельзя было бы прикупить то главное, чего нам не хватало, и что мы сами так и не смогли внятно сформулировать. Утешало то, что мы были честны, и не стали выдавать на публику поделку-перевертыш, где черное и белое просто менялись местами: перемена мест слагаемых на сумму, как известно, не влияет. Корзун, правда, предлагал по своим каналам передать отснятое куда-то за «кордон» – теперь это уже ничем не грозило – но это означало раскручивание нового витка, а на это ни у меня, ни у Метельникова не было уже ни сил, ни желания. К тому же везде стали часто мелькать слоганы типа; наслаждайся!.. утолитель желаний!.. бери от жизни все!.. – и то чувство трагизма, ошибки, какую каждый из нас совершил где-то в самом начале пути, и о чем хотелось сказать или как-то объяснить это хотя бы самим себе, стушевывалось перед этим агрессивным шквалом. Все вокруг кричало: меняй картинку!.. скорее меняй картинку!.. – мы же, напротив, стремились остановить и растянуть каждое из оставшихся мгновений. Острее всех это ощущал, естественно, Корзун; недели за три до конца его поместили в больницу, сперва в палату на пятерых, но вскоре, когда разговоры больных стали его утомлять, в двухместную, где вторая койка была пуста, и на ней порой оставался на ночь кто-то из посетителей. Чаще женщины; у него их было много, и некоторые вспомнили о нем в его последние дни. Впрочем, под самый, как он сам говорил, «занавес», он уже никого не хотел видеть, и койку вынесли, поставив на ее место тумбочку с проигрывателем и двумя сотнями пластинок: джаз, классика, рок, барды. Пластинки меняла дежурная сестра; она же наливала ему виски, раскуривала и подавала трубку, колола морфий, а временами, когда боль притуплялась, ставила рядом, на тумбочку, телефон с дистанционной трубкой – тогда такие аппараты были еще в новинку. Говорил коротко, берег силы. С кем-то прощался, у кого-то просил прощения. За несколько дней до конца пришел посетитель, молодой парень со смуглым румянцем, характерным для южан, особенно для горцев. О нем Корзун предупреждал, и парня провели, но пробыл он недолго. Я хотел, сказал мне Корзун по телефону, чтобы Руслан это видел, чтобы он знал, как умирал его отец. Это было еще не прощание; голос в трубке почти не дрожал, даже когда Корзун сказал, что у него начинают пухнуть ноги; отказывали почки, и это был уже один из последних клинических признаков. Потом позвонил еще раз, но никого не застал, и сбросил на автоответчик: …это не так уж страшно, особенно если думать о чем-то другом. Или о ком-то. Если есть о ком. Это звучало почти как письмо самоубийцы, которые, как писал Мережковский, редко бывают правдивы, но в отношении подлинности дают фору даже стихам Пушкина. Я подумал, что здесь проходит какая-то тонкая грань, определить которую мне не дано. Прослушав запись на автоответчике, я набрал номер, но женский голос ответил, что больной впал в забытье, и контакт с ним невозможен. Я переписал фразу на чистую кассету, упаковал в конверт, заклеил скотчем и положил в ящик письменного стола рядом с документами и письмами от разных адресатов, полученными мной за все годы жизни. Первое, из дома, было помечено сентябрем того года, когда я поступил в Лесотехническую Академию, но всего за тридцать с лишним лет их набралось не очень много; часть затерялась в мусорных гостиничных корзинах, и оставшаяся пачка была толщиной в ладонь, поставленную ребром. Были и чисто личные, интимные, не без эротики – от Винеры – но такие я выбрасывал сразу после прочтения. Иногда, под настроение, комкал, поджигал в пепельнице и прикуривал от плоского языка пламени, втягивая ноздрями едкую бумажную гарь. Вид пачки внушал мне смешанные чувства: тревоги и вины за то, что я так и не сумел по-настоящему ответить почти ни на одно из этих посланий, и исправить это было уже нельзя. Иногда я сочинял ответы в уме, но чаще они были адресованы ушедшим, тем, кто по разным причинам: эмиграция, смерть, потеря адреса – находился вне пределов досягаемости. Порой что-то подвигало меня к попыткам записывать эти безадресные послания, но через несколько строк я понимал, что пишу самому себе; письмо обращалось в самооправдание, точнее, самооправдание и самообвинение «в одном», и я прекращал эту пытку. На тридцатилетие окончания курса мы, похоже, не соберемся. Место для встречи можно, конечно, найти, но дело не в этом: идея подобных сборищ предполагает все же какой-то если не душевный подъем, то, по крайней мере имитацию такового, а на это комедиантство тоже требуются некоторые душевные усилия. А мы и при случайных-то встречах в городе порой едва узнаем друг друга сквозь паутину морщин. Меня чаще узнают первым, говорят, что я мало изменился, и я никак не могу понять, радоваться этому или нет. Впрочем, эту мысль я оставляю на потом, а в первые мгновения встречи старательно изображаю на лице то, чего вовсе нет у меня внутри; подозреваю, что с моим визави происходит то же самое. Мы почти одновременно задаем друг другу один вопрос: как дела? – и почти синхронно отвечаем: нормально. Только на вопрос: ты где? – ответы бывают разные, но это уже «топография». Как сказал мне когда-то Метельников, отказавшись от брака то ли со шведкой, то ли с канадкой и выезда на ПМЖ:: степень постижения истины не коррелирует с географическими координатами постигателя. Так что на вопрос: где ты? – можно как ответить, так и промолчать, в зависимости от того, что имел в виду вопрошающий. Я лично называю себя «консультантом», работающим на дому, с выездами «на места предполагаемой застройки». На меня смотрят понимающе: землеотвод, кадастр – мутные воды. На прощанье я даю свою визитную карточку с двумя телефонами: домашним и мобильным, – и говорю, что когда «идея созреет», пусть звонят мне, я найду место, соберу деньги. Но никто не звонит. КОНЕЦ
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!