Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
Этому я, кажется, тоже научился в Париже. Пока Синявский читал лекции в своей Сорбонне, я бродил по осенним улицам, пытаясь увидеть все и никуда не опоздать. Но ко всему опаздывал, ничего не увидел и, окончательно вымотавшись, присел на ступени какого-то собора. И тут произошло форменное чудо: Париж сам пошел мимо меня, и мне только оставалось вертеть головой, чтобы ничего не упустить. Так я сидел довольно долго, пока не подошли два клошара и не предложили скинуться на троих.
* * *
– Он просыпается с таким криком, как будто каждое утро его рождают заново! – услышал я над головой, но не пошевелился.
– А посмотри, какой он худой. Он такой худой, что даже если бы в магазин завезли одесскую колбасу, он смог бы ее есть только вдоль. Поперек не получится. Застрянет.
Пришлось опять открыть глаза. Надо мной стоял поэт Саша Алшутов – здоровенный, кудрявый, с выдающимися вперед огромными карими глазами. А за ним ютился Шурик, художник.
Алшутов, кстати, в шестидесятые годы был довольно известен. Его песню «Проходит кавалерия», которую вдохновенно исполнял знаменитый певец Владимир Трошин, многие помнят до сих пор. Сашка действительно любил лошадей и все мечтал, что заведет у себя в Максаковке какую-нибудь кобылку, чтобы по утрам ездить верхом на работу. «Зачем, не понимаю я, коня мы так обидели? Парады принимают – и то с автомобилей». Впрочем, в то утро, когда я проснулся на берегу, Алшутов еще был бездомным, потому что вместо того, чтобы купить дом, он за те же деньги купил катер. И летом кочевал из Сысолы в Вычегду вместе со своей женой Верой. А питались они мышами. Так, по крайней мере, утверждал Сашка. Дело в том, что с ними по рекам кочевал еще и огромный кот. И пока они ночевали где-нибудь на берегу, кот успевал поохотиться, и к утру у изголовья каждого из них, на песке, как на блюде, красовалась удавленная мышь. А может, Сашка и привирал.
Художник Шурик знаменитым еще никогда не был, но предпосылки к этому были. Он грозил вырасти в сумасшедшего художника. Вернее, так: он грозил вырасти в гениального художника. А сумасшедшим он был сам по себе. В тот период он как раз увлекся изготовлением масок. В том числе и посмертных. И на меня смотрел как-то странно. Словно размышлял, не пора ли и с меня маску лепить. А Алшутов отвернулся к реке, из-за которой все еще стреляли, и читал вполголоса:
Поредела в густом небе синь.
Пролетели гуськом лебеди.
Над утками серыми высоко?-высо?ко
Пролетели с севера, севера и востока.
Поводили в пути крыльями медленно, трудно.
Превратились в пунктир, крикнули медно, трубно.
След их снегом замело. Опустились низко.
Сшили небо с землей на живую нитку.
И так это было грустно, так обреченно все внутри зарифмовано, что на душе стало еще тревожней. Поэтому я не выдержал, разделся и нырнул в ледяную воду Сысолы.
* * *
Кстати, во двор дома под Парижем в первый раз я так и попал – водным путем. Нырнув в Сысолу, я почему-то вынырнул в маленьком круглом бассейне с фонтаном. Вокруг плавали красные рыбки с перочинными мордочками, и медленно колыхались со дна длинные водоросли, живо напоминавшие привидения. Подняв голову, я обнаружил, что надо мной склонился сгорбленный старик с длинной седой бородой и смотрящими в разные стороны глазами.
– Смотри, Марья, – сказал он, – кто к нам приплыл. Мы ждем, волнуемся, а он рыбу изображает. – И протянул ко мне длинный палец.
Я так испугался, что нырнул назад. И вынырнул опять в холодной Сысоле, где на берегу меня поджидали Сашка с Шуриком.
* * *
– Ну что ты творишь, Епим? – говорил Алшутов, искусно подражая северным народам, у которых буква «ф» была не в чести. – Еще вчера ты был похож на человека. У тебя был дом в виде квартиры. У тебя была жена в виде Гали. А теперь у тебя ни дома, ни жены.
Про дом и жену я кое-что помнил. Вначале она меня самоотверженно любила и ждала по вечерам, как ждут моряков из дальнего похода. Потом постепенно начала кукситься, мрачнеть, раздражаться, пока не сообразила, что во всем виновата моя профессия. И правда: то, что мне удалось наворовать за последние годы, с рук почти не сбывалось. Так, по мелочи. И тогда она решила, что я должен сменить профессию, потому что соседский электрик Толик, который с одной халтуры снимает по сотне, ищет себе напарника. Тут же пришел Толик, и они начали меня уговаривать и стыдить. Пришлось согласиться, тем более что для первого раза мне пообещали сразу же пятьдесят рублей.
На следующий же день на мотоцикле Толика мы выехали тянуть электричество в какой-то сельский клуб. Я честно заколачивал гвозди, прибивая провод к деревянной стене, после чего, надев резиновые перчатки, соединил болтавшиеся концы. Раздался короткий треск. И только что с таким трудом присобаченный мною провод вспыхнул, как пучок соломы. На запах дыма прибежал Толик, обложил меня матом и стал тушить пожар собственной курткой. Но было поздно. Куртка загорелась, а огонь начал перекидываться на деревянные стены.
– Бежим! – заорал Толик, бросая куртку и выпрыгивая в окно.
Мы оседлали мотоцикл и, распугивая пьяных, обратились в бегство. Когда уже выбрались на дорогу, я оглянулся и обнаружил, что за нами организована погоня на лесовозе неизвестной марки. Лесовоз ревел, как недоеное стадо, а на прицепе, вместо бревен, угрожающе тряслись мужики с кольями. Толикова «Ява» прибавила скорости. Лесовоз тоже. Но на въезде на мост он не справился с собственной лихостью, прицеп занесло, лесовоз развернуло поперек моста, и он заглох.
Так районный центр лишился последней культуры.
Вечером меня ожидал крупный скандал. Толик божился и клялся, что никогда больше со мной связываться не будет, даже если ему посулят двести за раз. И, между прочим, требовал, чтобы наша семья возместила ему стоимость куртки. Жена Галя тоже нервничала и заявила, что таких, как я, нужно помещать в питомник. С чем я никак не мог согласиться, потому что считал, что таких, как я, разводить вовсе ни к чему.
В общем, мне ничего не оставалось, как с получки, вместо того, чтобы раздавать долги, купить новый диван. Диван Галю заметно смягчил, но ненадолго. Уловив тенденцию, через месяц я прикупил резную тумбочку. Этого хватило до Нового года. А накануне Нового года я приобрел роскошную елку и две бутылки водки воркутинского розлива. Водку мы с приятелем опорожнили прямо на работе, закусывая выданным накануне новогодним пайком, куда, по традиции, входила пересоленная тускло-красная горбуша, вызывавшая изжогу.
То ли эту водку гнали из воркутинского угля, то ли из ухтинской нефти – я так сообразить и не успел. Но она начисто лишила нас памяти и парализовала голосовые связки, оставив только ассоциативное мышление. И это ассоциативное мышление синхронно привело нас к мысли перейти площадь и в угловом магазине взять еще. Разыскав жен и прихватив елку, мы направились в магазин. А надо сказать, что, как в Москве не пускают в метро с собаками, так там не пускали в магазин с елками. И я воткнул елку в сугроб у входа, не обратив внимания на то, что елками усажена вся площадь перед магазином.
Выйдя из магазина, я попытался вытащить елку из сугроба. Но она не поддавалась. Я потянул сильнее – результат тот же. Тут приятель жестами выдвинул гипотезу, что это вовсе не та елка. Я начал дергать все по очереди, но быстро обессилел. Приятель хотел уже было бежать в гараж за пилой «Урал», которую привез в качестве сувенира из последней командировки в Княжпогостский леспромхоз, но тут моя жена привела двух подозрительных мужиков в галстуках и одинаковых лисьих ушанках, которые на поверку оказались партийными работниками. Партийные работники живо отыскали мою елку, после чего на радостях мы тут же выпили, взяли еще и отправились в гости к приятелю. Партийные работники увязались следом.
– Вы, простите, по какой темочке-то работаете? – интересовались они по дороге.
– По Воркуте, – хрипел я, – исключительно по Воркуте.
– Ну а в Воркуте вас что привлекает? Уж не…
– Исключено. Воркута – порт пяти морей.
– Простите великодушно: чего-чего порт?
– Пяти этих… углей, – поправился я.
– А-а-а! – протянули они дружно. – Ну-ну. – И пока заткнулись.
Дома стол был накрыт с абсолютной роскошью, какая только была возможна. На аккуратных блюдечках нежилась розовая семга из пайка партийных работников, посредине развалилась уже упомянутого качества горбуша, а водку Любка, хозяйка, зачем-то разлила по графинам. Откуда-то появились шпроты, нарезанная дольками сырокопченая колбаса, котлеты с подливкой и даже завитая кудряшками лука нежнейшая селедочка иваси в собственном соусе.
Чтобы было понятно, я расскажу, как мы сели. Сели мы так: партийные работники – на диване, Галка – между ними, а мы с Любкой – по другую сторону. Приятель до стола не дошел – уснул в прихожей.
Ну, значит, выпили. Потом, значит, еще. Потом – по третьей. Потом работники опять подъехали:
– Так что вы там про Воркуту говорили?
– Холодно там, – говорю, – мороз, бабы мерзнут. Пока мужики в забое уродуются, они к Ромке Юнитеру бегают, к фотографу, греться. А он одессит, Ромка. Уже многих согрел. Скоро там одесская колония будет.
– Вы нам про Ромку не заливайте! – нагрубил партийный. – О Ромке мы отдельно поговорим. Вы лучше расскажите, о чем с нашим, так сказать, ученым, так сказать, с Револьтом Ивановичем Пименовым беседовали три дня назад на углу у магазина? Как раз там, где сегодня елку искали.
Тут мне или помстилось чего, или водка, наконец, сильно ударила – не пойму.
– Ты чего, – говорю, – сука, мою бабу под столом за коленку лапаешь!
Галка хихикнула, но не покраснела. А партийный прямо мне в лицо засмеялся. Противно так засмеялся, по-партийному. Меня и заело. Поднял я тогда стол со всеми закусками, рыбами, котлетами и соусами да на них и перевернул. Откуда что взялось? Всегда ведь спокойный был, а тут – туман в глазах, ничего не вижу, не соображаю. Галка визжит, Любка прыгает, а партийные из-под стола вылезли – на голове селедка, галстуки в шпротах, соус течет. Вылезли – и давай меня убивать. Один кулаком норовит, а другой в углу возле елки ножовку схватил и – ножовкой, ножовкой. Так и пилит. А эти две дуры меня еще за руки держат. Ну, я их отшвырнул (и откуда силы-то взялись!) и – за топор. Там же, в углу стоял, у елки. И на них с топором кинулся. Они, конечно, расступились, и я топором со всего маху – в трюмо Любкино. Ну – вдребезги. Сам весь порезанный, разворачиваюсь, а они меня тут и достали – ножовкой, в переносицу. Все. Дальше не помню.
Утром – будто меня пьяный крокодил выблевал. Хорошо, Алшутов подхватил да в баню отвел, к похмельным лесорубам. Разделся я, посмотрел в зеркало – боже! Будто сосна с лесоповала – морда запеклась, тело все надпиленное. И голоса нет. Хорошо еще сучкорубы не успели поработать, руки-ноги на месте. Сел я тогда на лавку, голый, тощий, и завыл сквозь зубы.
* * *
Завыл я, значит, сквозь зубы, потому что понял: дома опять нет, жены нет, любовь кончена, партийные меня пасут, и даже пожаловаться некому. А кому жаловаться? Некому. У кого власть-то? И тогда я подумал и решил от полной моей безысходности написать жалобное письмо царю Соломону. Почему царю Соломону? А черт его знает. Захотелось, и все. И я написал:
«Ваше Величество царь Иудейский, нарцисс Саронский и лилия долин!
Не прошу твоего снисхождения, ни палат в Иерусалиме, ни верблюдов для странствий моих. Но было тобою сказано: «Что лилия между терниями, то возлюбленная моя между девицами». А моя возлюбленная – терн между лилиями, дочка иудина. Стукачей навела, сука благовонная. Как ты велел, подкрепил я ее вином, освежил яблоками. И сидел в тени ее любви, как последний идиот. И видел периферическим зрением, что смоковницы распустили свои почки, и говорю, как ты велел: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди. А она сидит. И блаженными устами своими кушает нектар воркутинский.
Встал я, как ты велел, пошел по городу, по улицам и площадям и искал ту, которую любит душа моя. Искал я ее и не нашел ее. И встретили меня стражники, и спросил я у них, не видали ли они ту, которую любит душа моя. А эти партийные гниды избили меня, изранили меня. И пилой пилили, как будто я кедр ливанский. А на ложе моем ночью, как ты велел, искал я ту, которую любит душа моя, искал ее и не нашел ее. Наверно, уже пошла с Толиком. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Это он сжег Храм (культуры).
И вот сижу я в банях благовонных на лавке резной, среди других патрициев, и плачу, как на холмах Ерусалимских. Голый, как младенец, и чистый, как чистый ангел. И слышу голос твой: «Беги, возлюбленный мой, будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических». А куда бечь-то? Они мне и уйти-то не дадут. Хвост на мне.
Но все ж бегу, как ты велел, бездомный и ненужный, как вчерашняя заря над пустыней. И только небо манит меня приютом странника.