Часть 4 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Засим прощай, Ваше Величество, царь Иудейский, нарцисс Саронский, лилия долин.
Епим».
Потом пошел на почту, купил конверт с вооруженным матросом и надписью «60 лет Великой Октябрьской социалистической революции» и, прежде чем опустить в ящик, надписал адрес: «Иудея (Древняя), г. Иерусалим, дворец царя Соломона, царю Соломону». Обратного адреса писать не стал. Его у меня уже не было.
* * *
Я уже потом понял, что Синявских было два или три, не считая Терца. Очки его висели на самом кончике носа таким образом, что стекла находились на уровне щек. То есть, надо полагать, близорукими были именно щеки. И он ими моргал. А сами глаза, один из которых смотрел на вас, или даже сквозь вас, а другой косил в сторону, были разными и принадлежали двум малознакомым между собой людям. Поэтому, разговаривая, он вроде как раздваивался, перемножался и перевоплощался. И становилось ясно, что Синявский – человек-метафора. Что чисто литературный прием имеет у него нелитературные корни. И потому-то его жизнь сложилась так, а не иначе, что он пропутешествовал ее среди метафор, почти неосознанно путаясь на границе бытия и литературы, меняя их местами и прогуливаясь при этом отнюдь не только с Пушкиным.
Впрочем, Пушкин, этот пустой и звенящий бочонок с бакенбардами, еще обязательно встретится на пути. Потому что у нас, куда ни пойди, – всюду Пушкин. Хоть в аптеку, хоть в церковь – глядь, уже стоит. Или пишет. Правда, никогда не проговаривался – зачем пишет? А Синявский взял и выболтал:
– Возможно, искусство глубинными корнями уходит в магию и смутно грезит о той блаженной поре, когда силою слова сотворялось чудо. А чудо и магия держатся на допущении, что все при случае готово сделаться всем. Они строятся на метаморфозе. На превращении вещей и существ – на великом, божественном единстве мира.
Но, как уже было сказано, я это понял только потом. А в тот момент, углядев в окне возвращающуюся из аптеки мадам Синявскую-Розанову-Кругликову (у нее, как у саудовского шейха, всегда была масса имен), быстро выскочил в сад и там спрятался, изобразив из себя куст смородины. На всякий случай. Дом-то странный. Мало ли что.
* * *
– Теперь маски хорошо идут, – философствовал Шурик. – Картины никому не нужны, а маски идут. И это правильно. Маска – это все. Маска возвращает справедливость и исправляет ошибки. Надел маску – и готово, красавец. Пусть что хотят думают. Избавляет, кстати, от комплексов. Комплекс неполноценности, к твоему сведению, сегодня – самая распространенная болезнь. Все время слышишь – комплекс того, комплекс сего. Вот у тебя какой комплекс?
– У меня комплекс полноценности.
Шурик недоверчиво покосился.
– Врешь! С такой рожей не может быть комплекса полноценности. Тела нет, штаны болтаются, глаза опухли. Ни дома, ни мебели. Ты что сказал Галке, когда уходил?
– Сказал, что после меня она может выйти замуж только за Шекспира. Но поскольку Шекспир уже умер, так и будет куковать.
– Скромненько, – констатировал Шурик. – А она что?
– А она сказала, что выйдет за Толика. Толик – надежный, зарплата стабильная, и никаких фантазий. Опять же, за куртку не надо будет выплачивать.
Я незаметно ощупал опухшее лицо и уже приготовился согласиться с тем, что у меня не лицо, а маска, как в дверь постучали. Вошел цветущий мужик в длинном плаще и кожаной кепке. Одет вроде бы нормально, по моде, но рожа странная. И – с порога:
– Пацаны, маску сделаете?
– Что за вопрос, – засуетился Шурик, – выбирайте.
И показал рукой на стену мастерской, где были вывешены маски на любой вкус и характер.
– Да нет, с меня маску сделаете? Посмертную.
Шурик на мгновение застыл и стал приглядываться к клиенту взглядом гробокопателя.
– Да ты не боись, – заверил тот, – деньги есть.
– Так вы вроде еще того… то есть не того.
– Плачу двойную. Идет?
– Давай, Шурик, – говорю, – слава сама к рукам липнет.
И Шурик стал разводить гипс, а клиент улегся на кушетку и ловко изобразил из себя покойника. Я же пока разглядывал составленные в углу картины.
Картины, надо сказать, были странные. Густые, насыщенные приглушенным светом, они все, на них изображенное, возносили к мрачным небесам. Дома, заборы, деревья, как правило, сужались кверху, производя впечатление всеобщего вознесения. Люди тоже возносились. Причем заживо. Для этого Шурик сажал им головы на длинные извивающиеся шеи, напоминавшие подводные водоросли-ламинарии. Можно было подумать, что эти шеи он позаимствовал у Модильяни. Но у Модильяни на таких шеях, как правило, возвышаются женщины. В том числе и не ставшая тогда еще жертвой собак с Десятой станции Большого Фонтана Ахматова. Кроме того, у Модильяни были совсем другие цели. Я это знаю точно. Мне об этом говорил его близкий родственник, заявившись на переделкинскую дачу Инны Лиснянской и Семена Липкина, где я зимовал в период своей очередной бездомности.
А было так. Раздался телефонный звонок, и я услышал голос своего приятеля, живущего где-то неподалеку от Иорданской долины. Приятель был странный тип по имени Шломо, то есть Соломон. Рожденный в интеллигентной иерусалимской семье, он, как и положено человеку с таким именем, учился на философском факультете, но выпустился оттуда законченным сибаритом, пьяницей и бабником. Так вот, этот Шломо заявился в зимнее Переделкино с двумя дружбанами, один из которых оказался внучатым племянником Модильяни. Его, как выяснилось, в раннем детстве спасли от фашистов монахи католического монастыря где-то на юге Италии, а после переправили в Палестину, где он до сих пор и ошивается в отдаленном кибуце.
Они долго ходили вокруг уличного колодца, изучая его, как компьютер последней модели, затем скупили в пристанционном магазинчике всю водку и объявили, что будут пить прямо тут, в сугробе, потому что такой красоты они никогда не видели. И что было взять с этих детей Иудейской пустыни, ничего не ведающих, кроме плохой водки из Голландии (хуже воркутинской!), раскаленных камней и лозы Цекубы на библейских холмах, плоды которой издревле продавали римским виноделам.
Я было сделал племяннику комплимент, намекнув, что картины его деда ненамного хуже подмосковного пейзажа. Но он отмахнулся, заявив, что картин его никогда не видел, потому что, по семейному преданию, целью Амедео была совсем не живопись, а пьянство и девки. С этими словами он махнул водки прямо из горлышка, внимательно оглядел проходившую мимо девицу в дубленке и поднял вверх большой палец.
– О! – сказал он, восхищенно картавя. – Россия – прекрасная страна!
Второй же приятель Шломо, огромный и бородатый Арье, страшно походил если и не на праотца Авраама, то, по крайней мере, на безродного египетского космополита Моисея. До того походил, что я по пьяному делу не удержался и заказал ему псалом. И Арье загремел псалом каким-то подземным басом, которым, наверное, Моисей исполнял в пустыне Синайской свои скрижали, выданные ему под расписку из горящего куста Богом Авраама, Богом Исаака и Богом Иакова.
* * *
Хорошо, кстати, что я не отдал клошарам последние франки и не стал пить с ними дешевое красное вино. И что толку с ними пить? Если уж выпить, то и поговорить. А как с ними говорить? Они по-русски знают меньше, чем я по-французски. А по-французски я знаю только «бонжур», «мадам», «силь ву пле», «кафе нуазет» и «у е метро?». Причем где находилось метро, я уже и так разведал. И где телефон-автомат – тоже.
Розановой я позвонил очень вовремя. Взволнованным голосом (что с ней бывает крайне редко) она велела срочно возвращаться в Фонтэнэ-о-Роз, потому что уже совсем скоро предстоит такое!.. Что именно предстоит, она не сказала.
– Приедете – узнаете, – бросила она в своей манере и повесила трубку.
Приехав, я обнаружил абсолютно трезвого Синявского, который нервно ходил по дому, держа руки за спиной, и повторял одну и ту же фразу:
– После всего, что было за эти годы, я ему руки не подам.
– Не подавай, – успокаивала его Марья. – Просто послушаем, что скажет.
Оказывается, в гости должен был приехать писатель и знаменитый редактор «Континента» Владимир Максимов. Действительно, событие. Особенно если учесть, что они девятнадцать лет враждовали, неоднократно судились и поливали друг друга самыми изысканными выражениями как устно, так и печатно, хотя «Континент» когда-то начинали издавать вместе.
Что там произошло, я понимал плохо. Говорят, что после выхода первого номера Максимов получил письмо из-за океана от всем известного писателя, в котором утверждалось, что журнал, еще не успев встать на ноги, «прожидовел». Поверить в это трудно: ну не мог этот известный всем писатель заподозрить русского дворянина Синявского в таком крайнем непотребстве. Тем более что я того письма не видел, в том, что происходило дальше, тоже путаюсь и знаю только, что Синявский с Марьей из журнала ушли и стали издавать свой «Синтаксис». Несколько позже, по наводке некоего стукача по фамилии Хмельницкий, максимовская компания обвинила бывшего зэка Синявского в сотрудничестве с КГБ. Это, конечно, не так страшно, как «прожидоветь», но тоже хорошо. Возмущенным друзьям, которые утверждали, что Максимов – подлец, Марья, как правило, возражала:
– Нет, он не подлец, он – сволочь. А это совсем другая профессия.
Но тут в Москве произошли известные события осени 1993 года, во время которых две властные группировки отвоевывали друг у друга право руководить приватизацией народного добра. Одни кричали, что только они способны все поделить справедливо, а другие в этом сомневались. Кончилось, как мы помним, стрельбой из танков, но главная задача все же была решена: все поделили справедливо. Так вот, эти события раскололи на два противостоящих лагеря не только всю Россию, но и всю русскую эмиграцию. Одни требовали «раздавить гадину», а другие, гуманисты, полагали, что давить никого нельзя, тем более что неизвестно еще, какая из двух гадин зловреднее. Одни были за то, чтобы пострелять из танковых пушек по парламенту, а другие – против. Каким-то чудом и Синявский, и Максимов, вопреки мнению почти всей эмиграции, синхронно оказались «против». И некто Абовин-Егидес (Марья говорила «Ебидес») решил их свести для совместного заявления. И Максимов должен был приехать к семи часам, чем внес дрожь и смятение в нежную душу Синявского. Но не приехал.
* * *
А клиент между тем стал оживать. Как только Шурик, наложив гипс на лицо, вышел подышать, он зашевелился. Не успел я к нему обернуться, как услышал:
– Ну что, парень, письма пишем за рубеж? Может, еще стишки туда высылаем, как процесс Синявского – Даниэля?
Кто такой «процесс Синявского – Даниэля», я тогда еще не знал. Но испугался. За Алшутова. Неужели, думаю, вскрылось? Этот лошадиный патриот через своих приятелей не так давно пошутил в своей манере. Транснационально. Дело в том, что был тут у нас на Севере один прозаик – стукач и гнида. Как все прозаики. Придет на работу – и давай писать. Художественные доносы. Алшутова уже замучил. Не успеет выпить или пошутить в коридоре, как его уже зовут на ковер и последний раз предупреждают. А местные писатели стоят тут же, не стесняясь, преисполненные чувства хорошо выполненного долга.
Тут, кстати, в конце сороковых Александр Рекемчук работал. Тоже писатель. Так его умудрились под сурдинку в безродные космополиты записать. Записали его, значит, в безродные космополиты и уволили с работы. Сидит, бедолага, ждет ареста. Никто к нему не ходит, никто на улице не здоровается. И тут – звонок в дверь. Открывает – стоит перед ним местный народный поэт по фамилии, кажется, Попов. Потом вскрылось: этот поэт в свое время подвизался вертухаем на строительстве железной дороги Котлас – Воркута. Геологи нашли на Северном Урале ржавую банку – послание от зэков. А в банке – список всех гадов. И Попов среди них. Но Рекемчук тогда еще этого не знал. Обрадовался – хоть один человек не испугался, пришел навестить. А поэт между тем повел себя странно. Не здороваясь, прошел в квартиру, внимательно осмотрел все комнаты и, не попрощавшись, ушел. Позже выяснилось, что поэту обещали Рекемчука арестовать, а рекемчуковскую квартиру ему отдать. Вот он и пришел посмотреть на будущее жилище. Вот суки! Волк волка не жрет, а писатель писателя – с удовольствием.
Я как-то решил Алшутову помочь и тоже пошутил над прозаиком, чтоб отстал.
– Что же это, – говорю, – дорогой мой, происходит? Сионисты на Ближнем Востоке совсем распоясались, опять войну развязали. А в это время у нас в городе открывают магазин коми-еврейской дружбы. И куда органы смотрят?
Вижу – переполошился.
– Где открыли? Кто открыл?
– Кто, – спокойно так говорю, – не знаю. А где – знаю. За углом.
Прозаик быстро дубленку монгольскую натянул – и бежать. Час не было. Потом является, запыхавшись. С ним еще двое.
– Наврал?
– С чего бы, – отвечаю, – мне врать? За кого вы меня принимаете? Или я меньше вашего радею?
Повели они меня – магазин показывать. Привел я их за угол к комиссионке.
– Вот, – говорю. – «Коми-сионный магазин».