Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 29 из 48 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сидевшая за его спиной компания туристов уставилась на меня, а один даже сфотографировал, словно я — не менее интересная достопримечательность, чем Старый Фриц[51] на Унтер-ден-Линден или бронзовый медведь перед ратушей. Я весело помахал им и добрался до угла улицы, где ждал, чтобы пересечь ее вмести с другими прохожими. Меня окружали стройные икры молодых женщин, принимавших меня за коротышку-извращенца, который разглядывал подвязки их чулок, и бизнесмены. Эти небезосновательно предполагали, что я карманник, и быстро удалялись. Для их подозрений имелась веская причина: многие клутцы были ворами. Никто не видел во мне человека, и еще меньше — человека в нужде. Но люди явно принимали меня за того, за кого я себя выдавал, — нищего калеку, что было прекрасно. Как и чулки. Не так уж много я там и видел. В Рейхстагуфере, на другой стороне Шпрее, располагался ряд домов и железнодорожная станция, куда я направлялся, а за ними — усыпанная листвой Доротеенштрассе и церковь, где в девять лет я увидел могилу своего ровесника, сына короля, графа фон дер Марка, что произвело на меня огромное впечатление. Раз принц мог умереть маленьким, рассуждал я, то и для меня такое возможно. Наверное, это было мое первое ощущение бренности бытия, и я больше никогда не подходил к той церкви. Я перебрался через мост на Фридрихштрассе, где меня отшвырнул в сторону смертоносный человек — живая реклама. До станции я добрался, чувствуя себя разбитым. Ноги и спина совершенно онемели. Я разместился в одиноком солнечном пятне, под нависавшим над головой железнодорожным полотном. Место мне показалось удачным — чистильщиков обуви и продавцов газет поблизости не было; поезда громыхали, точно гигантский дракон Фафнир, дышавший в усиленный микрофон, а поскольку станция «Фридрихштрассе» являлась одной из самых оживленных — составы прибывали каждые пять минут, — то почти любая торговля становилась здесь практически невозможной. Я собирался подставиться под пулю, а не заводить новых друзей. Я раскурил самокрутку, положил перед собой фуражку, бросил в нее пару монет для пущего эффекта и на мгновение закрыл глаза. Толкать себя на тележке оказалось труднее, чем представлялось. Меня заливал пот. Я оперся головой о стену и заметил нарисованную там рекламу: «Радиола „Телефюнкен”. Одно прикосновение — и для вас играет Европа». Слушать радио казалось куда безопаснее, чем спать. «Будь повнимательнее, — сказал я себе. — Раз ты решил бросить пить, тебе есть ради чего жить». Принять это решение помогло не только собственное отражение в зеркале. Была еще Бригитта Мёльблинг. Мое воображение упивалось ею почти двадцать четыре часа, а меня по-прежнему мучила жажда. И мог ли я представить то, что она сказала у дверей театра? Что я покажусь ей интересным? Меня-то она определенно интересовала. И вообще, что значит «интересный»? Тот, с кем она могла бы обсудить балет или написанное в «Харперс Базар», либо тот, с кем она захотела бы переспать? Через некоторое время ко мне подошел один из продавцов газет, присел рядом на корточки и бросил монетку в мою фуражку. Это был крепкий русоволосый мужчина лет сорока, с подбородком, напоминавшим боксерскую перчатку. Рукава его рубахи были закатаны, на предплечье виднелась татуировка. Похоже, название полка. — Меня зовут Гальвиц, — произнес здоровяк. — Эрнст Гальвиц. — Гельмут Зер, — представился я. — Слушай, Гельмут, — сказал он, — не мое дело, где ты занимаешься своим ремеслом, приятель. Но там, где ты сидишь, всего пару недель назад застрелили одного старого товарища. Парня звали Оскар Хейде. Если верить газетам, это сделал доктор Гнаденшусс. Ну, знаешь… псих, который убивает ветеранов-калек. Оскар получил пулю между глаз, и никто не заметил. По крайней мере сразу. Разумеется, я именно поэтому выбрал это место. Казалось, у доктора Гнаденшусса нет причин снова убивать под мостом на станции «Фридрихштрассе». Но я не собирался говорить об этом продавцу газет, чья забота тронула бы меня куда сильнее, если бы не мысль о том, что придется искать другое место. Я тихо выругался. Последнее, в чем я нуждался и чего хотел, — чтобы кто-нибудь приглядывал за мной. Такое доктор Гнаденшусс мог легко заметить. — Спасибо за предупреждение, товарищ, — сказал я. — Слышал об этом ублюдке. Как будто в жизни не хватает трудностей. Но я решил, что молния дважды в одно место не ударяет. И здесь так же безопасно, как в любой другой части Берлина. Возможно, даже безопаснее, потому что тут он уже убивал. Продавец газет кивнул: — Может, ты и прав. В любом случае, я присмотрю за тобой. — А ты его знал? Того, которого убили. — Оскара? Да, знал. Хочешь верь, хочешь нет, но на войне он был моим лейтенантом. — Продавец показал мне татуировку на предплечье: — Это мы. Сто седьмой пехотный. Были частью Пятидесятого резервного. Побывали в Пашенделе, Камбрэ, затем на Марне. Странно, что мы с ним раньше не встречались. Я более-менее не сомневался, что не было никаких свидетельских показаний продавца газет, который находился бы рядом с местом убийства Оскара Хейде. И я не мог не заметить другую татуировку на его руке: три точки, которые обычно означали «смерть копперам». — А что насчет тебя? — спросил он. — Выглядишь так, будто сам побывали в бою. — Восьмой гренадерский. Мы были на Сомме. Моя лучшая половина все еще там, наверное, кормит каких-нибудь французских червей. — Вот жалость. — У копперов есть какие-нибудь зацепки о том, кто это сделал? — сменил я тему. — Нет. Они чешут задницы и ковыряют в носу. Просто для разнообразия. Но я с ними не болтаю, что бы ни случилось, смекаешь? — Низкий грассирующий тенор усиливал впечатление звериной жестокости, которое производил Эрнст. — В этом городе закон не заботится о работягах. Все на стороне большого правительства и смотрят вполглаза, если ты меня понимаешь. Я тихо вздохнул и пожалел, что мне не дают марку всякий раз, когда я слышу такие дерьмовые замечания. — И никакого описания этого ублюдка? — Я знаю лишь то, что пишут в газетах. В конце концов, это моя работа. Убийца ждал, пока на станцию прибудет поезд, смекаешь? Грохот заглушил выстрел. В газете писали, что стреляли из 25-го калибра, а это все равно, что из пневматической винтовки. Так что я думаю, тогда тебе и нужно быть начеку, приятель. Когда прибывают поезда. Я усмехнулся: — То есть каждые пять минут. — А ты хочешь жить вечно? — Так, как сейчас, не хочу. — Береги себя, ладно? — сказал продавец и вернулся к своей стойке, насвистывая «Разве она не мила?» — песенку, которая, казалось, звучала из каждого чертового радиоприемника, — но не раньше, чем отдал мне утренний «Моргенпост», ставший ненужным из-за выхода вечернего выпуска. Меня заинтересовало не только то, почему мы не сталкивались с Эрнстом Галлвицем раньше, но и откуда он знает, что доктор Гнаденшусс убил Оскара Хейде именно из 25-го калибра. Я убедил редакцию «Берлинер Тагеблатт» опустить эту деталь. Что это, удачная догадка? Нечто большее? Если не считать татуировки с тремя точками, продавец не был похож на убийцу. Впрочем, в наше время никто не похож, особенно сами убийцы. Это одно из обстоятельств, которые делают работу трудной. Тем не менее его высказывания о берлинской полиции помогли мне принять решение и занести его в список подозреваемых. В конце концов, никого другого там пока не было. Я раскрыл газету и почти бездумно листал страницы, поскольку их заполняла, в основном, реклама. Объявление на всю страницу о распродаже женских шуб в магазине «Мейн» в Восточном Берлине не убедило меня изменить мнение: покупать шубу в один из самых жарких дней в году — такое же безумие, как изображать козленка на привязи для тигра-людоеда. Продолжая проклинать продавца газет, я пытался понять, куда мне перебраться. Ближайшая станция находилась у Фондовой биржи, по меньшей мере в полукилометре к востоку. Пятнадцатиминутная прогулка, если ты на ногах, и несколько дольше, когда ты прикован к тележке клутца. Об этом явно не могло быть и речи. Но, возможно, я сумел бы найти место на Георгенштрассе, недалеко от центральной линии надземки, и через некоторое время мысленно наметил пятачок напротив театра «Трианон», менее чем в двухстах метрах. Немного подождав, я выкурил еще одну самокрутку и отправился в путь. На третий день у «Трианона» я мельком увидел актрису Кете Хаак, которая вышла из блестящего лимузина «Майбах» и направилась к служебному входу. Она дала несколько автографов, улыбнулась своей знаменитой улыбкой инженю и вошла внутрь, но не раньше, чем бросила мне в фуражку серебряную монету в пятьдесят пфеннигов — самую большую сумму с тех пор, как я начал попрошайничать, — за что я несколько раз благословил Кете и решил больше никогда не думать плохо о ней и ее жутких фильмах. Чуть позднее появился ее муж, Генрих Шрот, который был гораздо старше Хаак. Он одарил меня лишь презрительным взглядом и исчез за той же дверью служебного входа. Шорт вечно играл в кино прусских аристократов и, думаю, почти верил, что сам является таковым. Он носил широкополую шляпу в богемном стиле, а его пальто висело на плечах точно плащ. Некоторое время я тешил себя мыслью, что Шорт мог оказаться Виннету, поскольку с натяжкой подходил под описание, данное Фрицем Пабстом. В «Трианон» было пять входов: главный — на Георгенштрассе, остальные четыре — на Принц-Луи-Фердинанд-штрассе и Принц-Франц-Карл-штрассе. Задворки театра представляли собой лабиринт из переулков и маленьких двориков, выходивших на штаб-квартиру «зеленой полиции». Так называли политическую полицию, поскольку в ее обязанности входил контроль за уличными демонстрациями, но это не мешало им вмешиваться в повседневную охрану городского порядка, которой занимались обычные полицейские, Шупо. Время от времени «зеленые» приставали к одной из бесчисленных проституток, которые в любое время суток приводили на задворки «Трианона» клиентов из разных баров, театров, казино и ревю, расположенных в знаменитом Адмиралспаласе на Фридрихштрассе. Но количество болванов, которым отсасывали вокруг «Трианона», превышало только количество болванов внутри театра. Хотя Шрот был далеко не самым большим из них. В «Трианоне» бывали Матиас Виман, Герхард Дамманн и самый неисправимый из всех — актер Густаф Грюндгенс, который, и став воплощением самого дьявола, не смог бы выглядеть более самодовольным. Его надменная улыбка не изменилась даже после того, как он швырнул мне в голову наполовину выкуренную сигарету. Не знаю точно, чего он хотел: задеть меня или дать докурить, но, поскольку нищим выбирать не приходится — и они, разумеется, не должны выглядеть так, будто у них есть выбор, — я поднял окурок и отсалютовал, словно мне сделали одолжение. — Спасибо, сэр. Вы очень добры. Правда очень добры. — Я затянулся сигаретой и обнаружил, что в ней превосходный турецкий табак.
Для Густава Грюндгенса только самое лучшее. — Что это? Сарказм? От нищего? — Нет, сэр. Никогда. Только не от меня. Хотя мне кажется, даже великий актер может чему-то научиться у нищего. — Верно. Грюндгенс рассматривал меня, приставив к глазу монокль, как рассматривают странного вида жука. — Значит, ты знаешь, кто я такой. — О да, сэр. Думаю, все вас знают. Вы величайший актер Германии, сэр. По крайней мере так говорят образованные люди. Вы — великий Эмиль Яннингс. Улыбка Грюндгенса превратилась в гримасу. Не произнеся больше ни слова, он пошел дальше. Достаточно небольшого триумфа, чтобы день стал лучше. Актеры были не единственными людьми искусства, которых я видел у «Трианона». На четвертый день игры в козленка на привязи я понял, что меня рисует мужчина. Лет сорока, высокий, красивый, на вид разумный, с мальчишеской стрижкой и задумчивыми морщинами между мрачными серыми глазами. На нем был легкий коричневый костюм с бриджами, розовая рубашка с воротником-стойкой и жесткий розовый галстук-бабочка. Мужчина не выглядел так, будто хотел меня застрелить, — просто рисовал. Я раздраженно отвернулся, надеясь, что он уйдет. Пристальное внимание вредило моим целям: доктор Гнаденшусс вряд ли станет нападать, пока с меня пишут портрет. Мой жест заставил художника подойти и извиниться, а затем предложить мне пятьдесят пфеннигов, чтобы я снова принял прежнюю позу. Он представился, его звали Отто. — Ладно, — сказал я без особой любезности. — Где вас ранило? — Тут. — Я с горечью ударил по бедру. — Нет, я имел в виду… Ну, я и сам был ранен, собственно говоря. В шею. Хотя это и не так заметно. В августе восемнадцатого года. Вообще-то, ранение и спасло мою шею. После этого меня отправили на лётные курсы, а к тому времени, когда я выпустился, война закончилась. Я хмыкнул и спросил, изображая угрюмого мерзавца: — Так в чем задумка-то? — Притворился неплохо, Бригитта гордилась бы. — Чего рисовать кого-то вроде меня? Смысла нет. Я ведь не картина маслом. — Не соглашусь. В том, каков вы, есть своя красота. И могу заверить, вы не первый искалеченный ветеран войны, которого я рисовал в этом городе. — Вам бы обойти театр. Найдете что поинтереснее клутца на тележке. — А, вы имеете в виду шлюх. — Я имею в виду шлюх. И их клиентов. — Нет, такого я вижу достаточно, когда посещаю бордель. На самом деле вы и другие несчастные вроде вас — одна из моих любимых тем. Она более-менее уникальна для Берлина. — Издеваетесь? — Вовсе нет. Послушайте, каждый думает, что знает, каким должно быть искусство… — Красивой картиной. Чем-то красивым. Вот каким должно быть искусство. Тем, что можно повесить на стену и от чего не хочется блевать. Вот каким должно быть искусство. Все это знают. — Вы можете так думать. Но очень немногие люди обладают способностью воспринимать живопись как зрительное ощущение, видеть цвета и формы как живую реальность. Я пожал плечами: — Расскажу вам о живой реальности. Вы на нее смотрите. И она дерьмовая. Не проходит и дня, чтобы мне не хотелось умереть. — Я веду именно к этому. Немцы начинают забывать, какие ужасные страдания принесла война. Я хочу им напомнить. Рисуя вас, я выражаю то, что у меня на душе, вот и все. Рисуя вас, я просто изображаю самые сокровенные свои мысли. Я рассмеялся: — Ну, тогда вперед. Но не надейтесь продать хоть одну картину. Люди не хотят, чтобы им напоминали о том, насколько жизнь дерьмовая. Они хотят об этом забыть. И никому не хочется помнить об ужасах войны. А мне — меньше всех. Он перестал нести чушь и вернулся к своим зарисовкам, что устраивало нас обоих. Еще через полчаса он поблагодарил меня и уехал на велосипеде в сторону университета. Я закрыл глаза и сказал себе: «Если все художники такие, как Отто, если ему действительно по душе рисовать калеку на тележке, то у Германии гораздо больше проблем, чем можно себе представить». И, отметив, что одержимость искусством, которое изображает изувеченных нищих ветеранов на берлинских улицах, была, мягко говоря, примечательной — почти такой же примечательной, как увлеченность Георга Гросса зарисовками женских трупов, — я мысленно добавила Отто в короткий список подозреваемых. — Вы живы, — произнесла она. — Слава Богу. Я уже подумывала выслать поисковую группу. — Начинаю думать, что это пустая трата времени. — Как? И лишиться моей профессиональной заботы и внимания? — Приход сюда, к вам, был единственной реальной компенсацией. Когда доктор Гнаденшусс приставит пистолет к моему лбу, моей последней мыслью будет: «Интересно, сможет ли Бригитта замазать пулевое отверстие и сделать так, чтобы я выглядел как живой?» Ради моих близких, разумеется. — Радостная мысль.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!