Часть 32 из 88 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Однако я надеюсь, что ваши воспоминания могут дать мне какую-то полезную подсказку, какой-то след, который поможет мне пролить свет на их судьбу…
– Так вы все еще хотите услышать историю моей депортации? Я говорила вам, что никому об этом не рассказывала, даже господам из ИСЕИ, которые были так заинтересованы в моих показаниях… Воспоминания причиняют мне огромную боль.
Старушка закрыла глаза и несколько мгновений оставалась совершенно неподвижной. Когда она снова открыла их, решение уже было принято.
– Ну что ж, хорошо. Ради Амоса…
Эстер Лиментани отставила свою чашку и начала рассказывать.
* * *
Я до сих пор помню, как будто это было вчера, день, когда немцы пришли за нами, недоумение моего отца, когда офицер СС сообщил ему, что мы должны следовать за ними, все мы, и у нас есть только пять минут на то, чтобы собрать вещи. Они приходили не в первый раз. Проверки полиции, немецкой или итальянской, в еврейских домах не были редкостью: они проверяли документы, задавали вопросы и сумбурно обыскивали квартиру, после чего уходили. Поэтому, когда отец услышал стук в дверь и нетерпеливый хриплый голос на плохом итальянском языке, приказавший нам открыть ее, он не попытался заставить нас спрятаться или убежать, не оказал никакого сопротивления; он принял все так послушно, как теленок, который вытягивает шею перед мясником, который собирается его зарезать.
В действительности аресты и облавы на евреев проводились уже почти год, с сентября 1943 года, когда немецкая армия оккупировала Северную Италию, чтобы прийти на помощь недавно образованной Республике Сало. Исчезали люди. Целые семьи были здесь сегодня, а на следующий день бесследно пропадали, и никто никогда не возвращался. О том, куда они направлялись, ходили путаные и тревожные слухи. Но мой отец постоянно твердил нам, что с нами ничего подобного не случится. Что если вы подчиняетесь всем новым правилам и ограничениям, введенным режимом, если вы безропотно принимаете все мучения и унижения, то вам нечего бояться. Чтобы заслужить такое обращение, те, кого увели, должны были сказать или сделать что-то не то, другого объяснения не было. Мой отец был портным – простым малообразованным человеком. Он не был религиозным, не имел особых отношений со своей родной общиной, чувствовал себя полноценным итальянцем. Он был итальянцем. Он любил свою страну, под знаками отличия которой воевал в Первой мировой войне, и даже испытывал некоторую симпатию к фашизму. По крайней мере, до сентября 1938 года, когда дуче начал принимать расовые законы, лишавшие граждан еврейского происхождения гражданских и политических прав и отец был уволен из дома моды, где работал в то время. Чтобы заработать четыре лиры, необходимые ему для существования, он начал выполнять поденную работу для других евреев и для немногих итальянцев, которые все еще осмеливались обращаться к нему; некоторые из них были движимы солидарностью, но гораздо чаще их привлекали постыдно низкие цены, которые он был вынужден назначать. Несмотря на это, несмотря на все, что с нами происходило, папа просто не мог представить себе, что Италия, страна, которую он все еще считал своей родиной, может причинить вред своим гражданам; вопреки всем доказательствам, он упрямо твердил, что она никогда не зайдет так далеко, чтобы угрожать их жизни. Он по-прежнему был убежден в том, что расовые законы – это уступка, на которую Муссолини был вынужден пойти в угоду нацистам, но что он не будет применять их в полной мере и в любом случае никогда не зайдет так далеко, как, как говорят, зашли антисемитские преследования в Германии. Именно из-за этого, а также из-за того, что он ни слова не говорил ни на английском, ни на каком-либо другом иностранном языке и что за всю свою жизнь никогда не покидал Милан, кроме как для того, чтобы пойти на войну, отец не пытался вывезти нас из страны, когда это еще было возможно.
Что же касается меня, то в 38-м году мне было шесть лет, и я ничего не понимала из того, что со мной происходило. Я никогда в жизни не заходила в синагогу и даже не знала, что я еврейка, до того дня, когда мои мама и папа в ужасе признались мне, что я больше не могу посещать свою школу по этой причине, и многие мои маленькие друзья стали сторониться меня и показывать на меня, бормоча это слово. Я только тогда поняла, что внезапно мы с родителями стали другими. Мы отличаемся от других и неполноценны, словно несем в себе какой-то ужасный дефект, невидимый для наших глаз, но очевидный для других, который позволяет им презирать нас и топтать ногами. Я помню, как часто внимательно рассматривала себя в зеркале и изучала свое лицо во всех деталях, пытаясь понять, что с ним не так, чем мои черты отличаются от черт моих одноклассников, которым разрешили продолжать ходить в школу. И тот факт, что я ничего не нашла, нисколько меня не утешил. Потому что мало-помалу им удалось заставить нас почувствовать себя действительно другими, настолько, что в нашей семье мы также взяли за привычку называть евреев и итальянцев «мы» и «они». И были времена – прости меня, Господи, – когда я злилась на своих родителей, втайне обвиняя их в передаче того дефектного гена, который разрушил мою прежнюю жизнь. Еще более невыносимой нашу жизнь делали скудные пайки и постоянный ужас от бомбардировок союзников.
В день, когда за нами приехали, нас поспешно стащили с лестницы и затолкали в фургон, припаркованный перед входной дверью: меня с моим любимым плюшевым мишкой, зажатым в одной руке, а другой цепляющейся за мамину юбку, папу с двумя чемоданами, в которые мы поспешно запихнули немного одежды и несколько ценных вещей…
Я наблюдала за тем, как наш дом уносится прочь, через решетку в задней части автомобиля, и мои глаза застилали слезы. Я хотела спросить, как долго нас не будет, когда мы сможем вернуться, но страдание и уныние, которые я прочитала на лицах родителей, заставили мои слова замереть в горле.
Когда фургон проехал через ворота Сан-Витторе и остановился посреди внутреннего двора, я не могла поверить в это. В тюрьму, нас привезли в тюрьму!
– За что? Почему? Это все неправильно, мы ничего не сделали! – закричала я сквозь рыдания, но мама тут же прикрыла мой рот рукой.
Внутри они записали наши личные данные, сфотографировали и сняли отпечатки пальцев – прямо как у преступников! Затем заперли нас в одной из зон тюрьмы – кажется, это был пятый отдел, – который, как мы обнаружили, был полностью предназначен для таких, как мы, людей, арестованных без малейшей вины, не совершивших никакого преступления, просто потому, что они были еврейского происхождения. Единственным положительным сюрпризом было то, что мужчин и женщин не разделяли, и мы могли оставаться вместе в отведенной нам камере.
Мы оставались в Сан-Витторе в течение нескольких недель в состоянии тревожного ожидания, что кто-то где-то решит, что с нами делать. Когда мы приехали, там уже было около ста евреев, но каждый день прибывали новые. Я встретила несколько знакомых людей – например, учителя Грациани, который раньше преподавал в моей начальной школе, и господина Люстига, ювелира. Он и его жена были хорошими клиентами моего отца как во время его работы в доме моды, так и после. Иногда я отводила к ним маму, чтобы передать одежду, которую отец чинил, перелицовывал или подшивал. Они были добры, а госпожа Люстиг всегда угощала меня шоколадками. Я помню, меня поразило то, как ювелир изменился по сравнению с тем, когда я в последний раз видела его – всего несколько недель назад! Бартоломео Люстиг вдруг стал глубоким стариком. Он оглядывался с недоверчивым и испуганным видом преследуемого животного и не выпускал из рук портфель. Также там был Амос Фелнер вместе с отцом и младшей сестрой Лией. Мы с Амосом были одноклассниками в последние годы в еврейской школе, в которую начали ходить с тех пор, как нам запретили посещать соответствующие государственные учреждения. В те дни мы проводили много времени вместе: играли, разговаривали, и время от времени он читал мне отрывки из своей любимой книги «Робинзон Крузо», которую знал практически наизусть. Однажды я спросила его, не боится ли он. Амос ответил мне, что ничего не боится и что, как только вырастет, сделает себе лук и стрелы, которыми убьет всех нацистов и фашистов. Амос был особенным мальчиком, очень зрелым и сильным для своего возраста. Это меня всегда в нем восхищало.
Но однажды вечером мы собрались в столовой, и немецкий солдат зачитал нам вслух список имен из каких-то бумаг, которые он держал в руках. Их было около двухсот, среди них – мы, Люстиги и Фелнеры. Нам приказали собираться, потому что на следующее утро мы уезжали. Куда, нам не разрешили узнать. В ту ночь в пятом отделе мало кто спал, и тишина, которая обычно царила в тюрьме после выключения света, постоянно нарушалась плачем и молитвами. Мои родители тоже не спали. Лежа на койке, положив голову на колени матери, после того как мы в очередной раз наполнили два картонных чемодана нашими вещами, я услышала, как они обсуждали, что ждет нас впереди. Они разговаривали тихо, чтобы не разбудить меня, но я только притворилась, что задремала. Мама волновалась; она слышала разговоры о трудовых лагерях в Германии и в оккупированных странах, а папа пытался успокоить ее, говоря, что он уверен, что мы останемся в Италии, что дуче не будет массово высылать итальянских граждан.
Однако 9 июня 1944 года что-то заставило наших гонителей изменить свои планы и отложить отправку. Мучительное и нервное ожидание длилось до позднего вечера, когда нам наконец-то отдали приказ собираться.
Мы присоединились к остальным, и постепенно образовалась скорбная и молчаливая процессия, которая начала шествие по тюрьме. Тогда мы этого не знали, но приветствия и слова поддержки, которые мы получали от обычных преступников – закоренелых уголовников, воров, убийц, – когда проходили мимо их камер, были последними трогательными жестами человеческой солидарности, которые мы познали, прежде чем погрузиться в ад, о котором, несмотря на все, что уже было пережито, мы еще не имели ни малейшего представления.
Во дворе нас ждали несколько грузовиков без надписей, их двигатели работали. Эсэсовцы с автоматами наизготовку заставили нас забраться в них среди криков и толкотни, затем машины уехали.
Несмотря на то что шел июнь, было холодно; кроваво-красный закат открывал вид на разбомбленный город. На протяжении всего пути я выглядывала через прореху в брезенте, недоверчиво наблюдая за тем, как жизнь на улицах продолжала течь нормально, в то время как мне казалось, что я попала в кошмарный сон.
Прибыв на Центральный вокзал, колонна, к моему удивлению, не остановилась, а объехала его и наконец свернула в туннель, проходящий под уровнем путей. Там были металлические ворота, которые сразу же открылись, пропуская машины внутрь.
Нас поглотила тьма. Вскоре после этого мы услышали, как наш грузовик остановился, и несколько очень долгих минут стояли, прижавшись друг к другу, дрожа и затаив дыхание. Затем темноту внезапно пронзил ослепительный свет, и голос, усиленный и искаженный мегафоном, приказал нам выйти.
Мы оказались зажаты в огромном, голом бетонном помещении с рядами больших колонн. Оно было без окон, и только место, где мы стояли, освещалось мощными прожекторами, которые отбрасывали на стены увеличенные тени наших мучителей. Десятки вооруженных эсэсовцев и несколько фашистских ополченцев окружили нас. Некоторые немецкие солдаты держали на поводках волкодавов, которые яростно лаяли, пуская пену изо рта. За бетонными колоннами в полумраке виднелись довольно потрепанные старые товарные вагоны. Потерянная и испуганная, я крепко сжала руку матери и прошептала:
– Где мы?
– Под вокзалом, я думаю, – сказал папа.
– Но ведь они не посадят нас в эти вагоны? – спросила я. – Они для животных, а не для людей, у них даже окон нет…
У отца не хватило духу ответить мне – об этом позаботился голос в мегафоне. Нам было заявлено, что перед отъездом мы должны сдать наш багаж, который будет путешествовать отдельно и возвращен нам по прибытии в пункт назначения. Поэтому было важно написать мелом на багаже свое имя и фамилию.
По толпе пробежала дрожь, в которой начало проступать осознание того, что их ждет: они будут навсегда оторваны от своих домов и своих жизней. Чуть дальше я заметила господина Люстига, который крепко прижимал к груди свой вечный портфель и в ужасе озирался. На мгновение я также увидела Амоса, державшего руку на плечах Лии. Он всегда очень оберегал свою сестру. Их мать умерла несколько лет назад, и с тех пор Амос всячески заботился о ней, пока их отец был на работе. Он забирал ее домой из школы, готовил ей еду, помогал с домашним заданием. Помню, в отличие от меня, Амос не выглядел испуганным. Он смотрел прямо перед собой с суровым выражением лица, скорее мужским, чем мальчишеским. Я нерешительно помахала ему рукой, но не знаю, заметил ли он это, потому что тут же скрылся в толпе. Это был последний раз, когда я его видела.
Находившийся рядом с нами мужчина совершенно потерял голову и, обогнав стоявшего перед ним эсэсовца, побежал в теневую часть огромного помещения, где, должно быть, находились ворота, через которые въезжали грузовики. Немцы были настолько удивлены и развеселены этой маловероятной попыткой побега, что не спешили реагировать. На несколько мгновений у меня появилась наивная, абсурдная надежда, что ему удастся спастись. Затем солдат не торопясь поднял винтовку, тщательно прицелился и выстрелил. Беглец плюхнулся на землю, но продолжал ползти вперед, прижимая руку к раненому бедру. Именно тогда они спустили собак. Я едва успела увидеть, как те набросились на беднягу, когда отец обнял меня, прижав мое лицо к своему животу так сильно, что мне стало больно. Нечеловеческий крик эхом отозвался в моих ушах. В этот момент я впервые почувствовала гнев. Гнев и дикую ярость из-за того, что происходило с нами. Потому что это было жестоко, неправильно, несправедливо, и даже наши мучители в своих сердцах знали это. И им было стыдно за это. Поэтому они делали всё тайно, пытаясь укрыть нас от посторонних глаз под брезентом грузовиков, в темном подбрюшье вокзала, в вагонах для скота без окон. Я их ненавидела. Не только нацистов и фашистов, которые преследовали нас. Я также ненавидела всех остальных, всех тех, кто просто умывал руки, кто своим трусливым безразличием, отвернувшись, позволил этому случиться.
Началась паника. Люди вокруг нас кричали, дрожали, толкались. Какая-то пожилая женщина упала на землю, и ее едва не растоптали. Солдаты выкрикивали приказы и угрозы, свистели в свистки, наносили удары прикладами. Это был чистый хаос. Чтобы восстановить порядок, им пришлось несколько раз стрелять в воздух.
Когда наконец наступило спокойствие, начались погрузочные работы. Под дулами автоматов, оскорбляемые, избиваемые ногами и дубинками эсэсовцев, взволнованных отставанием от графика, депортируемые шли к небольшой деревянной хижине, окруженной забором, которая служила багажным складом, где республиканцы в черных рубашках забирали их сумки и чемоданы, иногда буквально выхватывая их у владельцев. Затем они заталкивали людей в товарные вагоны, набивая их до предела, до пятидесяти и более человек на вагон. После заполнения каждый вагон запечатывался и перевозился на большой грузовой лифт, который поднимал его на уровень наземных путей.
Мы вошли в последний вагон – кажется, четвертый. Внутри у нас не было ни воды, ни света. На полу была только солома и ведро, в которое мы должны были справлять нужду. Нас окружила удушающая вонь.
Бартоломео Люстиг был одним из последних, кто поднялся в вагон. На него навалились двое в черных рубашках. Он был без портфеля, со сломанными очками и синяком под глазом. Из уголка его рта стекала струйка крови. Жена помогла ему сесть на пол, и он остался там, неподвижный; его взгляд был пустым, он потерянно глядел в пустоту.
Путешествие было долгим и страшным. Нам потребовалось пять дней, чтобы достичь того, что, как мы только в конце обнаружили, было нашей целью: концентрационный лагерь Освенцим.
Именно тогда, когда мы шли по холодной и пустынной польской равнине, направляясь к просторным серым баракам, стоявшим один за другим, насколько хватало глаз, бесчисленными рядами, окруженным забором из колючей проволоки и охраняемым часовыми, вооруженными автоматами, к дымящимся трубам, зловеще вырисовывающимся на заднем плане, – именно тогда нам начал открываться отвратительный ужас, к которому нас приговорили.
* * *
Лауре потребовалось некоторое время, чтобы оправиться от потрясения, в которое повергла ее леденящая душу история синьоры Лиментани. Теперь она точно знала, что именно вызвало эмоциональный ураган, которым сопровождалось каждое появление двух детей. Печаль, страх и страдания, раздиравшие ее, заново прорезая в сердце борозды, которые, как она боялась, никогда не исцелятся полностью, были именно тем, что испытывали Эстер и все остальные депортированные. Эмоции были настолько бурными, что глубоко впитались в бетон вокзала, и спустя много лет она все еще чувствовала их эхо. Причем только в сумерках – именно в это время, в 1944 году, происходили события, вызвавшие их к жизни.
Когда Лауре наконец удалось окончательно привести свои мысли в порядок, слова выходили из нее с трудом, словно у нее перехватило дыхание от долгой езды.
– Значит, после этого вы больше не видели их в толпе, ожидавшей погрузки в вагоны… Вы не видели, как Амос и Лия садились в поезд, не говоря уже о высадке по прибытии в Освенцим…
– Нет, – подтвердила синьора Лиментани. – Но я никогда не сомневалась в том, что это произошло. Куда еще они могли пойти?
– Видите ли, их имена не значатся в регистрационных журналах лагерей, и нет никаких записей о том, что им когда-либо были присвоены номера. Это позволяет предположить, что они так и не попали в Освенцим.
Лицо Эстер Лиментани внезапно просветлело.
– Но если они не попали в лагерь, – взволнованно воскликнула она, выпрямляясь на диване, – то, может быть, смогли… может быть, Амос не…
– Нет, нет, – поспешила уточнить Лаура, коря себя за то, что невольно заставила ее надеяться, что маленькие брат и сестра могли избежать смерти. – В ИСЕИ не существует ни малейших сомнений в том, что они не выжили. Остается только установить, умерли они в пути или же еще на вокзале.
Искра, которая, как ей показалось на мгновение, блеснула в глубине темных глаз Эстер Лиментани, тут же погасла. Откинувшись на спинку дивана, сейчас она напоминала проколотый воздушный шарик.
– Вы знаете, – ее голос понизился до печального шепота, – в Освенциме жизнь была очень тяжелой, настолько, что ее невозможно описать, и я была убеждена, что не выживу, что никогда не выберусь оттуда. В то время я представляла, что Амос тоже находится в лагере, где-то там, в зоне, куда я не могла попасть, и была уверена, что если кто-то и сможет пережить такое, то это он. Эта мысль меня очень утешала. – Она сделала паузу, повозилась со своим ожерельем из бутылочных пробок, затем продолжила: – Он был действительно исключительным человеком, мой Амос. Подумать только, он сделал это ожерелье для меня во время нашего пребывания в Сан-Витторе. Он был очень искусен в разных ремеслах, его отец работал плотником и часто брал его в мастерскую, чтобы научить своему делу.
«Боже мой, – подумала с замиранием сердца Лаура, – она продолжает носить его и по сей день… Она была влюблена в него, будучи еще совсем юной девочкой, и до сих пор влюблена… Все эти годы она не переставала любить его. Ее жизнь действительно остановилась в Освенциме…»
Чувствуя себя ужасно виноватой за то, что пробудила в женщине эту застарелую боль, Лаура сказала себе, что пора уходить и оставить ее в покое. Однако сначала она должна была задать ей еще один вопрос. Последний, но главный вопрос, который она хотела бы задать сразу, если б не боялась ответа, и единственный, действительно имевший для нее значение; от него, можно сказать, зависело ее собственное будущее.
– Еще кое-что, синьора Лиментани, – сказала она с легкой дрожью в голосе. – У Амоса случайно не было шрама на одной из бровей?
Пожилая женщина вздрогнула от неожиданности.
– Да, конечно. Я сама видела, как он получил эту рану. Это случилось в школе. Амос бегал по классу и упал, ударившись о край парты. Повсюду была кровь – рассечение оказалось глубоким; потребовалось несколько швов, чтобы зашить его. Помню, меня очень впечатлило, что он тогда не проронил ни слезинки.
Лауру охватило чувство освобождения, настолько сильное, что от него кружилась голова. Это действительно были Амос и Лия Фелнер – те двое детей, которых она видела на вокзале, и теперь в этом уже не могло быть ни малейших сомнений. О простом совпадении речь уже не шла. Она не сошла с ума. Это был конец долгого кошмара.
* * *
Когда женщина с криками ворвалась в офис «Полфера», Меццанотте сидел за своим столом в комнате для офицеров. Он только что вернулся из насыщенного событиями патрулирования и хотел перевести дух хоть на несколько минут. В тот воскресный вечер на вокзале царил полный хаос. Помимо обычной суеты, связанной с возвращением людей с выходных, поломка циркуляционных систем в районе станции Ламбрате вызвала целую цепь задержек и отмен рейсов, и успокоить пассажиров, измученных бесконечным ожиданием и противоречивой информацией, распространяемой информационными табло и громкоговорителями, оказалось далеко не простой задачей для сотрудников железнодорожной компании. Именно в таких случаях хроническая нехватка персонала в отделе ощущалась сильнее всего.
– Помогите! Мой сын, они забрали моего сына! Помогите мне, пожалуйста!
Эти крики вырвали Меццанотте из его кресла. Вместе с несколькими коллегами он прошел по коридору к входу. На одном из пластиковых сидений в зоне ожидания сидела рыдающая женщина. Вокруг нее уже образовалась толпа полицейских. Женщина лет сорока, в антрацитовом летнем костюме с пятнами крови на одном плече, с дизайнерской сумочкой и дорогой прической, чередовала рыдания и бессвязные фразы в объятиях старого Фумагалли, который уговаривал ее успокоиться. Кто-то протянул ей бутылочку воды, из которой женщина сделала маленький глоток, кто-то – бумажный носовой платок, которым она сначала вытерла слезы, а затем шумно высморкалась в него. Тем временем прибыл комиссар Далмассо. Взяв ситуацию в свои руки, он принялся расспрашивать женщину.
Лавиния Поли, сорока двух лет, дизайнер интерьеров, разведена. Возвращаясь из Гардаленда[29] с семилетним сыном Маттео и прибыв на вокзал с опозданием более чем на час, они вышли из поезда последними, потому что ребенок захотел в туалет. Они ехали в последнем вагоне, и в конце платформы 12 уже никого не оставалось. Синьора Поли отправилась в путь, взяв за руку своего уставшего и хнычущего ребенка. Вскоре после этого она почувствовала, что ее грубо схватили сзади. Нападавший пытался утащить ее за собой, зажав ей рот, но ей удалось ударить его локтем в лицо. Кровь на ее одежде – это его кровь, она полилась из его носа или рта – неважно. В ответ он с силой оттолкнул ее, в результате чего женщина упала лицом на платформу.
Когда она пришла в себя, напавший на нее мужчина исчез. А с ним – маленький Маттео.
– Я хочу, чтобы вы блокировали все выходы, сейчас же! Никто не должен покидать вокзал! – приказал комиссар, проводя рукой по своему уже вспотевшему лбу. Затем, обращаясь к женщине, добавил более спокойно: – Не волнуйтесь, синьора, мы их найдем. Кстати говоря, можете ли вы дать нам описание человека, который на вас напал?
– Он был за моей спиной, я видела его лишь мельком, – сказала Лавиния Поли. – Он был высоким и худым, мне кажется. Одет в… не знаю, как это описать, что-то вроде темного плаща. И он был очень бледен, в этом я уверена. С большими выпуклыми глазами и белыми волосами.
Наступила внезапная тишина. Все присутствующие повернули головы в сторону Меццанотте, который до этого момента наблюдал за происходящим со стороны, не вмешиваясь.
Ему потребовалось всего несколько мгновений, чтобы осознать значение слов женщины. Затем он пробормотал: «Черт!» – и бросился вон из отдела.