Часть 19 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:
– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.
– У вас большая семья была?
– Такая же, как у вас.
– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?
– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?
– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?
– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же, как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.
– А ты поверь и молись. Бог силы даст.
– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?
– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол ими правит, а не Бог!
– Ну, не знаю, кто… Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…
Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»
Павел не понимал, что продали, не понимал, почему плачет мать, а отец от нее отворачивается. Ему захотелось обрадовать родителей, и он закричал: «Смотрите, у меня рука приклеилась!» Но родители только глянули на него и ничего не сказали.
Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже.
Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час.
В кузове машины, уже на выезде из деревни, Павел оглянулся назад, увидел зеленую крышу своего дома, старый тополь над крышей и на стволе тополя – новый скворечник, который они смастерили с отцом по весне. Он тогда и подумать не мог, что видит все это в последний раз. Дом у них и всю домашность продали за неуплату долгов местному активисту.
– А дальше? – поторопила его Соломея. – Дальше что?
– Дальше? Отец с матерью в лишенцах, сестры пошли по рукам, а меня впихнули на завод, твердозаданцем.
По крыше шестиэтажки бухал ветер, шевелил шифер. Во все чердачные щели дули сквозняки, и морозило даже под двумя матрасами. Павел перебрался к Соломее и натянул, теперь уже на двоих, еще несколько матрасов. Образовалось подобие узкой норы, воняющей старьем и пылью. Укрываясь от холода, Павел с Соломеей залезли глубоко в нору и прижались, согревая себя своими телами. От двух дыханий в норе стало теплее. В кольце сильных рук Павла Соломее легко дышалось, и она еще уверенней, чем раньше, думала, что человека можно спасти только добром. Чем тяжелее страдания, тем сильней добро, если оно, конечно, выживет. И еще она не верила, что у Павла вместо души головешка. Если бы все сгорело, он бы Соломею не спас.
Придвинулась к нему ближе, прижалась лбом к щеке, обметанной жесткой щетиной. Отзываясь на ласку, он теснее замкнул руки и показался Соломее, несмотря на всю свою силу, малым ребенком, который приник к матери и ищет у нее защиты.
Они ничего не видели и не слышали, плыли-неслись в великом пространстве, отыскивая по наитию ту жизнь, которая суждена им была от рождения, но не сбылась. А была им суждена жизнь простая и светлая.
Ветер под крышей дурдома стих. Перестали стучать листы шифера, и умерли сквозняки. Навалилось тепло, с земли сошел грязный снег, и деревья стрельнули в синий воздух парными листьями, вылетевшими из пузатых почек. Весна, пыхая бражным духом, пошла-поехала по округе, на глазах преображая ее. Небо стало высоким, окоем откатился в немыслимую даль, и зеленая крыша дома засияла под солнцем, как новенькая.
Чинно стоял возле дома народ, укрываясь в тени тополя, поглядывая на дорогу, на сверток улицы, откуда должна была показаться машина с молодыми. Носилась сломя голову горластая ребятня, и взрослые на них то и дело строжились. Но вот долетел торжествующий крик: «Е-е-едут!», и сами взрослые тоже зашумели, задвигались, норовя подойти поближе, чтобы разглядеть молодых. Особенно – невесту. Как-никак, а не своя, не деревенская, из города привезенная. Соломея вышла из машины, разом почуяла на себе любопытные взгляды, зарумянилась от смущения и обрадовалась, когда легкий ветерок закрыл ей лицо фатой. Павел взял ее под руку, свидетельница поправила фату, и Соломея подняла глаза. Навстречу ей улыбались нарядные бабы, мужики с папиросами, стоящие чуть в отдалении, одобрительно кивали, а младшие сестренки Павла, похожие как две капли воды, таращили восхищенные глазенки и уже любили Соломею без памяти на долгие годы вперед.
Подошли молодые к крыльцу, увидели на верхней ступеньке сучок и понимающе переглянулись – детское воспоминание Павла стало для них общим. Мать, встречая молодых, держала полотенце с хлебом-солью, и руки у нее подрагивали, а солонка покачивалась и грозила упасть. Но устояла. Отец, наряженный в новый пиджак и голубую рубашку, тихонечко улыбался, щурил глаза и переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать себя и свои руки. То он их за спину закладывал, то вытягивал по швам, то по привычке совал ладони в брючные карманы и тут же сконфуженно выдергивал.
Отведали молодые хлеб-соль, поцеловались с родителями и – в избу, на почетное место в переднем углу. Следом за ними – гости. Степенно и молчаливо, до первой рюмки, расселись за длинным столом, разобрали тарелки-вилки-ложки, выслушали добрые слова, благословляя молодых на долгий путь, желая им добра да счастья и – покатилась с прискоком шумная деревенская свадьба.
– Го-о-рько!
Вспыхивала Соломея, заливалась алой краской, несмело поднималась из-за стола. Павел целовал ее, и губы у него были теплыми.
– Го-о-рько!
Две гармошки не давали гостям передыху, и широкие половицы в доме прогибались от пляски, а от стен в горнице отскакивала побелка.
– Го-о-рько!
Не успела Соломея и глазом моргнуть, а ловкий малый добрался под столом до переднего угла и сдернул с ноги туфель. Тут же гармошка заиграла, молодых в круг зовут, а у невесты одна нога – босая. Малый в другом конце из-под стола вылез, винегрет с ушей, с головы смахнул, оскалился, как дурак на Пасху, и выкупа потребовал. Деваться некуда: прозевал жених – раскошеливайся!
– Го-о-рько!
Набросали мусору по всей избе, заставили невесту пол подметать. Метет Соломея, а под веник ей и вокруг, становясь на ребро и раскатываясь в разные стороны, мелочь сыпется. Щедро кидают гости, пригоршнями – знай наших! Мы еще не такое могем!
– Требую слова! Слова требую! – кричал какой-то пьяненький дедок и стучал по стакану вилкой, устанавливая тишину. Но нет никакой возможности установить ее, и дедок, перекинув поочередно ноги через скамейку, выбрался из-за стола, доковылял до молодых и сказал:
– По добру живите, чтоб…
А что – чтоб, дед и сам не придумал, только всхлипнул, жалея, что жизнь оказалась шибко скорой на ногу.
– Го-о-рько!
Наконец-то молодые остались вдвоем, в маленькой боковушке, где им постелили. Весенняя ночь плотно прижала темноту к окнам, укрыла двоих от всех остальных людей и благословила.
– А-а-х, горько, Паша…
27
– В деревню! Слышишь?! В деревню! Уйдем в деревню!
Павел раскидал матрасы и вскочил на ноги. Даже в темноте у него блестели глаза. Приплясывал, размахивая руками. Схватил Соломею, поднял ее и, подбрасывая, тетешкая, словно ребенка, выкрикивал без умолку:
– В деревню! В деревню! Как я раньше-то не допер!
– В какую деревню? Объясни!
– Мою, в нашу деревню! В деревню уйдем!
Он плюхнулся на матрасы, усадил Соломею себе на колени и засмеялся. Впервые за все время, сколько его Соломея знала. Смех звучал так радостно, заразительно, что она и сама не удержалась, отозвалась заливисто, толком не понимая, по какой причине ей так хорошо хохочется. Они забыли об осторожности, забыли, что находятся на чердаке дурдома, что в любую минуту их могут накрыть, и они навсегда исчезнут. Смеялись. До слез.
– Я уснул уже! Понимаешь… Уснул и дом свой вижу, крыльцо, крышу. Мы с тобой в деревню уйдем, документы есть, деньги у меня есть. Купим наш дом и будем жить. Меня не узнают, я же парнишкой уехал. Бороду отращу. А тебя вообще не знают. И будем жить! Жи-и-ть будем! И пропади все пропадом!
Соломея сразу поверила, что они доберутся до деревни и устроятся в ней. Ожила, ощутила в себе новые силы, как уставший путник, увидевший в непроглядной темени теплый огонек жилья. Представила дом, зеленую крышу и высокий тополь над ней. Но этого показалось мало, и она стала спрашивать Павла: «А что там еще есть в доме? А вокруг дома?» Павел рассказывал о доме и об усадьбе. Начинал с ограды. Летом она зарастает травой, и пересекают ее две узких тропинки, одна – от крыльца к калитке, другая – к колодцу. За колодцем – садик с малиной, смородиной и тремя высокими кустами рябины. Ягоду с рябиновых кустов полностью никогда не обирали, оставляли в зиму, на прокорм птицам. И сколько же было радости, когда в солнечный день, оживляя белое безмолвие, на ветках горели гроздья рябины, рядом с ними горели алыми грудками снегири, а внизу, на нетронутом снегу, горели упавшие ягоды.
На задах дома, полого спускаясь к речке, лежал огород. Ближе к колодцу вскапывали грядки, за ними садили картошку, а в самом низу огорода, на сыром месте, росла капуста. Кочаны к осени вызревали большие, тугие, как каменные валуны.
– А цветы есть? – спрашивала Соломея.
– Цветы? Да нет, специально не садили…
– Я цветы посажу под окнами. Чтобы летом окно открыл – и цветы. Хорошо?
Он радостно разрешал ей все, что угодно.
Наверное, они долго бы еще говорили и планировали будущую жизнь, если бы не донесся снизу, как напоминание о жизни реальной, машинный гул, нарушивший тишину чердака. Он подкатывал ближе, становился громче и, подкатив к самой шестиэтажке, оглушив ее от подвалов до крыши, постепенно затих. Лязгнули железные двери, послышалось шарканье многих ног, и донеслись зычные голоса. Звучали они отрывисто, резко и смахивали на железное лязганье, будто все еще продолжали хлопать автомобильные двери. Павел поднялся с матраса, подошел к окошку. Внизу, у въезда в дурдом, толпились люди, привезенные в зеленых фургонах. Санитары подавали им команды и приказывали построиться в шеренги по шесть человек.
– Павел, что там?
– Пополнение привезли. Слышишь, как торопятся бедолаг запихнуть? Бегом, бегом… А выхода отсюда нет, их даже не хоронят, в анатомку отвозят, врачам на практику. А ты – мол-и-сь…
Замолчал, прислушиваясь к голосам, доносящимся снизу. Они скоро стихли. Лязгнули двери, машинный гул набрал обороты и неторопко пополз, удаляясь в ту сторону, откуда накатил. Павел отвернулся от окна, хотел уже вернуться на свое место, но тут подскочил к въезду, подвывая мотором, юркий микроавтобус, и санитары, ловко распахнув двери, вытащили за руки за ноги рослого, бородатого человека. Положили его на асфальт и закурили, видно, дожидаясь, когда им подадут каталку.
«Странно, а почему его привезли отдельно?» – Павел вгляделся в человека, распростертого на асфальте под электрическим светом, и узнал Юродивого. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову, словно смотрел на небо. Серая рубаха до самого подола разорвалась, разъехалась, и голое тело казалось в свете фонаря желтым, а кованый крест на груди – черным.
– Соломея, иди сюда. Скорей иди, смотри. Видишь? Это он мне сказал про тебя. У «Свободы» подошел и сказал.
– Я его тоже знаю, – отозвалась Соломея. – Он меня в тот вечер у храма встретил. Странно так говорил, я почти ничего не поняла, а сейчас, кажется, начинаю понимать. Только он ошибся, наверно…
– Ошибся? Почему?
– Он во мне ошибся. Он подумал, что я какая-то особенная… А я… Ой, гляди, куда они его?
Санитары, затушив окурки, подняли Юродивого, подтащили к крыльцу и положили на нижней ступеньке.
– Павел, выручить бы его… Жалко ведь…
– Ты что, смеешься? Нам тут враз головенки открутят, пикнуть не успеем.