Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Странно смотрится, когда женщина отдает приказы. Если она хочет сохранить женственность, то должна избегать подобных ситуаций. Может, я не права – не знаю. В моей конкретной жизни женский вопрос, если и играл роль, то очень малую. Проще говоря, я всегда делала то, что мне нравилось. Такой противоречивый ответ оставляет мало возможностей задним числом произвести Арендт в борцы за права женщин или хотя бы в сторонницы равенства полов как такового. И все же она считала, что человеку следует заниматься тем, чем он хочет. Вместо биографии, скажем, Кьеркегора, она начала свой творческий путь с биографии женщины, так сильно увлекшей ее мысли. Женщины, которая была «ни красивой, ни привлекательной», но тем не менее обладала «выдающимся интеллектом и темпераментным своеобразием». Положение отверженной для нее было не трудностью, подлежащей преодолению, а шахтой, из которой добываешь силы. Возможно, как полагают некоторые ученые, Арендт потому не замечала никаких форм дискриминации женщин, что намного более заметной мишенью для преследования было ее еврейство. Враждебность к женщинам была практически невидима на фоне кампании нацистов против евреев. Арендт все еще работала над книгой о Фарнхаген, когда в тридцать третьем году сгорел Рейхстаг – здание немецкого парламента. Это был поджог, и до сих пор дискутируется, кто за ним стоит, хотя в качестве непосредственного исполнителя был арестован и предан суду молодой коммунист, а в возникшем хаосе обвинили немецких левых. Всего за месяц до пожара Гитлер принес присягу в качестве канцлера. Беспорядки дали ему повод наделить себя чрезвычайными полномочиями. Гюнтер Штерн, муж Арендт, тесно связанный с антинацистскими диссидентами, немедленно уехал в Париж. Арендт осталась. Не то чтобы она не замечала, насколько опасен этот режим. Но пожар, по ее словам, подействовал на нее как удар, лишивший ее иллюзии, будто можно и дальше «наблюдать со стороны». Впрочем, того факта, что друзья и единомышленники перестают ими быть, постепенно подпадая под влияние нацистов, она и до пожара не могла не видеть. Осенью тридцать второго года до нее дошли слухи о Хайдеггере, и она ему написала – задала вопрос о его новых политических взглядах. Конкретно ее встревожил слух, что Хайдеггер стал антисемитом (об этом она узнала от своего мужа и его друзей). Он ответил – выберем мягкий термин – очень резко. Хайдеггер перечислил всех студентов-евреев, которым он помог за последнее время, а затем добавил: Если кто-нибудь захочет назвать это «бешеным антисемитизмом» – пожалуйста. А во всем остальном я сейчас такой же антисемит в университетских вопросах, каким был десять лет назад в Марбурге… И это совершенно не затрагивая моих личных отношений со многими евреями. И прежде всего это никак не может затронуть моего отношения к тебе. Не могло – но затронуло. Это письмо было последним перед более чем десятилетней паузой. Через несколько месяцев после поджога Рейхстага Арендт согласилась помочь в тайном сборе антисемитских высказываний из брошюр, хранившихся в той же библиотеке, что и материалы о Фарнхаген. Эти высказывания собирались использовать друзья из зарубежных сионистских организаций. Но работники библиотеки почти сразу заметили, чем занята Арендт, и сообщили властям. Ханну арестовали вместе с матерью, и ей пришлось провести несколько дней в камере. Офицеру, который занимался ее делом, она понравилась, он даже флиртовал с ней: «Так что же мне с вами делать?» В конце концов он ее отпустил. Ей очень повезло. На допросах она просто врала и не выдала никого из тех, с кем работала. Но после этого случая стало ясно, что в Германии ей оставаться нельзя. Сначала Арендт с матерью уехали в Прагу. Оттуда Марта Арендт поехала в Кёнигсберг, а Ханна – в Париж. Рукопись книги о Фарнхаген она взяла с собой. Но на душе у нее было сумрачно: ей становилась ясна глубина нацистской катастрофы. В Берлине знакомые интеллектуалы начинали сотрудничать с режимом. Хайдеггер занял пост ректора университета, носил значок со свастикой и даже пытался встретиться с Гитлером. Она все это знала. Поэтому Арендт про себя подумала: «Никогда больше никакой наукой заниматься не буду». Как известно, этого не получилось, но предательство немецких интеллектуалов оставило в душе Арендт неизгладимый след: она перестала считать жизнь интеллекта универсальным спасением. Даже великие умы оказались уязвимы для заблуждений и иногда очень быстро теряли простой здравый смысл. «Я по-прежнему думаю, что интеллектуал по самой своей сути есть человек, вырабатывающий идеи по любому поводу, – сказала она в одном интервью года за два до смерти. И пояснила, что считает это свойство отрицательным. – Сегодня я бы сказала, что они оказались в плену собственных идей – вот что с ними случилось». Эти интеллектуалы – в частности, Хайдеггер – не принимали сознательно никаких стратегических решений, вступая в нацистскую партию. И не ради простого выживания вступали они в нее, а придумывали себе рациональные причины, подгоняли себя под идеи партии, поскольку для них хуже проклятия было участие в деле, в которое они не верили всей душой. И в результате этой подгонки становились нацистами. Приехав в Париж в тридцать третьем году, Арендт порвала не только с родиной, но и с профессиональными занятиями философией. За восемь лет во Франции она не опубликовала ничего, закончив рукопись книги о Фарнхаген только по настоянию друзей. Вместо этого она работала администратором в благотворительных организациях, помогающих приезжающим в Париж еврейским иммигрантам, которых становилось все больше. Эта вполне бюрократическая бумажная работа успокаивала, в ней был виден результат, и она не несла в себе разочарований – в отличие от прежней «жизни интеллекта». В Париже Арендт ненадолго вернулась к Гюнтеру Штерну, но он увяз в написании чрезвычайно сложного романа (который так и не удалось опубликовать), и вскоре брак распался. К тридцать шестому году она встретила Генриха Блюхера, веселого общительного немецкого коммуниста, настолько глубоко связанного с партией, что в Париже ему пришлось жить под псевдонимом. От Блюхера исходил победительный ореол мужественности, и многие биографы Арендт поддались искушению этот ореол романтизировать. Блюхер был мужчина крупный, побольше Штерна или Хайдеггера, говорил громко, охотно смеялся и благодаря давним занятиям политикой хорошо знал жизнь. Но и в отношении интеллекта он Арендт не уступал – а это ей и нужно было от партнера. Уверенные суждения по вопросам истории и философии он высказывал и в письмах, и в обычной застольной беседе. Одно запоминающееся письмо к Арендт он начинает с утешений по поводу смерти ее матери, переходит к наблюдениям и постепенно раскручивается до полномасштабной полемики против приверженности философов к абстрактной истине: Маркс хотел просто построить рай и распространить его на весь земной шар, как и все эти идеологи помельче – вот почему мы вот-вот задохнемся в тучах крови и дыма… Кьеркегор взял камни развалин, построил тесную пещеру и запер в ней свое моральное Я вместе с чудовищным Богом. На это можно только сказать: что ж, флаг тебе в руки, а нам – спасибо, не надо. Как можно догадаться по развязному стилю его прозы, Блюхер не принадлежал к университетской среде, в отличие от Хайдеггера или Штерна. Он много читал, но был самоучкой. При всех своих литературных претензиях он не написал ни одной книги, всю жизнь жаловался на «творческий кризис» – который явно не мешал писать письма. Всю свою жизнь он строил как отрицание аристократичности интеллектуальной университетской жизни, и Арендт такая позиция, видимо, привлекала. В письме, посланном Карлу Ясперсу через десять лет после встречи с Блюхером, она выразит благодарность мужу (они поженились в сороковом году – отчасти потому, что Блюхеру нужны были документы для отъезда из Европы) за то, что научил ее «политическому взгляду и историческому мышлению». Ей нравилось, что он жил и работал в мире конкретного – каковой мир Хайдеггера интересовал очень мало. Их друг, поэт Рэндалл Джаррелл, назвал их «дуалистической монархией». Дело было не столько в их властности – хотя они бывали властными – сколько в том, что в семье Арендт-Блюхеров отношения крепли в дискуссиях. Ни один из них, казалось, не был хозяином другого, хотя во время жизни в Америке Арендт часто бывала кормильцем семьи. В основе их брака лежало своего рода естественное равенство, баланс, и случайные измены Блюхера это равновесие, в общем, не нарушали. Пребывание в Париже, в окружении других писателей и мыслителей, пошло Арендт на пользу. В таком обществе ей самой было легче мыслить. Она подружилась с еще одним беженцем из Германии, Вальтером Беньямином, в то время довольно безуспешным критиком, которому практически не удавалось печататься. Редакторы с ним спорили, а он очень неохотно шел им навстречу. Беньямин был классической романтичной фигурой: выходец из процветающей семьи, в которой стремление к свободной профессии считалось вульгарным. Хотя отец почти полностью отказал ему в поддержке, Беньямин настоял на своем и выбрал путь, естественным образом приведший его к нищете. Как выразилась Арендт, размышляя о выборе Беньямина стать литератором: Такой образ жизни был в Германии неизвестен, и почти столь же неизвестной была профессия, которую только ради необходимости зарабатывать на жизнь вывел из него Беньямин. Он не стал историком литературы, ученым с полагающимся количеством толстых томов под своей фамилией; он сделался критиком и эссеистом, для которого даже эссе было формой до вульгарности пространной. Он бы вообще выбрал афоризм, если бы не построчная плата. Беньямин был среди друзей, побуждавших Арендт доделать книгу о Фарнхаген. «Книга произвела на меня большое впечатление, – писал он их общему другу Гершому Шолему в тридцать девятом году. – Она мощными взмахами плывет против потока нравоучительных и апологетических штудий по еврейскому вопросу». И Арендт ему тоже помогала в работе. Она писала Шолему: «Я очень волнуюсь за Беньи. Пыталась ему что-нибудь сосватать и с треском провалилась. При этом я как никогда чувствую, насколько важно создать ему приемлемые жизненные условия, чтобы он продолжал работать». Беньямин всегда был большим мистиком, чем Арендт, и связь с реальным миром поддерживал едва-едва. Но в этой его отстраненности она нашла нечто вроде политического принципа, которого стоило держаться. Арендт сформулировала различие между образом жизни Беньямина как homme de lettres [13] и образом жизни «интеллектуалов», который она к этому времени уже резко не одобряла: В отличие от класса интеллектуалов, предлагающих свои услуги государству – в качестве экспертов, специалистов и чиновников, или обществу – для развлечений и наставлений, hommes de lettres всегда стремятся держаться подальше и от государства, и от общества. А в Европе конца тридцатых – начала сороковых годов от государства стоило держаться подальше. Антисемитская пропаганда во Франции раскрутилась до горячечного визга, и страна, на которую давили с востока нацисты, стала разваливаться. В конце тридцать девятого Блюхера отправили в лагерь для интернированных на юге Франции, и лишь спустя несколько месяцев его освободил один влиятельный друг. В сороковом саму Арендт отправили в лагерь Гюрс, недалеко от границы с Испанией, где она пробыла месяц, пока Франция не сдалась Германии и лагеря для интернированных евреев, такие как Гюрс, не были распущены. Арендт удалось воссоединиться с мужем, они получили визу в США и в мае сорок первого года прибыли в Нью-Йорк. Тем временем Вальтер Беньямин тоже увидел письмена на стене. Осенью сорокового года он организовал себе поездку в Лиссабон, чтобы отплыть оттуда в Соединенные Штаты. Чтобы добраться до Лиссабона, Беньямину надо было проехать через Испанию, но на испанской границе ему и еще нескольким беженцам из Марселя сказали, что именно в тот день граница закрылась для людей sans nationalité [14] – таких, как он. Это почти наверняка обещало концлагерь. В эту ночь Беньямин принял смертельную дозу морфия. Прежде чем потерять сознание, он передал товарищам записку, в которой написал, что не видит другого выхода. Из его друзей Арендт одной из первых узнала, как разворачивались события после этого, и позже, в длинном и грустном эссе, сказала о его «невезении»: Днем раньше – и Беньямин благополучно перешел бы границу. Днем позже – и люди в Марселе знали бы, что через Испанию не пробраться. Такая катастрофа могла произойти лишь в этот единственный день.
Такой вот интеллектуализированный плач по судьбе Беньямина, осмысление трагедии. Такой подход наводит на мысль о некоторой эмоциональной отстраненности – но нет, Арендт не отстранялась от участи Беньямина. Покидая Францию, она настояла на том, чтобы задержаться и попытаться найти могилу друга. Но нашла только кладбище, о котором написала Шолему: …на краю бухточки, и смотрит прямо на Средиземное море. Кладбище вырезано в камне, террасами, и гробы задвигают в такие же каменные ниши. Такого фантастического, такого красивого места я еще в жизни не видела. Перед самым отъездом из Марселя Беньямин оставил ей и Блюхеру собрание своих рукописей в той надежде, что, если он не доберется до Нью-Йорка, Ханна передаст их его друзьям. Одну из них, «Историко-философские тезисы», Арендт-Блюхеры читали друг другу вслух на корабле, идущем в Америку. «…эта мысль показывает, что наше представление о счастье всецело окрашено тем временем, к которому раз и навсегда отнесено наше личное существование». Далее Беньямин пишет: Счастье, способное пробудить в нас зависть, существует только в воздухе, которым мы дышали, среди друзей, с которыми мы общались, и женщин, которые могли бы отдаться нам. Иными словами, с представлением о счастье неразрывно связано представление об освобождении. Но к моменту их отъезда в Америку уже было ясно, что бушующая по всей Европе война оставит освобождению очень мало шансов. Почти все, что их сформировало, включая Германию, которую они знали, попросту исчезло. Жизнь в Нью-Йорке оказалась трудной. Блюхер и Арендт, а позже и мать Ханны, жили в двухкомнатном номере дешевых меблирашек. Кухня была общая с другими жильцами. Блюхер перебивался случайными заработками; первая его работа была на заводе – ему никогда раньше не приходилось таким заниматься. Арендт сперва поселилась в одной семье в Массачусетсе, чтобы выучить английский, а затем снова стала зарабатывать литературной работой – в основном для небольшой немецкоязычной газеты Aufbau и других периодических изданий для еврейских иммигрантов. Бумаги Беньямина она отправила его другу Теодору Адорно, тоже жившему в Нью-Йорке, но немедленной реакции не последовало. Похоже, что публиковать их никто не собирался. Статьи, которые тогда писала Арендт, были чем-то средним между учеными трудами и современными газетными передовицами. Почти во всех чувствуется скованность письма и мертвящее топтание на месте. При чтении подряд они скорее утомляют риторикой, чем вызывают душевный отклик, но на этом фоне выделяется статья сорок третьего года для Menora Journal, названная «Мы, беженцы». Изначально она была напечатана на английском, что может объяснить простоту ее стиля: к этому времени Арендт всего лишь два года как начала учить язык. Но сухой и лишенный украшений тон, который навязывал Арендт ее третий язык, отлично подходил к ее несколько элегической, но все же полемической цели: «Прежде всего, мы не любим, когда нас называют „беженцы”». Арендт описала людей настолько искалеченных пережитым в Европе опытом, что они его стараются забыть как кошмар. Общая атмосфера, пишет Арендт, такова, что беженец бродит как в тумане, он лишен возможности честно говорить о том, что его волнует, потому что никто слышать не хочет про ад, через который он прошел: По-видимому, никто не хочет знать, что современная история создала новый сорт людей: это те, кого враги помещают в концентрационные лагеря, а друзья – в лагеря для интернированных. Арендт никогда не боялась неудобных тем и потому беспристрастно судила о распространенности самоубийств среди беженцев, осуждая не столько людей, выбравших самоубийство, сколько этот выход как таковой. «Они выбирают тихий и незаметный способ исчезнуть, – писала она. – Как будто извиняются, что нашли для собственных проблем столь грубое решение». Такое отношение она считала неадекватным, потому что на самом деле логику самоубийства породила и политическая катастрофа – нацизм, – и даже американский антисемитизм: В Париже мы не могли выйти из дома после восьми вечера, потому что мы евреи. В Лос-Анджелесе мы подвергаемся ограничениям, потому что мы – «враждебные иностранцы». В этом эссе, написанном Арендт в тридцать семь лет, впервые проявился ее дар к открытой полемике. Еще больше времени ей потребовалось, чтобы убедить себя в полезности письменных публичных выступлений. Завершается эссе призывом к евреям стать «осознанными париями» (приводится пример Рахели Фарнхаген и еще нескольких, которые будут использованы в других ее статьях: Гейне, Шолом-Алейхем, Бернар Лазар, Франц Кафка «и даже Чарли Чаплин»), потому что это единственный выход из мертвящего, к самоубийству зовущего отказа принимать собственное положение. Те немногие беженцы, что настойчиво рассказывают правду, доходя даже до «неприличия», в придачу к своей антипопулярности получают одно драгоценное преимущество: история перестает быть для них запретной книгой, а политика – «привилегией арийцев». Статьи такого рода привлекли к Арендт внимание более широкого круга нью-йоркских издателей, симпатизирующих левым. Самым важным из них, ключевым для всей последующей ее деятельности, оказался небольшой преждевременно увядший кружок литературных критиков – экс-коммунистов, собравшийся около журнала Partisan Review. Сейчас название этого журнала почти никому ничего не говорит, и никто не знает, насколько он был авторитетен. Но для небольшой влиятельной группы американцев, родившихся или живших в середине двадцатого века, Partisan Review был символом всего, к чему стремилась и чем восхищалась интеллектуальная прослойка Нью-Йорка. Под этим названием возобновился более старый журнал, связанный с клубами коммуниста Джона Рида. Руководители этого второго издания – Филип Рав и Уильям Филлипс – были взбунтовавшимися редакторами первого. Коммунистическая партия США в те годы распадалась на фракции. Одна фракция считала, что для успеха коммунистического эксперимента следует любой ценой сохранять верность Советскому Союзу. Другая занимала более скептическую позицию, особенно в отношении Сталина и культа его личности. Рав и Филлипс попали во второй лагерь. Они не отказывались от своих левых принципов, но не желали догматически следовать линии партии. Они были, можно сказать, осознанными париями коммунистического движения. Поскольку интересы Арендт к тому времени включали анализ фашизма и его корней, они с редакцией прекрасно друг другу подошли. Но Partisan Review развернулся и получил известность не как политический, а скорее литературно-художественный журнал. Первая статья Арендт, напечатанная осенью сорок четвертого, была посвящена Кафке. Арендт была не единственной женщиной в команде журнала: кроме нее, была еще Джин Стаффорд, писавшая рассказы, и поэтесса Элизабет Бишоп. Но серьезные интеллектуальные вещи писала только Арендт. Английский для нее был неродной, и это было хорошо заметно в первых ее статьях. Как написал однажды Блюхер, ей пришлось променять «скрипку Страдивари на фанерную дешевку». Это особенно это стало ясно, когда Арендт стала работать на Nation – один из ведущих журналов американских левых того времени. Редактор журнала Рэндалл Джаррелл был ее другом и помогал ей делать тексты более удобочитаемыми для американцев. Эффект его влияния сказался почти сразу: в сорок шестом Арендт написала несколько статей об экзистенциализме и для Nation, и для Partisan Review, но удачный вид был лишь у той, которую редактировал Джаррелл: «Философская лекция – причина уличных беспорядков: в зал набились сотни, а тысячи не смогли попасть». Именно его она стала чаще всего просить англизировать, как она это называла, свои тексты. Что касается экзистенциализма, то Арендт была в Париже шапочно знакома с Жан-Полем Сартром. Она говорила, что на нее произвели впечатление «Тошнота» Сартра и «Посторонний» Альбера Камю. Но в отношении этих людей она испытывала те же опасения, что в отношении всех вообще интеллектуалов и их склонности «говоря символически, не высовываться за пределы своих гостиниц и кафе». Ее тревожило их обрекающее на бездействие отступление в абсурдизм. И в случае, если они не выйдут в реальный мир и не начнут действовать, ее тревожило, что нигилистические элементы, очевидным образом существующие вопреки всем отрицаниям этого факта, являются следствиями не новых наитий, но некоторых очень старых идей. К тому времени Арендт начала работу над собственной антологией «новых наитий», теперь известной как «Истоки тоталитаризма». Она собрала вместе свои аналитические материалы об антисемитизме и мучениях лиц без гражданства, выходившие в сороковых в Partisan review и в небольшом созвездии других американских левых журналов. Еще в сорок пятом она убедила редактора издательства Houghton Mifflin, что этот анализ достоин отдельной книги. Но на завершение труда ей понадобилось еще пять лет. Этот громоздкий трехчастный текст трудно описать кратко. Как заметила биограф Ханны Элизабет Янг-Брюль, в нем нет никаких предварительных замечаний, вводящих читателя в нужный контекст. Предисловие к первому изданию Арендт начинает с бортового залпа по упрощенному пониманию истории: «Убеждение, будто все происходящее на земле должно быть для человека постижимо, может привести к толкованию истории как цепочки общих мест». Она также предостерегала от примитивных попыток метить явления этикетками добра и зла, исходя из их причин, при этом тоталитаризм считая злом по любым критериям: И если действительно на последних стадиях тоталитаризма появляется какое-то абсолютное зло (абсолютное – потому что не выводится ни из каких по-человечески понятных мотивов), то верно и то, что без него мы никогда не узнали бы, насколько радикальна природа зла. Многословие и сбивчивость книги были итогом ее долгого вынашивания. При ее написании Арендт использовала не только свой личный опыт и проведенные изыскания, но и многочисленные и бурные ночные разговоры с Генрихом Блюхером. Почти весь период работы над книгой он был в подавленном настроении и не мог найти работу – недостаточно хорошо владел английским для канцелярской должности и не имел ученой степени, дающей возможность преподавать. Он часами сидел в читальных залах Нью-Йоркской публичной библиотеки, пока Арендт уходила на работу – она была редактором в издательстве Schocken Books, основанном беженцами из нацистской Германии. И до поздней ночи потом они обсуждали и развивали результаты этих трудов – знание истории Блюхера и анализ Арендт. Книга и ее открытия в конечном счете принадлежат Арендт, но помощь Блюхера невозможно переоценить. Свой анализ тоталитаризма Арендт строит на рассмотрении концлагеря – его она называет главным, последним инструментом тоталитаризма. Именно там проводился главный нацистский эксперимент: тотальное подавление человечности. Концлагерный террор успешно сводил любую личность к «совокупности рефлексов» с полной взаимозаменяемостью людей. Арендт сопоставляет это с тем чувством, которое возникает у многих узников: чувством своей в каком-то смысле «лишнести». Жизнь и смерть человека не значила ничего – по крайней мере, по сравнению со значимостью политической идеологии. Роль идеологии – еще одно из открытий Арендт. Тоталитаризм, писала она, в колоссальной степени опирается на упрощенные обещания идеологии, на ее способность уверить тех, кто еще сомневается, будто прошлое и будущее можно объяснить набором простых законов. И вот именно эти простые обещания, даже те, которые вообще не могут быть выполнены, и придают идеологии такую мощь. Согласно анализу Арендт, именно из-за этого обещания решить все проблемы угроза тоталитаризма будет существовать всегда: Решения, предлагаемые тоталитаризмом, вполне могут пережить его крушение и стать соблазном, возникающим всякий раз, когда кажется, что от бедствий политических, общественных или экономических невозможно избавиться достойным человека способом.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!