Часть 26 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мишель сказал, что раньше у него был пес, с которым они подолгу гуляли и возвращались затемно. Но потом пес умер, а заводить другого Мишель не захотел.
– Перед смертью он очень страдал, поэтому я его усыпил, но повторения такого горя я не хочу.
Я не стал его расспрашивать. Однако это, конечно же, означало, что я размышляю над услышанным.
Вскоре мы приблизились к лесу. Он сказал, что покажет мне озеро.
– Оно напоминает мне о Коро[20]. Здесь всегда часов пять вечера и никогда нет солнца. На своих картинах Коро всегда рисовал красное пятнышко на шляпе лодочника – словно яркую веточку на мрачных ноябрьских полях, где никогда не ложится снег. Озеро напоминает мне о маме – все время кажется, что оно вот-вот заплачет, но рыданий не слышно. Этот пейзаж делает меня счастливым, возможно, потому что я чувствую, что он мрачнее, чем я.
Мы дошли до озера, и я спросил:
– Это здесь ты подзаряжаешь батарейку?
– Именно здесь!
Он знал, что я его поддразниваю.
Мы собирались посидеть на траве, но она оказалась мокрой, а потому, немного послонявшись по берегу, мы повернули назад.
– Не знаю, как сказать тебе об этом, но я пригласил тебя сюда по определенной причине.
– Хочешь сказать, дело не в моей внешности, или молодости, или блестящем интеллекте и даже не в моем мускулистом теле?
Он обнял меня и, полный желания, поцеловал в губы.
– Эта причина определенно связана с тобой, но, обещаю, мой сюрприз тебя удивит.
Становилось пасмурно.
– Это и в самом деле земля Коро, правда? Как всегда, скорбная. Однако настроение у меня улучшается. Может быть, потому что ты здесь, – сказал он.
– Точно потому что я здесь. Или, может быть, потому что я тоже счастлив.
– Правда?
– Я стараюсь это скрыть, разве не видишь?
Он обхватил меня за плечи, а потом поцеловал в щеку.
– Пойдем уже домой. Немного кальвадоса не помешает.
По дороге домой он сказал, что теперь моя очередь рассказывать о семье. Он, наверное, пытался показать, что не собирается все время говорить о родителях и даст мне столько же времени поговорить о моих. Но я сказал, что мне почти нечего рассказывать. И отец, и мать были музыкантами-любителями, так что я стал воплощением их мечты. Мой отец, университетский преподаватель, научил меня игре на фортепьяно, но, когда мне стукнуло лет восемь, понял, что мои возможности превосходят его. Мы втроем были исключительно близки. Родители всегда со мной соглашались, и в их глазах я не мог ошибаться. Я рос тихим ребенком, и годам к восемнадцати стало понятно, что меня привлекают и мужчины, и женщины. Сначала я ничего об этом не говорил, но всегда буду благодарен отцу: мы с легкостью обсуждали такие вопросы, которых большинство родителей не хотят касаться даже вскользь. Они с мамой расстались после того, как я поступил в институт. Думаю, они и сами не понимали, что именно я удерживал их вместе, хотя интересы их уже давно разошлись. Они вели каждый свою жизнь, и друзья у них были совсем разные. Потом однажды мама случайно столкнулась с человеком, с которым познакомилась задолго до знакомства с моим отцом, и решила переехать с ним в Милан. Отец думал, что уже никого себе не найдет, однако спустя несколько лет познакомился с девушкой, представь себе, в поезде, и теперь у них ребенок, и я крестный отец своего единокровного брата. В итоге все вполне счастливы.
– Они знают обо мне? – спросил он.
– Знают. Я сказал отцу в четверг, когда он позвонил. Миранда тоже знает.
– А они знают, что я намного старше тебя?
– Знают. Мой отец, кстати, в два раза старше нее.
Он помолчал.
– А почему ты рассказал им обо мне?
– Потому что это важно, вот почему. И не задавай лишних вопросов.
Мы остановились. Он обтер подошвы об упавшую ветку, оторвал листок и дочистил им туфлю, а потом посмотрел на меня.
– Таких милых людей, как ты, я, может быть, не встречал за всю жизнь. И это значит, что ты можешь сделать мне больно или даже уничтожить меня. Так ведь говорит твое поколение?
– Хватит о моем поколении! И хватит такое говорить. Никто никому больно не сделает. Подобные разговоры меня расстраивают.
– Тогда больше не будем об этом. А твои знакомые когда-нибудь произносят три заветных слова?
Я чувствовал, как они подступают.
– Пожалуйста, обними меня, просто обними.
Он крепко меня обнял.
Мы продолжили прогулку в тишине, рука об руку, а потом пришла моя очередь остановиться и почистить обувь.
– Земля Коро!
Я выругался. Мы рассмеялись.
Вернувшись в дом, он сказал:
– Я хочу показать тебе кухню. Она целую вечность не менялась.
Мы прошли в большую кухню: никто явно не предполагал, что хозяева дома могут зайти сюда выпить кофе или съесть яичницу. На стенах висели самые разные кастрюли и сковородки, только не в модном псевдобеспорядке, как на фотографиях шикарных домов в стиле французской деревни из журналов и интерьерных каталогов. В этой старинной кухне работало далеко не все, и этого никто не скрывал. Осматривая комнату, я подумал, что электропроводку, газопровод и водопровод установили наверняка несколько десятилетий, если не поколений назад и их нужно менять.
Мы переместились в гостиную, где Мишель открыл старинный деревянный шкафчик, достал бутылку и две рюмки, которые взял одной рукой, обхватив пальцами ножки. Его ловкость мне понравилась.
– Сейчас я покажу тебе одну вещицу, которую, кажется, никто никогда не видел. Она попала в руки моему отцу вскоре после того, как из нашего дома ушли немцы. Когда мне было около тридцати, за несколько дней до того, как отец впал в кому (он знал, что дни его сочтены, и всем хватило ума его не разубеждать), мы остались вдвоем, и он попросил меня отпереть этот шкафчик и достать большой кожаный конверт. Сказал, что, когда ему досталось содержимое конверта, лет ему было меньше, чем мне.
– Что там? – спросил я, держа конверт в руках.
– Открой его.
Я думал, там какой-то юридический документ, завещание, или свидетельство, или компрометирующие фотографии. Однако в кожаном конверте оказались восемь листков папиросной бумаги, с двух сторон исписанные нотами. Нотный стан был нарисован неуверенной рукой, явно не по линейке. На первой странице значилось: «От Леона Эдриану, 18 января 1944 года».
– Эдриан, мой отец, не объяснил мне, что это за ноты. Сказал только: «Не выбрасывай их, не отдавай в архив или библиотеку, отдай человеку, который точно будет знать, что с ними делать». От этих слов у меня сжалось сердце, потому что по его лицу было видно: он знает, что ни в его, ни в моей жизни нет больше никого, кому можно было бы передать эти листки. И еще я думаю, он знал, просто знал обо мне, вот что. И странно то, что, когда он посмотрел на меня своим глубоким, ищущим взглядом человека, который знает, что умирает, все, что было между нами, вся любовь, все разочарования, всё недопонимание, все полные тайного смысла взгляды просто исчезли. «Найди кого-нибудь», – сказал он. Взглянув на ноты, я, конечно же, растерялся. Пускай я несколько лет учился игре на фортепьяно, я ничего не знал о классической музыке, и отец, со своей стороны, никогда меня к ней не принуждал. Поэтому я с этими нотами так ничего и не сделал. Но есть и другая причина, по которой эти листки привели меня в недоумение. Я родился через двадцать лет после указанной на них даты, однако ноты написал человек, которого я никогда не встречал, о котором даже не слыхал, хотя имя его, Леон, – это мое второе имя. Я спросил отца, что это за человек, но он посмотрел на меня без всякого выражения, а потом махнул рукой, сказал, что объяснения займут слишком много времени, а он устал и не хочет ничего говорить, ни о чем думать. «Ты заставляешь меня вспоминать, а я не хочу ни о чем вспоминать», – пробормотал он. Я не знал, то ли морфий затуманил его рассудок, то ли, произнося свою любимую фразочку, «Лучше об этом не говорить», он пытался ускользнуть от щекотливого разговора, как это обычно бывало, особенно когда он хотел дать вам понять: еще одно слово, и откроется ящик Пандоры. Если бы я продолжал его расспрашивать, в ответ он бы точно так же резко и безучастно махнул рукой, как будто бы нетерпеливо прогоняя нищего. Я все равно думал спросить его еще раз, но забыл об этих нотах, а ему становилось все хуже, и мне нужно было за ним ухаживать. Оглядываясь назад, я почти готов поверить, что он так долго не умирал, потому что искал возможность передать мне ноты без ведома матери. Через несколько месяцев после его смерти я поспрашивал и узнал, что никого в моей семье, ни со стороны матери, ни со стороны отца, не звали Леоном. Наконец я спросил у матери: «Кто такой Леон?» Она посмотрела на меня с удивленной улыбкой: «Ты, конечно». Я спросил, звали ли кого-нибудь еще в семье Леоном. Никого. Это мой отец предложил меня так назвать. Они спорили по поводу имен. Она хотела назвать меня Мишелем в честь дедушки отца, который завещал нам свое имущество. Отец настаивал на Леоне. Конечно, она победила. В качестве уступки второе имя мне дали Леон. Никто никогда меня так не называл. Тут меня озарило: мать и не могла знать о существовании Леона или этих нот. Если бы она увидела ноты, она бы спросила, кто такой Леон, и не сдавалась бы, пока не дошла до самой сути. Такой уж она была: что-то решив, она не отступала, пока не получала свое. Она настояла, чтобы я стал юристом, – и никаких «нет».
После смерти отца я поспрашивал прислугу, и один старик все-таки вспомнил некого Леона. Léon le juif, Леона-еврея, как все в доме его называли, от моего дедушки, который терпеть не мог евреев, до повара и горничных. «Но, – говоря словами того же старого повара, – это было очень давно, еще до того, как твои родители познакомились». Я понял, что пытаться выудить из нашего повара что-то еще – все равно что зубы рвать, и решил бросить тему: подумал, что расспрошу попозже, чтобы он не думал, что я его допрашиваю. Я спросил его о немцах, которые заняли наш дом, зная, что разговор об этих днях может снова навести нас на Леона, однако он ответил только, что немцы были de vrais gentlemen, настоящими джентльменами – оставляли щедрые чаевые и относились к моим родственникам с исключительным уважением, не то что тот старый еврей, сказал он, вспомнив, что я спрашивал его о Леоне. Повар был последним в нашем доме, кто знал Леона, но после смерти отца он ушел на пенсию и вернулся на север, где его следы затерялись.
После смерти матери я решил разобрать семейный архив, но ничего об этом еврее не нашел. Я не мог понять одного: почему отец держал ноты под замком и почему он назвал меня Леоном. Что случилось с моим тезкой? Я надеялся найти дневник или школьный журнал отца. Но отец никогда не вел дневника. Среди его бумаг я, правда, нашел дипломы, и свидетельства, и бесчисленные ноты – некоторые на такой хрупкой, окислившейся бумаге, что она рассыпалась от прикосновения. Однако странно, что я никогда не видел его перелистывающим эти ноты. Бывало, услышав пианистов по радио, он критиковал их игру, говоря: «Все равно что на машинке печатает». А об одном всемирно известном пианисте он сказал: «Замечательный пианист, но плохой музыкант».
Я понятия не имею, как он изменился, начав юридическую практику, и почему бросил карьеру музыканта. Или, говоря начистоту, я так никогда и не узнал человека, который скрывался за фасадом, выстроенным моим отцом. Я знал только юриста, но пианиста не видел; я с ним не жил и не встречался. И меня до сих пор убивает то, что я не знал этого пианиста и не разговаривал с ним. Человек, которого я знал, был его второй личностью. Подозреваю, у всех нас есть первые личности, и вторые личности, и, возможно, третьи, четвертые и пятые личности, и еще многие промежуточные варианты.
– Так с кем же я сейчас разговариваю, – спросил я, поймав его волну, – со второй, третьей или первой личностью?
– Со второй, я думаю. Возраст, друг мой. Но я бы пожертвовал рукой, если бы ты мог поговорить со мной молодым, приехать в этот дом, когда я был в твоем возрасте. Как ни парадоксально, с тобой мне как будто тридцать, а не шестьдесят. И, уверен, мне придется за это поплатиться.
– Ты ужасный пессимист.
– Может быть. Но в молодости я так спешил, столько наделал ошибок. Человек пожилой более бережлив, более осторожен, а значит, меньше хочет – или хочет отчаяннее – поспешно начинать отношения, потому что уже боится, что другого такого шанса не представится.
– Но я с тобой здесь и сейчас.
– Да, но как долго это продлится?
Я не ответил. Я пытался избежать разговоров о будущем, но в результате, наверное, казался более легкомысленным, чем ему бы хотелось.
– Вот это, сегодня, и вчера, – сказал он, – и четверг, и среда – все это подарок судьбы. Ведь вполне могло случиться так, что я бы тебя не нашел, не встретился с тобой снова.
Я не знал, что сказать, и улыбнулся.
Он снова наполнил наши рюмки кальвадосом.
– Надеюсь, тебе нравится.
Я кивнул, как и в первый раз с односолодовым виски.
– Судьба, если она вообще есть, – сказал он, – странным образом дразнит нас, показывая связи между событиями, которые, может быть, никак и не связаны, но намекают на некий зачаточный смысл, все еще не выраженный. Мой отец, твой отец, фортепьяно, всегда фортепьяно, а потом ты, как мой сын, но и не как мой сын. И эта еврейская линия, проходящая и через твою, и через мою жизнь. Может быть, это ничего не значит. В любом случае, я оставлю ноты тебе. Пойду посмотрю, что сегодня готовят на ужин. А ты дай мне знать, что о них думаешь. Не забывай, ты один из очень, очень немногих, кто видел эти ноты.
Он тихонько закрыл дверь, как будто хотел показать, что мое дело потребует большой сосредоточенности и он меньше всего хочет меня побеспокоить.
Хорошо было сидеть одному в этой комнате. Несмотря на ее просторность, атмосфера здесь была интимная. Мне понравился даже запах старых, тяжелых штор за моей спиной, понравились старые стенные панели из красного дерева и темно-красный ковер, понравилось даже мое просевшее потрепанное кожаное кресло и великолепный кальвадос. Казалось, все здесь передается из поколения в поколение и в ближайшие столетия никуда не денется. Войны и революции ничего не изменят, потому что все в этом доме, вплоть до тоненькой рюмочки, которую я держал в руках, как будто говорило об упрямой преемственности и долговечности. Здесь Мишель вырос, здесь его укрывали от мира, подавляли. Интересно, в этом ли кресле он сидел подростком, просматривая эротические фотографии в журналах?
И на что он рассчитывал, когда дал мне ноты: что я скажу ему, хорошая эта музыка или плохая, скажу, что тот еврей – гений? Или, может быть, идиот? Или он искал человека, которым был его отец до того, как стал его отцом, и надеялся, что я помогу выкопать его из-под кучи музыкальных знаков?
Я принялся перелистывать ноты, но чем дольше я смотрел на вторую страницу, тем больше меня занимал вопрос: почему нотный стан нарисован такой нетвердой рукой? Я нашел этому только одно объяснение: у автора не было возможности достать линованную бумагу. Кроме того, Леон, должно быть, предположил, что Эдриан сразу же узнает ноты или по крайней мере поймет, что с ними делать.
Но потом я заметил кое-что еще. Произведение не имело явного начала, то есть либо мне достались не все листы, либо сочинили его на самом пике модернизма. «И все же, – подумал я, иронически ухмыльнувшись, – насколько оно лишено оригинальности». Я взглянул на последнюю страницу, предполагая, что явного окончания у произведения тоже не будет. И в самом деле, заканчивалось оно длинной трелью, которая абсолютно никуда не вела. «Как предсказуемо, – подумал я, – и как скучно! Конец без конца – модернизм в его худших проявлениях!»