Часть 25 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Производители его не определили, так что решать нам. И, кроме того, наш случай исключительный, – сказал он.
– Ты это всем говоришь?
– Говорю. И так и есть. Но между нами возникла особая связь, совершенно для меня нетипичная. Если позволишь, я докажу тебе это на выходных.
– Правдоподобно, – сказал я. Мы оба рассмеялись.
– Парадокс в том, что у меня, может быть, даже получится это доказать – и что тогда с нами будет? – Он посмотрел на меня. – Вообще это – если тебе интересно – пугает меня не на шутку.
Я мог бы попросить его рассказать поподробнее, но снова почувствовал, что это может завести нас на территорию, куда никто из нас не хочет ступать.
Часа через полтора мы доехали до его дома: не Брайдсхед, но и не Говардс-Энд[16].
– Я здесь вырос, – сказал Мишель. – Дом большой, ветхий, и здесь всегда, всегда холодно. Даже велосипеды тут старые и шаткие, не то что твой. За лесом озеро. Оно мне нравится, там я перезагружаюсь. Попозже устрою тебе экскурсию. А еще у меня есть старый «Стейнвей».
– Отлично. А он настроен?
Мишель чуть смутился.
– Да, настройщик заезжал.
– Когда?
– Вчера.
– Видимо, просто так.
– Просто так.
Мы оба улыбнулись. Именно в такие мгновения внезапной, сияющей радости мне хотелось закричать: «У меня уже много лет ни с кем не было таких отношений!»
Я положил руку ему на плечо.
– Значит, ты знал, что я приеду.
– Не знал.
Он показал дом, а потом повел меня в большую гостиную.
Мы остановились на пороге, словно два персонажа, смотрящие, как Веласкес рисует короля с королевой[17]. Не тронутый износом деревянный пол вокруг больших персидских ковров сверкал и золотился: ему явно пошли на пользу годы полировки. Чувствовался запах мастики.
– Я никогда не забуду, – сказал Мишель, – как одиноко здесь становилось осенью в начале учебного года, когда мы приезжали сюда на выходные. Бесконечные воскресенья; дождь начинается в девять утра и не заканчивается до самой зимы. Часа в четыре мы молча ехали обратно в Париж, совершенно измотанные. Мои родители ненавидели друг друга, но никогда об этом не говорили. Единственное, что вызывало радость (и то скорее даже облегчение, чем радость), – воскресный вечер, когда мы отпирали свою городскую квартиру и зажигали лампы одну за другой, пока жизнь не набирала обороты: я ждал концерта – там весь мой мир выходил из спячки, называемой домашнее задание, называемой ужин, называемой мать, называемой молчание и одиночество и, хуже всего, вечное отрочество. Я бы никому не пожелал детства и отрочества в этом доме. Жизнь проходила словно в приемной у доктора, и моя очередь никогда не наступала.
Я улыбнулся.
– Я здесь только учился и мастурбировал. По-моему, во всем особняке нет комнаты, где я бы не делал уроки.
– И не мастурбировал.
Мы расхохотались.
Вскоре мы просто, почти аскетично пообедали в столовой. Насколько я понял, он обычно приезжал сюда в субботу к обеду и уезжал в воскресенье днем.
– Привычка, – объяснил он.
Фасад большого дома в форме буквы «Г» был выдержан в характерном для конца XVIII века стиле Палладио: очень простой, без претензий, почти скучный в своей предсказуемой симметрии, которая при этом, возможно, объясняла его сдержанное, но приветливое очарование. А потом появилось таинственное правое крыло, которое создало интимное пространство, отданное ухоженному, полузакрытому итальянскому садику. Окна мансарды сразу же навели меня на мысль о холодной комнате, там, наверху, где одинокий мальчик, который однажды станет моим любовником, прилежно корпел над уроками, предаваясь всевозможным мрачным мыслям. Я сочувствовал этому мальчику. Мама всегда заставляла его брать с собой учебники, так что здесь, по его словам, мало чем еще можно было заняться, тем более с удовольствием.
Я спросил его о школе. Он учился в лицее Ж.
– Я его терпеть не мог, – признался Мишель, – но папа иногда заезжал и забирал меня на несколько часов. То был наш секретный уговор. Он тоже учился в этом лицее, поэтому, когда в будний день мы прогуливались с ним по району и заглядывали в магазины, я как будто попадал в веселый мир взрослых, куда мне не было хода; при этом я уверен, что, попадая вместе со мной в мой маленький мир, отец по-своему заново переживал лицейские годы, благодаря свою счастливую звезду за то, что они навсегда остались позади. Он сказал, что не удивится, если я ненавижу школу. Когда однажды днем я завел его в пустой класс, он с изумлением заметил, что с довоенного времени здесь ничего не изменилось. Сказал, что в кабинете все тот же запах старых деревянных парт, который ничем нельзя перебить, и косые лучи заходящего солнца, отвлекавшие мальчиков от непристойных мыслей, все еще крались по пыльной темно-коричневой мебели в моем темно-коричневом вонючем кабинете в лицее Ж.
– Ты по нему скучаешь?
– Скучаю ли я по нему? Не особенно. Может быть, потому что, в отличие от мамы, которой не стало восемь лет назад, он так по-настоящему для меня и не умер. Он просто ушел. Иногда мне почти кажется, что он может передумать и украдкой вернуться через черный ход. Вот почему я никогда всерьез по нему не горевал. Он по-прежнему рядом – просто в другом месте.
Он ненадолго погрузился в свои мысли.
– Я сохранил все его вещи, в первую очередь шейные платки, винтовки, клюшки для гольфа, даже старые деревянные теннисные ракетки. Я привык думать, что храню их на память, точно так же как два его свитера, которые сложил в полиэтиленовые пакеты, чтобы они сохранили его запах. Я протестую не против смерти, а против исчезновения. Я никогда не буду играть его погнутой деревянной ракеткой со старыми струнами. И больше всего грущу о том, что не общаюсь с сыном теперь, когда у него есть дети, не потому, что из меня вышел бы чудесный дед, а потому, что мне хотелось бы, чтобы он знал моего отца и любил его, как я, ведь тогда мы с сыном могли бы сидеть в такие вот ноябрьские деньки, как сегодняшний, и вспоминать его. Мне не с кем вспоминать отца.
– А я на эту роль не подойду? – поинтересовался я с полной наивностью.
Он не ответил.
– Но я должен сказать тебе, что, если я о чем-то и жалею теперь, почти тридцать лет спустя, так это о том, что он не встретился с тобой. Сегодня осознание этого давит на меня, как будто в моей жизни пропущено какое-то звено. Быть может, поэтому я решил привезти тебя сюда на этих выходных.
Я хотел спросить, не слишком ли рано для знакомства с родителями, и улыбнулся этой мысли – но решил ничего не говорить; не потому что мое ироническое замечание не соответствовало настроению, а потому что внутренний голос подсказывал, что нет, не слишком рано, а наоборот, самое время познакомиться с его родителями или, скорее, выслушать рассказ о них.
– Ты меня немного пугаешь, – сказал я, – ведь получается, что без одобрения твоего отца мне не пройти проверку, а раз ему не суждено со мной познакомиться, значит, ты меня никогда не примешь?
– Неправда. Уверен, он бы тебя одобрил. Не в том дело. Просто мне кажется, он был бы счастлив узнать, что всю эту неделю я был счастлив.
Мишель ненадолго замолчал.
– Или я слишком сильно на тебя давлю, а твоему поколению такое не нравится?
Я покачал головой и улыбнулся, будто хотел сказать: «Ничего-то ты не знаешь обо мне и моем поколении!»
– Я столько болтаю об отце, что ты, наверное, решил, что я на нем зациклен. На самом деле, я почти о нем не думаю. Но он мне снится, и сны о нем обычно милые и успокаивающие. И вот что забавно: он даже знает о тебе. Это он отсоветовал мне искать тебя по пиано-барам и велел сразу идти в консерваторию. Через него явно говорит мое подсознание.
– А ты бы в любом случае стал меня искать?
– Может, и нет.
– Вот было бы жалко.
– А ты пришел бы на тот воскресный концерт?
– Ты меня уже об этом спрашивал.
– Но ты так и не ответил.
– Знаю.
Мишель кивнул, как бы говоря: «Вот и я о том же».
После обеда он спросил, не хочу ли я опробовать пианино. Я сел, сыграл сначала несколько быстрых аккордов, потом принял очень серьезный вид и заиграл «Chopsticks»[18]. Он засмеялся. Сам не зная, что на меня нашло, я начал импровизировать на тему «Chopsticks», а после остановился и заиграл чакону в старом стиле, которую недавно сочинил Риналдо Алессандрини. Сыграл я ее прекрасно, потому что играл для него, потому что музыка эта хорошо подходила осени, потому что разговаривала со старым домом, с мальчиком, который все еще таился внутри него, и с разделяющими нас годами, которые я надеялся стереть.
Остановившись, я попросил его сказать, чем именно он занимался в моем возрасте.
– Наверное, работал в юридической фирме отца и чувствовал себя совершенно несчастным, потому что ненавидел работу и потому что в моей жизни не было никого, совсем никого, если не считать… случайных связей.
А потом, ни с того ни с сего, он спросил меня, когда я в последний раз занимался сексом.
– Обещаешь не смеяться?
– Да.
– В прошлом ноябре.
– Но это же год назад.
– И даже тогда…
Но я не закончил фразу.
– Ну, в последний раз, когда я привез кого-то в этот дом, мне было, наверное, столько же лет, сколько тебе, и он провел здесь одну ночь, и больше я его никогда не видел. – Мишель вдруг осекся. Он, видимо, сразу понял, о чем я только что подумал: я еще даже не родился, а он уже приглашал сюда любовника. Потом, меняя тему, он добавил: – Уверен, моему отцу понравилось бы произведение, которое ты сыграл.
– Почему твой отец перестал играть?
– Я никогда этого не узнаю. Он сыграл для меня только раз. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. Сказал, что это очень сложное произведение. К тому времени он уже окончательно потерял надежду сделать из меня музыканта. Однажды, когда мама уехала в Париж, он сидел за этим самым роялем, и вот оно прозвучало, короткое произведение, сыгранное, на мой взгляд, великолепно: «Часовня Вильгельма Телля»[19]. У меня в тот миг не осталось ни малейших сомнений, что мой отец и в самом деле замечательный пианист. Я видел много фотографий, где он во фраке сидит у рояля или стоя кланяется публике. Но я никогда не встречался лицом к лицу с ним как с пианистом. Эта дверь была закрыта. Я никогда не смогу ответить на вопрос, почему он перестал играть и почему никогда не обсуждал это. Даже когда я как-то сказал ему, что, кажется, слышал, как он играет ночью, и что музыка доносилась в мою спальню из дальнего крыла, он это отрицал. «Наверное, пластинка», – сказал он. В тот единственный раз, закончив играть Листа, он просто спросил: «Тебе понравилось?» Я не знал, что ответить, и только пробормотал: «Я очень горжусь тобой». Он никак не рассчитывал, что я скажу нечто подобное. В ответ он лишь несколько раз кивнул, но я видел, что он растроган. Потом он опустил крышку пианино и больше никогда для меня не играл.
– Вот ведь загадка.
– Но он вовсе не был закрытым человеком. После наших традиционных концертов в церкви он любил поговорить о женщинах, в особенности когда мне было лет шестнадцать-восемнадцать. Он начинал с музыки, а потом соскакивал с темы и принимался рассуждать о любви и о девушках, которых знавал в молодости; рассуждал он и о нематериальных явлениях, вроде удовольствия и желания, говорить о которых никто толком не умеет, а потому от отца по пути домой с концерта я узнал больше, чем от тех, кто должен был помочь мне постичь эти явления. Он культивировал удовольствие, хотя вряд ли моя мать имела к этому отношение. Он сам сказал мне однажды, что лучше заплатить за полчаса удовольствия с женщиной, которую ты, возможно, больше никогда не увидишь, чем несколько минут подергаться между ног у той, которая сделает тебя еще более одиноким, – с такими время проводить не стоит. Вот так он разговаривал. Странный был человек. Однажды после нашего воскресного концерта он сказал, мол, если я захочу, он знает место, где одна женщина с легкостью научит меня тому, чем взрослые занимаются вместе. Мне было и любопытно, и страшно, но он сказал, куда идти, кого спросить, и к тому же дал денег. Спустя неделю мы снова проводили вместе вечер воскресенья и смеялись по дороге домой. «Значит, это случилось?» – вот и все, что он спросил. «Случилось», – ответил я. Произошедшее еще больше нас сблизило. Несколько недель спустя я обрел удовольствие другого рода, о котором он, скорее всего, не имел понятия. Оглядываясь назад, я сожалею, что не рассказал ему об этом. Но в то время… – Он не закончил.
Спросил, не хочу ли я прогуляться.
Я ответил, что хочу.