Часть 3 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыве, когда все пили приготовленный Мафальдой лимонад, он положил свободную руку мне на плечо и слегка сжал его большим и указательным пальцами, словно в дружеском полуобъятии-полумассаже – очень просто и ненавязчиво. Но я был настолько ошеломлен, что тут же высвободился из-под его руки, иначе – еще миг, и обмяк бы под ней, как деревянная игрушка, которая складывает хлипкие ручки и ножки, стоит только спустить пружину.
Удивленный, он извинился и спросил, не задел ли случайно нерв, заверив, что не хотел причинить мне боль. Он явно был в ужасе от мысли, что сделал мне больно или прикоснулся ко мне недолжным образом.
Последнее, чего я хотел, это оттолкнуть его, поэтому пробормотал что-то вроде «все в порядке» – и на том мог закончить, но вдруг подумал: если мне не было больно, то как объяснить резкость, с которой я сбросил его руку на глазах у всех своих друзей?
И тогда я изобразил на лице гримасу якобы тщательно скрываемой боли.
В тот миг я не понял, что паника, охватившая меня от его прикосновения, сродни волнению невинной девы от первого прикосновения того, кого она так долго вожделела, – от ощущений, прежде не знакомых, и наслаждения, гораздо более волнующего, чем все, что было известно ей раньше.
Он все еще выглядел удивленным моей странной выходкой, но так же, как я усиленно изображал плохо скрываемую боль, он старательно демонстрировал, что в эту боль поверил. Таким образом он позволял мне сорваться с крючка – притворяясь, что не имеет ни малейшего понятия об иных возможных причинах моего поведения.
Позже я узнал, что он невероятно проницателен и умеет трактовать противоречивые сигналы, поэтому не сомневаюсь: он что-то заподозрил уже тогда.
– Погоди, я помогу.
Он вновь начал массировать мое плечо; он проверял меня.
– Расслабься, – сказал он при всех, ничуть не смущаясь.
– Я расслаблен.
– Да эта скамейка расслаблена больше, чем ты. Только пощупай. – Он обратился к Марции, стоявшей неподалеку среди других девушек. – Как камень.
И я почувствовал ее руки у себя на спине.
– Вот здесь, – почти приказал Оливер, с силой вдавливая ее ладонь мне в спину. – Чувствуешь? Ему нужно расслабиться.
– Тебе нужно расслабиться, – эхом отозвалась Марция.
Возможно, оттого, что я не умел говорить шифрами, в тот момент (как, впрочем, и во все остальные) я был не в силах произнести ни слова. Я чувствовал себя как глухонемой, который не может изъясняться даже жестами, и начал несвязно бормотать все, что приходит в голову, только бы не выдать себя и своих истинных мыслей.
Иначе шифроваться я не умел. Пока я дышал и произносил хоть какие-то слова, у меня это с горем пополам получалось. В противном случае образовавшаяся пауза почти наверняка выдала бы меня с головой – именно поэтому любая, даже самая идиотская глупость была лучше, чем ничего. Молчание разоблачило бы меня. Однако сильнее, чем молчание, меня, вероятно, разоблачали мои бессвязные попытки его преодолеть.
Должно быть, от отчаяния мое лицо приобрело сердитое и нетерпеливое выражение. Мне даже не пришло в голову, что Оливер вполне мог принять его на свой счет. Наверное, по схожим причинам я отводил взгляд каждый раз, когда он смотрел мне в глаза: стараясь скрыть напряжение и робость. Но то, что мое поведение его оскорбляет и в отместку он отплачивает мне враждебностью, на ум мне тоже не пришло.
Больше всего я боялся, что в моей излишне драматичной реакции на его прикосновение он заметит нечто другое: перед тем как высвободиться из-под его руки, я поддался ей; я почти позволил себе прильнуть к ней, будто прося: «Не останавливайся» – как это часто говорят взрослые, когда кто-то, проходя мимо, невзначай помассирует им плечо. Заметил ли он, что я был готов не просто сдаться, но и полностью слиться с его телом?
В тот же вечер я описал это состояние в своем дневнике, назвав его «млением». Почему я обомлел? Неужели ему достаточно лишь прикоснуться ко мне, чтобы в ту же секунду я потерял себя, стал бессильным и безвольным? Про это люди говорят «таять, как масло»?
И почему я не хотел, чтобы он узнал? Боялся того, что случится потом? Или боялся, что он посмеется надо мной, разболтает всем вокруг или вовсе проигнорирует под предлогом моей незрелости и неспособности осознавать свои действия?
А может, потому, что подозрения побудили бы его перейти к действиям (ведь если заподозрил, значит, и сам думал о чем-то подобном)? Хотел ли я этого? Или предпочел бы испытывать жажду всю оставшуюся жизнь, но при условии, что мы продолжим играть в этот пинг-понг: я не знаю, ты не знаешь, я притворяюсь, что не знаю, ты притворяешься… Молчать, не произносить ни слова, а если не можешь сказать «да» – не отказывать, а говорить «давай потом».
Поэтому люди отвечают «может быть», когда хотят сказать «да»? Чтобы казалось, что это «нет», а на самом деле – «пожалуйста, попроси меня еще раз… а потом еще один»?
Вспоминая то лето, я с удивлением осознаю, что, несмотря на все мои попытки справиться со своим «огнем» и «млением», жизнь все же подарила нам множество восхитительных мгновений. Италия. Лето. Стрекот цикад по вечерам. Моя комната. Его комната. Балкон, ограждающий нас от остального мира. Мягкий ветер, несущий ароматы из сада вверх по лестнице в мою комнату. Лето, когда я полюбил рыбачить, потому что он рыбачил. Полюбил бегать, потому что он бегал. Полюбил осьминогов, Гераклита, «Тристана»[15]. Лето, когда я словно впервые услышал пение птицы, уловил аромат цветка, почувствовал, как туман поднимается у меня из-под ног теплым солнечным утром, – все потому, что мои ощущения тогда вдруг обострились до предела и неотступно вели меня к нему.
Я мог отрицать многое: что умираю от желания прикоснуться к его коленям и запястьям, сияющим на солнце своим липким блеском, который я едва ли видел у кого-то еще; что мне нравятся его белые теннисные шорты, вечно в коричневых пятнах от глиняного корта (в такой же цвет со временем окрасится и его кожа); что его волосы, выгорающие с каждым днем, начинают блестеть под лучами солнца еще до того, как оно окончательно взойдет; что в ветреные дни, когда он сидит на шезлонге у бассейна и его синяя рубашка, вздымаясь все сильнее, пытается скрыть под собой аромат его кожи, – меня возбуждает одна мысль о его теле…
Я мог все это отрицать и даже верить собственным отрицаниям. Но благодаря золотой цепочке со звездой Давида и крошечной мезузой[16] у него на шее осознал: между нами существует связь, которая важнее всего, что я пытался от него добиться; и пускай мы не схожи ни в чем другом, она объединяет нас, делает наши различия ничтожными.
Звезду у него на шее я заметил почти сразу же, в день его приезда, и с тех пор знал: эта таинственная связь, которая заставляет меня жаждать и добиваться его дружбы, даже не оставляя места мысли, что мне может в нем что-то не понравиться, – важнее наших желаний, важнее – и потому лучше, – чем его душа, чем мое тело, чем сама Земля.
Я смотрел на его шею с обличительной подвеской и звездой Давида, но чувствовал, будто смотрю на что-то вневременное, родственное, бессмертное – во мне и в нем – в нас обоих, и оно молит вернуть его к жизни, пробудить от тысячелетнего сна.
Я не мог понять, почему он не замечает или не хочет замечать, что я ношу такую же звезду. Не замечает, как мой взгляд скользит по его плавкам, как я пытаюсь рассмотреть очертания того, что делает нас «братьями в пустыне».
За исключением моей семьи, он, вероятно, был единственным евреем, когда-либо ступавшим на землю города Б., и, в отличие от нас, всегда открыто это демонстрировал. Мы, напротив, никоим образом не показывали, что мы евреи, и, как и многие другие, словно носили свое происхождение под рубашкой – не пряча, но и не выставляя напоказ. Моя мать называла нас «предусмотрительными евреями». Поэтому столь смелая демонстрация собственной религии, которую мы видели в крошечной звезде Давида на шее у Оливера, мчавшегося в город на велосипеде в распахнутой рубашке, шокировала нас – и в то же время заставила осознать, что мы можем безнаказанно делать то же самое.
Несколько раз я пытался ему подражать, но чувствовал себя неловко; так голый человек, вальяжно разгуливающий по раздевалке, пытается выглядеть естественно, но добивается лишь одного – возбуждения от собственной наготы. Я пытался щеголять своим еврейством в городе, однако эта попытка показать свое превосходство была скорее результатом подавляемого стыда, чем высокомерия.
Но он был другим.
Не сказать, что он никогда не задумывался о своем происхождении или о том, каково евреям живется в католической стране, – нет. Иногда мы разговаривали на эту тему часами в те дни, когда остальные обитатели дома разбредались по спальням для дневного сна, а мы оба откладывали работу и просто наслаждались беседой.
Он достаточно долго прожил в Новой Англии и знал это ощущение – ощущение чуждости просто потому, что ты еврей. Но иудаизм никогда не беспокоил его так, как меня; для него он не был причиной постоянного, почти метафизического дисбаланса – с самим собой и с миром. Он не видел в нем никакого мистического, негласного обещания спасительного братства. И, возможно, именно по этой причине не испытывал неудобства от того, что он еврей; не чувствовал бесконечного беспокойства и желания как-нибудь избавиться от своего еврейства – не пытался отковырять его, как дети ковыряют болячки, когда хотят, чтобы те поскорей исчезли.
Он был евреем – и его это устраивало. Так же, как его устраивало собственное тело и то, как он выглядит, как выполняет подачу левой рукой; так же, как его устраивал собственный выбор книг, музыки, кино, друзей. Его не беспокоило, что он потерял свою дорогую перьевую ручку Montblanс: «Куплю новую». Не беспокоила критика.
Он показал моему отцу страницы из своей книги, которыми гордился. Отец похвалил его анализ Гераклита, но в конце отметил, что аргументов недостаточно, что необходимо сперва описать парадоксальное мышление философа, а не просто пересказать и объяснить его учение.
Его устраивали аргументы и парадоксы. И даже необходимость начать сначала его тоже устраивала.
Он пригласил мою молодую тетю на ночную прогулку – gita – на нашей моторной лодке. Тетя отказалась. Его это устраивало. Он предложил снова через несколько дней, снова был отвергнут и снова не придал этому большого значения. Ее это тоже устраивало, и, проведи она с нами еще неделю, уверен, ее устроила бы и прогулка с ним на лодке до рассвета.
Только однажды, в один из первых дней его пребывания, я почувствовал, что этот своенравный, но в то же время неконфликтный, спокойный и невозмутимый как скала двадцатичетырехлетний юноша, подчеркнуто вежливо ко всему безразличный, на самом деле является глубоким, расчетливым и весьма проницательным знатоком человеческих характеров и взаимоотношений. Ни одно его слово или действие не было случайным. Он видел всех насквозь, и в первую очередь потому, что искал в людях черты, которые присутствовали в нем самом – и которые он тщательно скрывал.
(Так, как-то раз моя мать была шокирована, узнав, что он заядлый игрок в покер и по меньшей мере дважды в неделю сбегает по ночам в город «сыграть партейку-другую». Именно по этой причине в день своего приезда он, к нашему немалому удивлению, настоял на том, чтобы немедленно открыть себе счет в банке, хотя никто из наших постояльцев никогда раньше такого не делал – большинству из них просто нечего было там хранить.)
О проницательности Оливера я узнал во время обеда, когда мой отец пригласил к нам одного журналиста, в молодости увлекавшегося философией; тот желал доказать, что способен вести спор на любые темы, даже несмотря на то что никогда не писал о Гераклите. Они с Оливером невзлюбили друг друга.
Позже отец сказал:
– Очень остроумный малый и чертовски смышленый.
– Вы правда так считаете, док? – перебил Оливер.
Он еще не знал, что мой отец, обычно легкий в общении, не любит, когда с ним спорят, и еще меньше любит, когда его называют «док», хотя в тот раз ничего об этом не сказал.
– Да, я так считаю, – твердо ответил он.
– Что ж, боюсь, я не могу с вами согласиться. Как по мне, так он высокомерный, занудный, упрямый и вульгарный болван. Он без конца и не к месту пускает в ход юмор, и голос, – Оливер передразнил его интонацию, – и эти безумные жесты – так он пытается вынудить людей его слушать, просто потому, что не в состоянии вести конструктивный спор. Эта его манера – она ведь совсем ни к чему, док. Люди смеются над его шутками не потому, что они в самом деле смешные, а лишь потому, что он всем своим видом показывает, как хочет быть смешным. Его шутки – не что иное, как способ завоевать внимание тех, кого он не может убедить. Понаблюдайте за ним во время беседы: он постоянно смотрит в сторону, не слушает и только и ждет возможности поскорее выдать фразу, которую заранее придумал и отрепетировал в уме!
Разве может один человек столь точно угадывать ход мыслей другого, если когда-то сам не думал так же? И как он умудряется видеть столько потаенных ходов в чужом поведении, если никогда не поступал подобным образом?
Но особенно поразила меня даже не его удивительная способность анализировать людей, словно он заглядывал им в самую душу и выуживал оттуда детали, максимально точно их характеризующие, – а то, как схожи его ощущения и трактовки с моими собственными. Именно поэтому я испытывал влечение невероятной силы, которое одержало победу над стремлением завязать дружбу и таинственным очарованием принадлежности к одной религии.
– Как насчет кино? – бросил он как-то раз, когда мы все были в гостиной, будто наконец нашел способ занять скучный вечер.
Мы только что отужинали, и за трапезой отец, уже по обыкновению, настоятельно призывал меня чаще гулять с друзьями, особенно по вечерам, – в общем, читал нотации. Оливер еще был «новеньким» в нашем доме и не знал никого в городе, так что я, по всей вероятности, представлялся не самой плохой кандидатурой для похода в кино. Но интонация, с которой он задал вопрос, была, пожалуй, излишне расслабленной и непринужденной, будто он хотел, чтобы все знали: ему по большому счету все равно, идти в кино или нет, – он с тем же успехом может остаться дома и заняться рукописью.
Однако беспечность, с которой он озвучил свое предложение, была еще и своеобразным «кивком» в сторону моего отца: Оливер лишь притворялся, будто эта идея только что пришла ему в голову; на самом же деле его беззаботность была не чем иным, как способом сообщить моему отцу – причем так, чтобы я ничего не заподозрил, – что все задумано в первую очередь ради меня и в связи со словами отца за столом.
Я улыбнулся; не столько предложению, сколько изящному трюку. Оливер мгновенно поймал мою улыбку – и улыбнулся в ответ, как будто передразнивая самого себя. Он прекрасно осознавал: если хоть как-то покажет, что заметил, как я минутой ранее разгадал его хитрость, – то тем самым выдаст себя. Однако отрицать свой трюк, уже раскрытый мною, он тоже не мог: это скомпрометировало бы его еще больше.
Поэтому он просто улыбнулся – подтверждая, что пойман, но также показывая, что принимает поражение с достоинством и признает свой промах, а в кино в любом случае сходит с удовольствием. Эта сцена привела меня в неописуемый восторг.
Хотя, быть может, его улыбка была попыткой оспорить мое видение ситуации и объяснить: пускай я и заметил фальш в его предложении, сам он улыбнулся чему-то, что заметил во мне, а именно – моему проницательному, коварному и в то же время стыдливому наслаждению от каждого найденного между нами сходства.
Возможно, все это было лишь плодом моего воображения. Но каждый из нас знал, что увидел второй. В тот вечер, когда мы ехали на велосипедах в кино, я был на седьмом небе от счастья – и не собирался этого скрывать.
Так неужели, обладая столь глубокой проницательностью, он мог не понять смысл, скрытый за тем резким движением, с которым я высвободился из-под его руки? Мог ли не заметить, как я прильнул к ней? Как не хотел, чтобы он ее убирал? Мог ли не почувствовать, что, когда он начал массировать мое плечо, физическая неспособность расслабиться стала моим последним спасением, последним укрытием, последней отговоркой?.. Что я вовсе не сопротивлялся, что сопротивление было притворным и что я никогда бы не захотел и не смог ему сопротивляться – что бы он ни сделал сам и о чем бы ни попросил меня?
А когда я сидел на своей кровати в тот воскресный вечер, и дома не было никого, кроме нас двоих, и он зашел в мою комнату и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными… Мог ли не понять, что я молча пожал плечами в ответ исключительно потому, что был не в силах сделать и вдоха – не в силах вымолвить ни единого слова? И что, позволь я тогда хоть звуку слететь с моих губ, этим звуком было бы либо отчаянное признание, либо мучительный всхлип?..
Никто и никогда еще не доводил меня до такого состояния.
Я сказал, что у меня сильная аллергия.
У меня тоже, ответил он, наверное, такая же, как у тебя.
Я снова пожал плечами.
Он взял моего старого плюшевого медведя, повернул мордой к себе и что-то прошептал ему на ухо. Затем развернул игрушку ко мне и измененным, «медвежьим» голосом спросил:
– Что случилось? Почему ты грустный?
Тут он, видимо, заметил, что я в плавках. Кажется, я спустил их ниже, чем следовало.
– Хочешь искупаться? – спросил он.
– Давай потом, – ответил я, подражая ему и одновременно пытаясь свести к минимуму количество произносимых слов – чтобы отсрочить тот миг, когда он наконец заметит: я едва дышу.
– Пойдем сейчас. – Он протянул руку, помогая мне подняться с кровати.
Я схватил ее, отвернулся к стене и, пряча лицо, бросил:
– А обязательно?