Часть 2 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он спросил, чем здесь занимаюсь я. Играю в теннис. Плаваю. Развлекаюсь. Бегаю по утрам. Делаю аранжировки. Читаю.
Он сказал, что тоже бегает – рано утром. Где здесь обычно бегают? В основном на набережной. Я могу показать, если он хочет.
И тут, когда он уже начал мне нравиться, я словно получил удар под дых:
– Давай потом.
Я поставил чтение последним в списке своих летних развлечений, поскольку по надменному и своенравному поведению Оливера решил, что для него это наименее интересное занятие. Однако спустя несколько часов – узнав, что он только-только дописал книгу о Гераклите[4] и чтение, судя по всему, занимает не последнее место в его жизни, – я был вынужден предпринять изящную попытку отступления и дать ему понять, что на самом деле мои интересы гораздо более схожи с его.
Я заволновался – но вовсе не из-за необходимости выдумывать хитрый маневр, а потому что внезапно осознал – со всей силой обуявших меня нежеланных опасений, впервые появившихся там, у заброшенных рельс, и вновь возникших здесь и сейчас, – что все это время, сам того не замечая и, уж конечно, не признаваясь себе в этом, я пытался его завоевать. И пока безрезультатно.
Памятуя, что все прошлые постояльцы были без ума от этого развлечения, я предложил Оливеру съездить в Сан-Джакомо – подняться на самую верхушку колокольни, про которую в округе говорили «увидеть – и умереть»; однако мне стоило ожидать его обычной реакции. Отчего-то я решил, что добьюсь его расположения, просто отведя туда, наверх, и показав ему этот сногсшибательный вид на город, море, вечность… Но нет. «Давай потом!»
Вполне вероятно, однако, что все началось позднее, когда я и думать не думал. Порой ты видишь человека, но не видишь его; он где-то там, за кулисами. А бывает, замечаешь сразу – но ничто не замирает в груди, ничто не цепляет внимание; и, прежде чем ты успеваешь осознать его присутствие и понять истинные причины своего беспокойства, вдруг оказывается, что те шесть недель, которые были у тебя в распоряжении, уже на исходе – и он либо вот-вот уедет, либо уже уехал. И тогда ты начинаешь судорожно пытаться что-то понять, что-то поймать и вдруг осознаешь, что все это время у тебя под носом росло и развивалось новое чувство, которое можно описать лишь одним словом – «хочу».
Как мог я ничего не замечать, спросите вы? Поверьте, я всегда распознавал желание издалека – и тем не менее в этот раз вдруг совершенно упустил его из виду. Я увлекся лукавой улыбкой, озарявшей его лицо каждый раз, когда он угадывал мои мысли, – хотя на самом деле желал его тело, одно лишь тело.
На третий день, за ужином, я почувствовал на себе пристальный взгляд Оливера – в это время я рассуждал об оратории[5] «Семь слов Спасителя на кресте» Гайдна[6], так как делал с нее переложение для гитары.
В тот год мне было семнадцать; как к самому юному за столом, ко мне редко прислушивались, и я привык умещать большие объемы информации в минимальное количество слов. Я говорил быстро, отчего многим казалось, что я всегда взволнован и проглатываю слова. Когда я закончил объяснять свою музыкальную идею, я уже точно знал, что слева в меня впивается пара весьма заинтересованных глаз.
Это польстило мне, я затрепетал; очевидно, он увлекся моим рассказом; я понравился ему. Что ж, выходит, все не так уж сложно… Но когда я наконец решился повернуться к нему, то был встречен надменным взглядом, в котором сквозило нечто неуловимо враждебное и холодное, почти жестокое.
Меня словно окатило ледяной водой. Чем я это заслужил? Я хотел, чтобы он снова был добр ко мне, чтобы снова смеялся со мной – как всего несколько дней назад у заброшенных рельс или позднее в тот же день, когда я сказал, что Б. – единственный город в Италии, через который Христос проезжал на сorriera – региональном автобусе – без остановок. Тогда он тотчас же расхохотался, распознав завуалированную отсылку к книге Карло Леви[7]. Мне нравилось, что наши умы словно путешествуют параллельно: каждый мгновенно угадывал игру слов другого – пусть ни один из нас никогда и не доводил эту игру до конца.
Я быстро понял: он сосед не из простых. Лучше держаться от него подальше. Только подумать, я чуть было не начал сходить с ума по коже на его руках, груди, стопах, которые, казалось, за всю жизнь ни разу не ступали по жесткой поверхности… и по его глазам: когда они вдруг светились другим, искренним и добрым взглядом, это было сравнимо с чудом Воскресения. От них невозможно было оторваться, однако, если смотреть достаточно долго, сразу понимаешь, почему делать этого нельзя.
Видимо, я смерил его взглядом, по степени презрения схожим с его собственным, потому что в течение следующих двух дней наши разговоры резко прекратились.
Мы усердно избегали встреч на длинном балконе, проходящем вдоль обеих наших комнат: быстрое «привет», «доброе утро», «отличная погода» – пустая болтовня.
Затем, без объяснений, все возобновилось.
Не хочу ли я пойти на пробежку? Что-то не очень. Ну тогда пойдем плавать.
Боль, жаркое томление, трепет от встречи кого-то нового и предвкушение блаженства, парящего на расстоянии вытянутой руки; бессмысленное копошение рядом с тем, кого боишься понять неправильно и потерять, и потому должен гадать, и угадывать, и разгадывать, и уточнять – снова и снова, на каждом повороте; отчаянная изобретательность, которую пускаешь в ход с тем, кого желаешь, потому что хочешь быть желанным; завесы, которые воздвигаешь между собой и миром, – многослойные, словно из десятков листов рисовой бумаги; тяга расшифровывать послания, которые никогда не были шифрами, – все это началось, когда Оливер вошел в наш дом, и отпечаталось в каждом музыкальном хите той поры, в каждом романе, прочитанном мной во время и после его пребывания; во всем – от аромата розмарина до оглушительного стрекота цикад… Запахи и звуки, с которыми я вырос, которые слышал каждый год своей жизни до тех самых пор, пока в ней не появился он, – внезапно обернулись против меня и приняли новые формы, навсегда вобрав в себя события того лета.
А может быть, все началось в конце первой недели его пребывания, когда, к своему удовольствию, я обнаружил, что он все еще помнит, кто я такой, и не игнорирует меня, а потому я могу позволить себе роскошь пройти мимо него по пути в сад и не притворяться, что не заметил.
Рано утром, на следующий день после его приезда, мы вышли на пробежку – до города Б. и обратно. Следующим утром ходили плавать. Днем позже – снова бег.
Мне нравилось мчаться мимо фургона молочника, пока тот лишь мечтает о конце рабочей смены, или мимо бакалейщика и булочника, только-только открывавших свои лавки; я любил бегать вдоль берега по безлюдной набережной, откуда наш дом казался далеким миражом.
Мне нравилось бежать с ним синхронно, нога в ногу, ступая на землю одновременно и оставляя на берегу следы, к которым я мечтал потом вернуться, чтобы втайне ото всех вложить свою стопу точно в оставленный им отпечаток.
То была его рутина: подобным образом он чередовал бег и плавание, когда учился в магистратуре.
А в шаббат он тоже бегает? Моя попытка пошутить.
Он всегда тренируется, даже когда болеет, а если совсем худо, занимается лежа в постели. Он утверждал, что даже после ночи с новой пассией ранним утром отправляется на пробежку.
Он пропустил тренировку один-единственный раз – в день, когда его оперировали. Я поинтересовался, что это была за операция, но так же неожиданно, как выпрыгивает злобно усмехающийся черт из табакерки, Оливер бросил:
– Давай потом.
Возможно, он устал и просто не хотел разговаривать или пытался сосредоточиться на беге или плавании. А может, то был его тактичный способ намекнуть, что мне следует заняться тем же.
Но было все же нечто сковывающее и обескураживающее в странной холодности, вдруг возникавшей между нами в самые неожиданные мгновения. Иногда мне казалось, что он делает это нарочно: бросает кусок, другой, а потом резко вырывает из рук при малейшем намеке на дружбу.
Его холодный взгляд никогда не исчезал надолго. Однажды, играя на гитаре в саду возле бассейна, где частенько работал, я вдруг почувствовал этот взгляд. Оливер лежал рядом в траве и сверлил меня глазами, пока мои были прикованы к гитарному грифу, а когда я наконец поднял голову, чтобы посмотреть, понравилась ли ему моя игра, – то снова наткнулся на этот колкий, жестокий взгляд, зловеще блеснувший, точно резко убранная бритва, которую вдруг заметила потенциальная жертва. Он спокойно улыбнулся, как бы желая сказать: скрывать больше нет смысла.
Лучше держаться от него подальше.
Он, вероятно, заметил, что я чуть не дрожу от волнения, и в попытке загладить вину стал задавать вопросы о гитаре. Но я был настолько выбит из колеи, что не мог найти в себе сил отвечать на них просто. Оливер тем временем, видя, как мучительно я размышляю над словами, начал подозревать, что что-то не так.
– Не важно, не отвечай. Просто сыграй еще раз.
Но я думал, тебе не нравится. Не нравится? С чего ты взял?
Мы еще немного поспорили.
– Просто сыграй еще раз!
– То же самое?
– То же самое.
Я встал и пошел в гостиную, оставив французские окна[8] распахнутыми – так, чтобы он слышал, как я играю ту же мелодию на пианино. Он проследовал за мной половину пути и, остановившись у окон, облокотился на деревянную раму.
– Ты что-то поменял. Раньше звучало по-другому. Что ты сделал?
– Просто сыграл так, как сыграл бы Лист[9], если б захотел подурачиться.
– Пожалуйста, просто сыграй еще раз!
Мне нравилась его притворная досада. Я начал играть снова.
Спустя еще несколько минут:
– Просто не верится: ты опять все поменял.
– Ну, не так уж и много. Так сыграл бы ее Бузони[10], если б немного подредактировал версию Листа.
– Ты не можешь просто сыграть Баха[11] так, как написал сам Бах?
– Но Бах никогда не писал для гитары! А может, не писал и для клавесина. Вообще, мы даже не можем быть уверены, был ли то в самом деле Бах…
– Все, забудь, что я просил.
– Ладно, ладно, не заводись, – сказал я. Пришла моя очередь притворяться недовольным. – Это Бах в моем переложении, без участия Бузони и Листа. Совсем ранний Бах, посвятивший музыку своему брату.
Я точно знал, какой конкретно отрывок взволновал Оливера изначально, и теперь каждый раз, когда играл его снова, я словно отправлял ему небольшой подарок; он в самом деле был посвящен Оливеру – в знак прекрасного чувства, проснувшегося во мне. Разгадать это чувство было вовсе не трудно; оно побудило меня сыграть удлиненную версию каденции[12]. Специально для него.
Мы – и все признаки этого он наверняка распознал задолго до меня – флиртовали.
Позже в тот вечер я записал в своем дневнике: «Когда я сказал, что тебе не понравилась моя музыка, я преувеличивал. На самом деле я хотел сказать: “Я думал, тебе не нравлюсь я”. Надеялся, ты начнешь убеждать меня в обратном, – и ты даже делал это какое-то время. Но почему-то мне кажется, что завтра утром я уже не буду в этом так уверен».
Что ж, значит, таким он тоже бывает, – заметил я про себя, увидев его превращение из глыбы льда в теплый солнечный луч. Может, стоило задуматься и о себе: перехожу ли я так же стремительно, как и он, из одного состояния в другое?
P. S. Мы не предназначены для одного лишь инструмента – ни я, ни ты.
Я был полностью готов признать поражение, оклеймив его сложным и недоступным, и прекратить дальнейшие попытки сблизиться. Но стоило ему произнести пару слов, как моя обида и апатия сменялись чем-то вроде: «Я буду играть для тебя все, что ты захочешь, пока не попросишь остановиться, пока не подойдет время обеда, пока кожа на моих пальцах не сойдет слой за слоем, – потому что мне нравится делать для тебя что угодно, я сделаю для тебя что угодно, ты нравишься мне с самого первого дня, и даже если на мои новые предложения дружбы ты вновь ответишь ледяным взглядом, я никогда не забуду этот разговор между нами – и то, что всегда можно вернуться в теплое лето из холодной зимы».
В этом обещании я, правда, забыл отметить, что апатия и ледяное равнодушие обнуляют любые соглашения о перемирии, подписанные в солнечные мгновения.
А потом наступил полдень того июльского воскресенья, когда наш дом внезапно опустел, и остались только он и я, и все мое нутро будто пронзил огонь; просто потому, что «огонь» – первое и самое простое слово, пришедшее мне на ум вечером того же дня, когда я писал в дневнике, пытаясь хоть немного разобраться в происшедшем.
Я ждал и ждал, сидя в своей комнате, не в силах пошевелиться, словно в трансе, – прикованный к постели надеждой и ужасом. То был не огонь страсти или безудержного желания, а нечто парализующее, похожее на сброс бомбовой кассеты[13], сжигающей весь кислород вокруг, пока ты задыхаешься, точно тебя ударили под дых, точно вакуум разорвал всю живую ткань легких, иссушил рот изнутри, и ты надеешься, что никто не заговорит с тобой, – потому что сам говорить не в силах – и молишься, чтобы никто не попросил пошевелиться, потому что сердце бьется так быстро, словно закупорено, начинено осколками стекла и скорее разорвется, чем позволит еще хоть капле крови попасть в свои узкие камеры…
Огонь как страх, как паника, как мысль – еще минута этого мучения, и, если он не постучит в мою дверь, я просто умру… Но пусть лучше он не стучит никогда, чем постучит сейчас.
Я привык распахивать настежь свои французские окна и неподвижно лежать на кровати в одних плавках, пока все тело пылает огнем. Огнем, похожим на мольбу: пожалуйста, пожалуйста, скажи, что я не прав, скажи, что я все выдумал, ведь не можешь ты испытывать то же; а если испытываешь – то ты самый жестокий человек во Вселенной.
В тот день в конце концов он все же зашел ко мне в комнату – без стука, словно призванный моими молитвами, – и спросил, почему я не пошел на пляж с остальными; но все, что я мог придумать в ответ, хотя, конечно, не осмелился сказать вслух, было: чтобы быть с тобой. Чтобы быть с тобой, Оливер. В плавках, без них ли, не важно. Лежать с тобой на моей постели. Или на твоей (в другое время года она тоже моя). Делай со мной что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, хочу ли я, и узнаешь – только не позволяй мне ответить «нет».
И скажи мне, что это был не сон, когда в ту ночь я услышал шум на лестнице за дверью и вдруг понял, что кто-то в комнате – кто-то сидит в ногах моей кровати и думает, думает и сомневается, и наконец двигается ближе, и вот уже ложится, но не рядом, а прямо на меня, а я лежу на животе, и мне так нравится, что я боюсь пошевелиться, боюсь, что он поймет, что я проснулся, что передумает, уйдет; вместо этого я притворяюсь спящим, и одна мысль бьется в голове: это не сон, это не может быть сном, это не должно быть сном! И, сжимая со всей силы веки, я думаю: это словно возвращение домой, возвращение после многих лет среди троянцев и лестригонов[14], возвращение туда, где все такие же, как ты, где все всё знают – просто знают; возвращение домой, когда все наконец встает на свои места и ты вдруг понимаешь, что почти два десятка лет занимался лишь тем, что шел по неверному пути.
И тогда я решил, без малейшего движения, не шевеля ни единым мускулом, дать тебе понять, что уступлю – уступлю, только попроси; что я уже уступил, уже сдался, и теперь я твой, весь твой, – вот только ты уже исчез. И хотя все это казалось слишком реальным для сна, с того дня моим единственным желанием было, чтобы ты снова сделал то, что сделал тогда – в моем сне.