Часть 5 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Слышал.
– Я почти на десятилетие старше тебя и впервые узнал об их существовании несколько дней назад… Не понимаю.
– Что тут непонятного? Мой отец – университетский профессор. Я вырос без телевизора. Теперь смекаешь?
– Иди-ка бренчи дальше! – воскликнул он так, точно скомкал полотенце и швырнул мне в лицо.
Мне нравилось даже то, как он меня отчитывал.
Однажды, подвинув на столе записную книжку, я случайно задел свой стакан; он упал на траву, но не разбился. Оливер, лежавший поблизости, встал, поднял его и не просто вернул мне, но поставил точно рядом с моими нотами.
Я не мог найти слов благодарности.
– Не стоило, – наконец выдавил я.
Он выждал ровно столько, сколько мне требовалось, чтобы понять: его ответ не будет ни шутливым, ни легкомысленным.
– Мне захотелось.
Ему захотелось, повторил я про себя.
«Мне захотелось» – я представил, как он повторяет эту фразу: мягкий, заботливый, эмоциональный, каким бывает, когда вдруг поддается своему особому настроению.
Часы, проведенные за круглым деревянным столом под большим зонтом, бросающим неровную тень на мои бумаги, и звон льда в наших стаканах с лимонадом, и шум недалеких волн, омывающих утесы внизу, и на фоне – приглушенное жужжание песен какого-то хит-парада на бесконечном повторе, доносящееся из соседского дома, – все это навеки запечатлелось в воспоминаниях о тех днях, когда я молился, чтобы время остановилось. Пусть лето никогда не кончается, пусть он никогда не уезжает, пусть эта музыка играет на повторе вечно, я ведь прошу совсем о малом – и, клянусь, больше не попрошу ни о чем.
Чего же я хотел? И почему не мог понять, чего хочу, – даже несмотря на готовность к самым неожиданным откровениям?
Возможно, я хотел, чтобы он по меньшей мере убедил меня, что со мной все в порядке и я такой же, как любой другой юноша моего возраста. Этого было бы вполне достаточно, я не просил бы ничего больше – пусть только наклонится и поднимет с земли мое достоинство, которое я с такой легкостью готов был бросить к его ногам.
Я был Главком[21], а он – Диомедом[22]. Во имя какого-то неясного человеческого культа я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его медный[23]. Справедливый обмен. Ни один из нас не думал торговаться, ни один не говорил о бережливости или расточительности.
Слово «дружба» пришло мне на ум. Но дружба в обычном смысле – так, как ее понимали другие, – казалась мне чем-то чуждым, ненастоящим и совершенно безынтересным. С момента, когда он вышел из такси в свой первый день, и до нашего с ним прощания в Риме я хотел от него лишь одного – того, чего все люди до единого ждут друг от друга, того, что делает жизнь сносной… Он должен был предложить это первым. Потом – возможно – предложил бы и я.
Где-то наверняка есть закон, гласящий, что если один без ума от другого, то другой должен неминуемо отвечать взаимностью. Amor сh’a null’amato amar perdona. «Любовь, любить велящая любимым» – слова Франчески из «Ада» Данте[24]. Просто жди и надейся. Я надеялся, хотя, возможно, именно этого всегда и хотел – ждать. Ждать вечно.
По утрам я сидел и сочинял аранжировки за своим круглым столом, и мне не нужна была ни его дружба, ни что-либо еще; только бы, подняв глаза, увидеть его – соломенная шляпа, лосьон для загара, красные плавки, стакан лимонада. Поднимать взгляд и видеть тебя, Оливер. Потому что скоро настанет день, когда я подниму взгляд вновь – и тебя уже не будет.
Друзья и знакомые из соседних домов часто заходили к нам после завтрака. Все собирались в саду и затем вместе спускались к морю. Наш дом был ближе всего к воде: нужно было лишь открыть крошечную калитку, спуститься по узкой лестнице вниз по скале – и ты у моря. Кьяра, одна из девчонок, которая три года назад была ниже меня и еще прошлым летом не оставляла меня в покое, теперь расцвела и превратилась в женщину, постигшую наконец искусство не приветствовать меня по сто раз на дню.
Однажды они с сестрой зашли к нам вместе с остальными; она подняла с травы рубашку Оливера, швырнула ее ему и сказала:
– Хватит. Мы идем на пляж, и ты идешь с нами.
Он не стал сопротивляться.
– Дай только уберу бумаги… Иначе его отец, – он указал на меня подбородком, так как в руках держал рукопись, – с меня шкуру спустит.
– Кстати о шкуре… Подойди-ка сюда, – сказала она и медленно потянула кусочек облезающей кожи на его загорелых плечах, которые приобрели золотистый оттенок пшеничного поля в позднем июне.
Как я мечтал сделать это сам.
– И скажи его отцу, что это я помяла бумаги. Посмотрим, что он ответит на это.
Просматривая страницы рукописи, которую Оливер оставил на большом обеденном столе по пути наверх, Кьяра крикнула ему, что перевела бы их куда лучше, чем его переводчица из Б. Кьяра, как и я, выросла в семье экспатов: ее отец был американцем, а мать – итальянкой, и дома у них говорили на обоих языках.
– А печатаешь ты хорошо? – послышался голос Оливера сверху, где в поисках очередных плавок он сначала обошел спальню, потом зашел в ванную; хлопали двери, стучали ящики, грохотали шаги.
– А то! – крикнула она, глядя вверх на пустую лестницу.
– Неужто так же хорошо, как говоришь?
– Поди, даже покруче. Я и цену тебе назначу покруче.
– Мне нужно, чтобы каждое утро были готовы пять страниц перевода.
– Тогда перебьешься, – рявкнула Кьяра. – Найди себе кого другого.
– Что ж, синьоре Милани нужны деньги, – ответил он, спускаясь вниз: снова вздымающаяся синяя рубашка, эспадрильи, красные плавки, солнечные очки – и томик Лукреция из серии Loeb[25], с которым он никогда не расставался. – Она меня вполне устраивает, – добавил он, втирая в плечи лосьон.
– «Она меня вполне устраивает», – захихикала Кьяра. – Ты устраиваешь меня, я устраиваю тебя, он устраивает ее…
– Перестань кривляться и пойдем плавать, – прервала ее сестра.
Каждому цвету его плавок (и это я понял не сразу) соответствовало определенное настроение. И, вооружившись этим знанием, я получил небольшое преимущество – или, во всяком случае, иллюзию оного: теперь я знал, чего от него можно ожидать. Красный: решительный, упрямый, невероятно взрослый, почти грубый и раздражительный – держись от него подальше. Желтый: задиристый, бодрый, жизнерадостный, но не без когтей – не сдавайся ему без боя; может превратиться в красный в считанные секунды. Зеленый – их он надевал редко: уступчивый, любознательный, разговорчивый, солнечный – почему он такой не всегда? Синий: тот вечер, когда он зашел в мою комнату через балкон; день, когда массировал мне плечо; утро, когда поднял с травы стакан и поставил рядом.
Сегодня цвет был красный, а Оливер – резкий, решительный, неусидчивый.
Уходя, он взял из большой вазы для фруктов яблоко, весело бросил «Давайте, миссис Пи» моей матери, сидящей в тени с двумя подругами (все три – в купальниках), и вместо того, чтобы открыть дверцу калитки, ведущей вниз к скалам, вдруг лихо перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних летних постояльцев не вел себя так раскованно, но все любили его за это – так же, как в конце концов полюбили его «Давай!».
– Да, Оливер, давай, – пытаясь подражать его сленгу, ответила моя мать, уже смирившаяся со своим новым прозвищем «миссис Пи».
Что-то резкое, отрывистое всегда звучало в этом «Давай!». Не «Давай, до скорого», не «Береги себя» и даже не «Чао». «Давай!» – обдающее морозом и окончательное, пренебрегающее всеми привычными нам вкрадчивыми европейскими любезностями. Разговору, который казался сердечным и теплым, это жестокое, сказанное в конце «Давай!» придавало горькое послевкусие. Вместо вежливого и осторожного окончания – безжалостное «Давай!», которое звучало как захлопнутая дверь.
Но кроме того, это «Давай!» было способом избежать прощания, не придавать ему большого значения. «Давай!» не в смысле «До свидания»; скорее – «Я вернусь – не успеете моргнуть». Оно напоминало мне другую его фразу – «Ага, секунду»: так он ответил моей матери, когда она попросила его передать хлеб, а он был занят потрошением рыбы на своей тарелке. «Ага, секунду».
Моя мать, ненавидевшая «его американизмы» – так она их называла, – в конечном счете стала звать его Il сauboi – ковбой. Поначалу скорее насмешка, это слово постепенно превратилось в ласковое прозвище – наряду с другим, которым она наделила его, когда в один из первых дней он спустился к ужину сразу после душа с мокрыми, блестящими зачесанными назад волосами.
– La star, – сказала тогда мать, что было сокращением от la muvi star – кинозвезда.
Мой отец, всегда самый снисходительный из нас троих, но также самый наблюдательный, «раскусил» ковбоя.
– É un timido, он просто стесняется – вот и все, – ответил он на вопрос о том, что он думает по поводу столь неоднозначного «Давай!».
Оливер – timido? Это что-то новенькое. Неужели все его грубые американизмы – просто экстравагантный способ скрыть неумение – или страх неумения? – грациозно уходить?
Я вспомнил, как поначалу за завтраком он отказывался есть яйца всмятку. К концу четвертого или пятого дня Мафальда заявила, что никуда его не отпустит, пока он не попробует яйца местных фермеров. Наконец он поддался уговорам, но вынужден был признать – с каплей вполне искреннего и неприкрытого смущения, – что разбивать яйца всмятку просто-напросто не умеет.
– Lasсi fare a me, синьор Уллива, давайте я, – сказала Мафальда.
С этого дня она всегда приносила Улливе два яйца и первым делом разбивала для него скорлупу, а уже потом принималась обслуживать всех остальных.
Хочет ли он третье? – спрашивала она. Некоторые съедают больше двух яиц. Нет, двух достаточно, – отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял:
– Уж я-то себя знаю: если съем третье, то захочу и четвертое, и пятое.
Я никогда не слышал, чтобы люди в его возрасте говорили «Уж я-то себя знаю». От этих слов мне становилось не по себе.
Но сердце Мафальды он завоевал гораздо раньше, на третий день своего пребывания; тогда она спросила, любит ли он свежевыжатый сок по утрам, – и он ответил «да». Наверняка сок он ждал апельсиновый или грейпфрутовый, но вместо этого получил огромный стакан, до самых краев наполненный густым абрикосовым соком, – а его он ни разу в жизни не пробовал.
Пока Оливер пил, Мафальда стояла напротив, пытаясь понять реакцию по его лицу и прижимая к фартуку поднос. Допив, Оливер не произнес ни слова, но через несколько мгновений – вероятно, неосознанно – смачно причмокнул губами. Мафальда была на седьмом небе от счастья. Моя мать, в свою очередь, отказывалась верить, что люди, которые читают лекции во всемирно известных университетах, причмокивают губами, когда пьют. С того дня стакан сока ждал его каждое утро.
Оливер был сильно удивлен, когда обнаружил, что абрикосовые деревья растут прямо у него под носом – в нашем саду. По вечерам, закончив домашние дела, Мафальда просила его залезть с корзиной на стремянку и нарвать абрикосов, «румяных от стыда». Он шутил на итальянском, срывал абрикосы по одному и спрашивал: а этот тоже румяный от стыда? Нет, отвечала она, этот еще слишком молод, в молодости стыда нет – стыд приходит с возрастом.
Я никогда не забуду, как наблюдал за ним из-за стола, пока он залезал на стремянку в своих красных плавках и целую вечность выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню – плетеная корзина, эспадрильи, вздымающаяся синяя рубашка, лосьон для загара – он кидает мне один из самых крупных: «Тебе», – так же, как отправлял через сетку теннисный мяч, говоря: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутами ранее, но крепкие, округлые половинки абрикоса с ложбинкой посередине снова вызвали в памяти его образ: растянувшееся вдоль ветвей тело и крепкие, округлые ягодицы, по цвету и форме напоминающие этот фрукт. Прикасаться к абрикосу было все равно что прикасаться к Оливеру. Он никогда ничего не узнает; как тот, у кого мы покупаем газету, не подозревает, что потом является нам в ночных грезах и что одна из черт его лица или загар на оголенном плече могут стать для нас источником бесконечного наслаждения.
В его не слишком любезном «Тебе» – точно так же, как и в «Давай!» – звучала какая-то внезапность, бесцеремонность, что-то вроде «На, лови». Вся эта его легкость и спонтанность заставила меня задуматься о том, насколько извращенными и потаенными были мои собственные желания. Вряд ли бы ему пришло в голову, что, вкладывая мне в ладонь спелый абрикос, он отдавал мне свой зад; что, вгрызаясь в сочную фруктовую мякоть, я кусал ту часть его тела, которая, должно быть, была светлее прочих, потому что никогда не apriсated, не загорала, – и другую, совсем рядом, но только если осмелюсь, – его apriсoсk, абрикосовый член.
Выяснилось, что об абрикосах он знает больше нашего: об их гибридах, происхождении, ареалах произрастания по всему Средиземноморью и этимологии. В то утро за завтраком мой отец взялся объяснять, что название этого фрукта пришло из арабского языка, поскольку итальянское albiсoссa, французское abriсot и немецкое Aprikose, так же как «алгебра», «алхимия» и «алкоголь», произошли от арабского существительного, сросшегося с арабским же артиклем al-. Таким образом, слово albiсoссa произошло от al-birquq. Отец крайне редко находил в себе силы вовремя остановиться и непременно должен был закончить выступление каким-нибудь оригинальным фактом из своего последнего «урожая»: он добавил, что особенно удивительно, пожалуй, то, что в Израиле и во многих арабских странах абрикос в наши дни называют совсем иначе: mishmish.
Моя мать замерла в замешательстве. Я и мои двоюродные сестры, гостившие у нас в ту неделю, еле сдерживались, чтобы не зааплодировать. Однако Оливер, как выяснилось, по вопросу этимологии с отцом согласен не был.
– А?! – только и смог выдавить отец.
– На самом деле это не арабское слово, – ответил Оливер.
– Неужели?
Отец явно следовал методу «сократовой иронии»[26], начиная диалог с невинного и добродушно-удивленного «Да что вы говорите!», а затем заводя собеседника в дебри, из которых тот уже был не в состоянии выбраться.
– Это долгая история, так что потерпите немного, док. – Оливер внезапно посерьезнел. – Многие латинские слова произошли от греческих. Но в случае со словом «абрикос» все было наоборот: греки заимствовали его из латыни. Латинским было слово praeсoquum – от pre-сoquere, то есть pre-сook, «рано поспевать», то есть «скороспелый», «преждевременный». Византийцы позаимствовали слово praeсox, и оно затем превратилось в prekokkia или berikokki – а отсюда наконец пришло и в арабский язык, трансформировавшись в al-birquq.
Моя мать, не в состоянии сопротивляться его шарму, протянула руку и потрепала его за волосы, приговаривая:
– Che muvi star!
– Он прав, спорить тут не с чем, – едва слышно проговорил мой отец, словно Галилей, загнанный в угол и вынужденный признать правду, в которую не верил.