Часть 15 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Два дня назад утром к ней заявились двое. Ну, вы понимаете, надеюсь… Нет?.. Фашисты с красными лентами на плечах… Я завтракал, меня привлек шум на лестничной площадке. Я был не один такой: из любопытства на наш этаж высунулись соседи снизу и сверху. Дверь в комнату Элен была распахнута, доносились крики на французском и немецком. Я хотел заглянуть поверх голов, что происходит, но внезапно голоса стали стремительно приближаться к распахнутой настежь двери, и люди буквально смыли меня, убегая в свои квартиры и запираясь на ключ. Я так же поспешил скрыться у себя. Через щелку я увидел, как двое немцев ведут ее под руки. Она выкрикивала гневные слова и пыталась высвободиться, но те силой тащили ее вниз. За ними, хлопнув дверью ее квартиры, спустился еще один немец, несший на руках небольшую стопку каких-то бумаг.
Констану было тяжело всё это слышать. Он смотрел мимо старика пустым взглядом, не желая верить в произошедшее. Он сильнее сжимал в кулаке сложенный листок.
— Это, — мужчина дотронулся до пальцев Дюмеля, сжимавших лист, — письмо, которое Элен написала буквально за сутки до этого. Она как знала. Там ключ от ее квартиры. Она отдала их мне и сказала, чтобы я передал ключ и письмо человеку по имени Констан Дюмель. Она верила и знала, что вы еще когда-то придете.
Но поздно. Я пришел слишком поздно…
Будто оглушенный, Констан молча помотал головой, не понимая, как такое могло произойти, почему…
— Да… Какое горе. Какое несчастье. Бедная семья. Сын на фронте. А мать…
Старик тяжело вздохнул и покачал головой.
— Мы живем в страшное время, преподобный. Только Бог нам и поможет вынести всё это.
Старик посмотрел на Дюмеля. Тот положил свою ладонь на его сухое плечо и сжал.
— Молитесь. И будете спасены.
Мужчина, глядя в пол, покивал.
— Скажите… За что ее увели? — прошептал Констан.
— Вы не знаете?.. Мудрая женщина! Не сказала вам, чтобы не подвергать опасности… Она входила в районную подпольную ячейку помощи евреям… Но я вам ничего не говорил. И вы меня не знаете. И я вас — тоже.
Дюмель кивнул. Старик повернул ключ в замке и приоткрыл дверь, выпуская Констана. На прощание они обменялись молчаливыми взглядами. В квартире старика протяжно мяукнул кот. Дверь закрылась.
Дюмель потряс сложенный лист. На ладонь выпал ключ. Оборачиваясь, чтобы не привлечь лишнего и ненужного внимания, Констан провернул ключ в замке и вошел в квартиру Бруно, быстро закрыв за собой дверь и повернув щеколду.
Нельзя медлить ни секунды. Дюмель представлял, как воздух Парижа пронизан страхом тяжело переживающих нападения евреев и им помогающих, а немецкие солдаты, эти фашистские волки, акулы, как разлившуюся из ран кровь, чуют отчаяние, боль и душевные терзания несчастных, подвергающихся лишениям и унижениям и могут примчаться с одного конца города на другой, когда в их сторону повеет чем-то похожим на испытываемый людьми ужас. А его, Констана, прямо сейчас опоясывает этот животный страх: он представляет, что фашистские солдаты, где бы ни находились, почуют его нахождение в квартире врагов системы германского Рейха, и боится, что за ним придут. Надо осмотреться как можно скорее, найти и сохранить частички прошлой счастливой жизни семьи Бруно и унести их с собой, сохранить для себя и до их возвращения.
О, Элен… Как вы мужественны. Как героичны. Как стойки. Вы приняли решение Лексена сражаться и отпустили его. Мать, благословившая сына на тяжкие испытания во имя свободы Франции. Мать, рыдавшая в день прощания. Женщина, помогающая нуждающимся. Женщина, которая не боится.
У Пьера прекрасная мать. Знал бы он, как она внутри своей страны тоже сражается против немецких врагов, как может: она не умерщвляет их тела, нет — она не дает им шанса почувствовать себя сверхлюдьми, когда они издеваются над еврейским народом; она лишает их сил через помощь обездоленным.
Думая о судьбе Элен, не желая представлять самое худшее, что может произойти, Дюмель быстрым шагом пересек гостиную и через две ступени поднялся к двери комнаты Лексена. Квартира была ни на что не похожа, здесь словно прошел ураган: тумбы и шкафы распахнуты настежь, из них вывалены одежда и белье; даже буфеты и полки на кухне выдвинуты, посуда неаккуратно сдвинута, разбита; на полу — осколки и разорванные, смятые листы исписанной бумаги.
Дверь захлопнута, но не закрыта на ключ. Фашисты тоже побывали в ней? Что они обнаружили, о чем догадались? Дюмель распахнул створку настежь и на несколько мгновений застыл на пороге, оглядываясь.
Сердце защемило от боли воспоминаний теперь таких далеких дней. Он был в комнате Лексена всего четыре раза и отчетливо помнил каждый из них. Первый, самый судьбоносный, памятный, когда между ним и молодым мальчиком та самая вспыхнувшая искра превратилась в огонь и оба позволили обласкать им друг друга, перейдя черту нерешительности и скованности. И как не вспомнить другой, грустный, день, когда одна нелепая фраза чуть не рассорила их, как он, Дюмель, поднялся в сюда, как обнимал и прижимал к себе Бруно, как извинял и извинялся. Иной раз, в день рождения Лексена, на его девятнадцатилетие, они сидели за столом, смотрели на объятую вечерними августовскими сумерками улочку, держались за руки и слушали истории друг друга из детства, желая поведать друг другу самые яркие, любимые, теплые моменты самого беззаботного времени в жизни каждого. На прощание он, Дюмель, подарил Лексену поцелуй, вложив в него всю нежность и ласку, которую только могли и готовы были дать его губы. В последний раз, когда после проведенной на мансарде ночи в утро Бруно возвращался домой и Констан решил его проводить, Лексен пригласил его ненадолго зайти: мама на дежурстве, сказал он тогда, ты мог бы остаться со мной еще ненадолго, позавтракать и вернуться в свою церковь. Дюмель пил чай и ел холодный суп, налитый ему Лексеном, а Бруно ушел в ванную комнату. Когда через пять минут он показался на кухне, на нем было только обмотанное вокруг бедер полотенце. С мокрых волос и тела на пол стекала вода. В руках он держал второе, сухое, полотенце. Он молча подошел к Констану. Дюмель, отложив ложку в сторону и не спуская глаз с лица Бруно, принял чистое полотенце из его рук и стал растирать им его волосы, потом — шею и плечи, затем — грудь. Когда руки Констана, сжимающие ставшее влажным полотенце, обхватили живот Лексена, тот шагнул ближе и, обхватив ладонями шею Дюмеля, поцеловал его. Тот ответил на поцелуй, медленными движениями передвигая полотенце по спине Бруно. Насладившись его пылом, Дюмель неуверенно отодвинулся и извиняющимся взглядом посмотрел Лексену в глаза: прости, мне пора. Юноша, вынув полотенце из его рук, вышел их кухни, оставляя за собой мокрый след на полу и ковре. Была ли это обида, досада или всё же понимание, терпение, Констан тогда не разобрал, а потом уже забыл спросить, тем более его мальчик после этого случая вел себя как обычно: это был всё тот же Лексен — но с такой необычной судьбой. Дюмель отправился вслед за ним в его комнату. Когда он открыл дверь, Бруно уже стоял у своей кровати в мятых брюках и через голову надевал рубашку. Услышав легкое поскрипывание открывающейся двери, юноша обернулся. Он был взлохмачен, чист, румян и свеж, как только может выглядеть пышущий здоровьем и энергией молодой парижанин. Дюмель посмотрел мимо его стола, заваленного, откровенно говоря, всяким мальчишеским и ненужным беспорядочным барахлом, в окно на просыпающийся Париж. Тихо подошел Лексен. Констан повернулся к нему, положил ладонь на его склоненную голову, пошевелил пальцами, взлохмачивая и так торчащие во все стороны волосы, улыбнулся и пожелал счастливого дня. «Я живу от встречи до встречи с тобой», сказал Лексен. Дюмель сжал его плечо. Бруно тронул его запястье. Затем оба спустились к входной двери, Констан обулся и, на прощание кинув на Лексена ласковый взгляд, вышел из квартиры.
Теперь воспоминания могли только пробудиться, но не храниться здесь, не обитать, не жить: комнатка Лексена тоже познала на себе всю ярость немецкого орла. Постельное белье на кровати сбито в стороны. Ковер сдвинут волнами: его перемещали, думая, видимо, найти замаскированный тайник в полу. По центру комнаты и у стола валялись, разбросанные, художественные книги и учебники, карандаши, вскрытые колбочки с рассыпавшимися болтиками и винтиками. На столе разобран чемоданчик с инструментами: фашисты надеялись и там найти спрятанные, тщательно скрываемые доказательства причастности Элен Бруно к оказанию содействия еврейской нации. Шкаф с одеждой будто вывернут наизнанку. У кресла вспороты сидение и спинка. Казалось, одним-единственным нетронутым предметом в комнате был старый сундук, где, по словам Лексена, он хранил всё прошлое о своей семье, о своих предках по итальянской линии: личные записи, фотокарточки и снимки, книги, самодельные игрушки, но никогда не показывал ничего из этих вещей Дюмелю. Сундук пытались вскрыть: рядом лежал железный, явно принесенный с улицы лом, но попытки фашистов оказались тщетны. Где же хранится ключ от истории семьи Пьера? Где он сейчас, как надежно спрятан?
Нашли ли то, что искали фашисты, в комнате Лексена? Как долго они провели здесь? Сколько их было? С какой болью смотрела на происходящее Элен, когда облаченные в черное хищники, вломившись в квартиру, стали топтать одежду, бить посуду, рыться в личных вещах ее и сына? Она не смогла быть в этот момент сильной и дала волю чувствам или простояла с каменным лицом, ни один ее мускул не дрогнул? Он, Констан, уже не узнает. Он хотел было заглянуть в комнату Элен, но оставил эту мысль: она слишком мудра, чтобы что-то, компрометирующее ее, даже надежно прятать в своей же комнате.
Стоя посреди комнаты Лексена, Дюмель быстро развернул сложенный и смятый в ладони лист и пробежал глазами строчки, написанные рукой мадам Бруно.
«Дорогой Констан. Если вы это читаете, значит, случилось страшное: меня пленили. Я не берусь предполагать, как близок и скор, как далек и мучителен мой конец. А он настанет, рано или поздно, ведь таких, как я, немцы и предавшие нас французы уничтожают заживо. Я не могла сказать вам всей правды, думаю, вы меня поймете и простите. Дело даже не в наших мимолетных и редких встречах, когда я в радостной надежде убеждалась, что вы живы и мо́литесь за здоровье нашего с вами Пьера, за жизнь парижан и Франции, за мир в Европе. Дело в том, что, став другом еврея, ты становишься личным врагом Рейха и его последователей. Вы сами видите, наблюдаете, какие чудовищные события происходят с ни в чем не повинными представителями этой нации. Я, как и многие (поверьте, нас таких правда много) неравнодушные, как можем помогаем им: продуктами, деньгами, трудоустройством, находим места временного поселения, пытаемся добиться разрешения на выезд из Парижа в более спокойные районы. Мы — сражающиеся, мы — воинственные. Мы надеемся, наши потуги не напрасны. Как хочется верить, чтобы весь этот ад на земле прекратился, небеса покарали бы виновных и освободили плененных и незаслуженно наказанных. И года не прошло, как Париж оказался в лапах немцев. Пора уже восставать. А кажется, ни конца, ни края этой войне, этой оккупации нет. Я держусь из последних сил. Мне не дает умереть только вера в Бога. Я живу во имя моего Пьера, молюсь за него, как умею.
Ключ от квартиры также является ключом от сундука, стоящим в комнате Пьера. Это был его личный ключ, я никогда им не пользовалась, чтобы открыть сундук, уважая личные тайны сына. Вынесите из него и сохраните всё то, что сможете унести с собой и упрятать, не подвергая опасности себя. Там — наша память о предках. Это будет ваша память о нас. Прощайте, Констан. Берегите себя. Когда Пьер вернется, расскажите ему, что его мать не дрогнула перед лицом неизведанного. Пусть он будет достоин моей памяти. Передайте, как сильно я его люблю. Элен.»
Констан закрыл глаза и приложил к губам сжатые в замок пальцы, держа между ладонями последнее письмо мадам Бруно. Как страшно. Как страшно…
Но нет. Не надо оплакивать Элен. Да, она вынесла чудовищную моральную пытку. Может, даже сейчас ей причиняют телесные страдания, пытаясь буквально выбить из нее показания, чтобы она призналась и сдала товарищей. Как долго она может протянуть? Гордо примет смерть, веря, что она не будет напрасной?.. НЕТ! Нет! Ее отпустят. Да, ей придется очень нелегко, тяжело, невыносимо. Но она пройдет все испытания, она будет жить во имя сына, она вернется. И он вернется. И вдвоем они вновь будут жить в этой квартире. Оба уже не будут прежними: пережитое в войне наложит на них отпечаток, превратит в стариков, заключенных в молодые тела. Но они воссоединятся. Как и все семьи Франции.
Дюмель присел на колени возле сундука и, вставив ключ в скважину и провернув его, двумя руками раскрыл тяжелую крышку. Сверху лежали свертки: в газеты завернуто что-то плотное, большое. Надорвав и прощупав несколько из них, Констан выяснил, что это — предметы гардероба: мужские и женские хорошие туфли, шарфы, перчатки, шаль, кофта. Вынув их и отложив на пол рядом с собой, он продолжил обследовать руками иное содержимое сундука, в доли секунды определяя вещи и предметы, соображая, что может унести с собой.
Он познакомился с прошлым предков Бруно при весьма трагичных обстоятельствах. Даже знакомством это нельзя было назвать. Это была операция по спасению памяти тех, кого не знал, но кого должен был сохранить до возвращения Элен и Лексена. Торопливый, но осторожный взгляд и быстрые, но дрожащие от волнения пальцы касались альбомов с семейными снимками, конвертов с письмами, плоскими закрытыми коробочками с чем-то бренчащим внутри, старым настольным домино…
На самом дне он нащупал мягкую книгу, обклеенную бумажной обложкой, на которой рукой Лексена было выведено «Финансовая грамотность: всё о рынке ценных бумаг, денег и их оборота». Зачем ему это пособие? Он никогда не стремился углубиться в познание денег, даже когда стал зарабатывать: для него было важно просто-напросто получить честно заработанные купюры и монеты, чтобы потом тратить их на еду и сигареты. Но когда Дюмель наугад раскрыл книгу посередине и пробежал первые строки вверху страницы, его сердце в волнении сделало рывок из груди и застучало сильнее.
Это были записи Лексена. Его чувства, впечатления, мысли. Это был тот самый блокнот, который когда-то подарил ему он, Констан, чтобы помочь разобраться и анализировать, изучать и понимать мотивы собственных поступков, глядя на себя со стороны через эти строки. Этот альбом воспоминаний не дописан. Еще осталось около четверти блокнота. Дюмель нашел последнюю запись. На следующий день произошла их последняя встреча.
«11 мая, 1940. Я еще не сказал К., что записался добровольцем на фронт. Хотя сделал это пять дней назад. Мама который день в ужасе, плачет. Такой я ее никогда в жизни не видел. Я чувствую себя одновременно виноватым и в то же время злым, остервенелым. Чувствую себя ребенком, которого страшно отсчитали за разбитый дорогой старый сервиз. Чувствую себя на таком небывалом подъеме сил душевных и физических, что просто лопаюсь от охватывающего меня напряжения. Завтра (точнее, уже сегодня — время половина третьего ночи) вечером — отбытие. Мама наконец заснула: сидел в ее комнате рядом с ней, только сейчас пришел к себе. Думал о К. С великим нетерпением жду и боюсь завтрашнего дня. Поймет ли он меня или осудит, простит, отпустит, поверит? Страшно самому, страшно за К., страшно за маму. Страшно… Долго смотрел на свой рисунок К. Думал о нем сильнее прежнего. Перевозбудился, самоутолился, рано кончил — списал на волнение о грядущем дне. Ложусь в тревоге. Сна ни в одном глазу.»
Констан зарылся лицом в исписанные страницы блокнота, впитывая переживания своего мальчика, будто сошедшего со строк и присутствующего здесь, рядом с ним.
Где тот рисунок, который упоминает Пьер? Констан никогда его не видел, не знал о нем… Он потряс книгу, надеясь что, заложенный между страницами, рисунок выпадет на колени. Из-под корочки показался край скрученного в узкую трубочку листа. Наверно, он! Констан потянул за него и, развернув, ахнул. Лексен талантливый художник-самоучка. Дюмель был очень узнаваем. Интересно, в какое время их знакомства был нарисован портрет?
Констан прижал к груди рисунок и блокнот, судорожно соображая, что еще может унести с собой из дома Бруно. Взгляд его зацепился за валявшуюся в куче с одеждой сумку. Дюмель раскрыл ее и втиснул все альбомы и конверты с письмами, а сверху положил блокнот Лексена, не снимая с него ложной обложки и вложив между страницами карандашный рисунок. Вновь уложив оставляемые вещи в сундук и заперев его на ключ, Констан поднял с пола увесистую, плотно набитую сумку и, не оглядываясь, выбежал из квартиры.
Когда он оказался на улице и, удобнее поправив на плече ремень, опустил взгляд вниз, из-за угла завернули и направились в подъезд трое патрульных немцев, что-то громко обсуждая, перебивая друг друга. Наверно, они идут на повторный осмотр в квартиру Бруно. Но может и нет: невозможно представить иную цель их визита в жилой дом, когда в последние минуты только и думаешь о судьбе Элен… Констан прибавил шаг насколько это было возможно, чтобы его ускоренная походка со стороны не казалась сильно подозрительной и его не остановили.
В левой ладони были зажаты ключ и письмо.
Он вновь вернулся в свою церковь, чтобы спрятать сумку. Потом помчался в коммунальное жилье, где обитал раньше. Наступали городские сумерки. Скоро наступит введенный комендантский час. Если Констан не успеет вернуться в церковь, его задержат. Так что в случае чего лучше остаться переночевать у бывших соседей, добрых знакомых.
Его встретили с радостью на глазах: не только потому, что были рады видеть, — Филиппа отпустили. Он сидел на диванчике в окружении жены, приехавших детей и соседей. У него был измученный вид и ссадина на щеке от звонкой и яростной пощечины, как он позже сказал. Все обнимались, плакали и молчали. Слишком больно было вспоминать произошедшее. Слишком больно задавать вопросы и слышать ответ на них. Все расступились перед Констаном, давая ему увидеться и крепко обняться с Филиппом. Мужчина долго не разжимал объятий и что-то быстро и почти неслышно шептал Дюмелю на ухо. Тот, закрыв глаза, иногда медленно кивал. Затем он благословил каждого из своих знакомых и прочел нечто вроде молитвы, скорее, искреннее обращение к католическим святым, чтобы сохранили Францию и ее граждан от гибели.
За окном стемнело. Окна в каждом жилом доме были задернуты шторами или плотными занавесками, заглушая льющийся из квартир свет. Во многих окнах даже не горели лампы: обитатели, даже если еще не легли спать, сидели в темноте. Теперь город освещался лишь уличными фонарями, но их мощностей было недостаточно, чтобы дарить парижанам надежду, озарять путь к спасению. Париж опустел и замолкал. Лишь немецкие голоса и вражеские моторы машин гремели на его улицах.
Внезапно Констан услышал сдавленный хлопок в нескольких кварталах от дома и обернулся на окна. Вдалеке нарастал неразборчивый крик. Вслед за Дюмелем на окна посмотрели жители коммунальной квартиры. Констан отдернул одну штору и ужаснулся увиденному: в трех кварталах впереди поднимался столп огня и черного густого дыма. Полыхала синагога.
Констан сорвался с места и, не видя и не слыша ничего вокруг, не оборачиваясь на мольбы остановиться, выскочил из подъезда и побежал по направлению к охваченному огнем иудейскому храму. Это не просто совпадение, думал он, не случайность. Это явно намеренный поджог. Как долго она горит? Есть ли там люди? Господи! Помоги и защити!
Вместе с ним к месту трагедии проехали два немецких мотоцикла и один пустой грузовик, бежали несколько человек с отличительными повязками на рукавах: наверняка ночной патруль из парижан, примкнувших к оккупантам. Кажется, последним было наплевать, что вместе с ними по дороге бежит нарушающий установленный режим католический священник. В домах из-за штор, испуганные внезапным поздним, почти ночным, хлопком, выглядывали любопытные французы, не боявшиеся быть застреленными с улицы патрульными и военными. Чем ближе Констан подбегал к горящей синагоге, тем таких французов было всё больше: все желали посмотреть, что случилось.
— Господи… — Только и смог выдавить Дюмель в бессильном отчаянии, когда ему открылось чудовищное, поражающее своей нечеловеческой жестокостью зрелище.
По синагоге стремительно распространялся огонь. Над ней чадило. Из оконных рам, на месте лопнувших от жара стекол и витражей показывались языки пламени, вырывался темный дым. Вокруг храма ходили четыре фашиста и поливали синагогу горящей смесью из ранцевого огнемета. Но еще более невыносимым было не увиденное: внутри синагоги были заперты люди — евреи. Их сжигали заживо. Они кричали и бились в запертые снаружи двери. Их крик был не похож ни на человеческий, ни на звериный.
Из окон окружавших синагогу домов доносились плач и стоны парижан. В них стреляли или угрожали применением оружия патрульные: они гоготали, свистели, улюлюкали, запевали в насмешку еврейские песни. Сами же немецкие солдаты и офицеры, присутствующие на этой чудовищной казни, наоборот, вели себя молча и хладнокровно жестоко: когда кому-то из евреев-мужчин, запертых в огненной ловушке синагоги — боже, сколько их там может быть? среди них есть женщины, дети, старики? — удалось выскочить через окно и, охваченным пламенем, кататься по тротуару, сбивая с себя огонь, к нему подбежал фашист и расстрелял из своего оружия, затем оттащил, мертвого, за ноги к кузову автомобиля и оставил его там лежать у колес.
У евреев просто нет выхода. Нет шансов.
Как так случилось, что люди пали до такого… Когда человек стреляет в человека лишь только потому, что тот принадлежит другой нации, другой вере…
Констан застонал, опираясь обеими ладонями об угол здания рядом с собой, не в силах стоять на ногах. Он переводил полный ужаса взгляд с тел у грузовика на горящий храм иудеев, откуда не стихая неслись крики и мольбы.
На ватных, не своих, ногах Дюмель отделился от стены и, шатаясь, дрожа от страха, медленно направился в сторону синагоги. Он не сводил с нее взор. В глазах стояли слезы, плясало пламя. В ушах раздавались людские крики: сжигаемых, горожан, патрульных.
Кто-то с силой ткнул его в спину чем-то тупым. Констан упал вперед, инстинктивно выставив руки, и обернулся. Над ним хохотал один из патрульных.
— Что, преподобный, хочешь с ними? — Издевательски произнес мужчина, сверху глядя на Дюмеля, и кивнул головой в сторону синагоги. — Хочешь умереть за Бога? А ты сам то — не еврей переодетый, часом?
Он вновь заржал. Констан быстро встал и побежал в сторону автомобиля, чтобы взглянуть на убитых. Сбивший его с ног патрульный крикнул ему и кинулся вслед. На его голос обернулись солдаты и офицеры, но не придали важного значения одному безоружному священнику: лишь скользнули по Дюмелю безынтересным взглядом, оставляя его патрульному, и вновь развернулись к огненной синагоге.
Дюмель остановился перед лежавшими в ряд телами. Все они были мужчины разного возраста, с обожженной, красной, пузырящейся кожей, в разорванных одеждах, окровавленные.
— О, Господи, нет! Нет!!! — Вскричал Дюмель и упал на колени, полными от ужаса глазами глядя на одного из мужчин и подползая к нему, начиная терять самообладание, не веря тому, что видит.
На него смотрел мертвый, навсегда застывший взгляд Луи.
У Луи в роду — еврейские корни, а его родители исповедуют христианство, к которому обратили и сына. Но Луи всегда говорил, что Бог — один, а учения о вере в него могут быть у всех народов разные, что тем не менее никак не влияет на любовь и почитание Его, Единого. Луи одинаково равно уважал еврейские и католические обряды, но выбрал путь Святого Престола.
Они виделись еще лишь дважды. И оба были немногословны.
Что он делал здесь? Зачем пришел? Почему оказался в это время в этом месте?
За что, Господи, за что Ты отнимаешь у меня любимых?! Луи, Жози, Элен… Родители… Лексен…
Констан зарыдал, вцепляясь в пиджак Луи и склоняясь над ним. Он тряс его. Он злился. Он оплакивал. Он ненавидел. Он скорбел.
Он ничего не видел и не слышал вокруг.
Мир сжался до узкого кольца, которое вмещало лишь тело Луи. Его первого настоящего друга. Его первой настоящей любви.
Кто-то сзади с силой обхватил его за шею, сдавливая горло, словно пытаясь задушить. Дюмель вцепился в руки неприятеля. Его грубо оттащили от тела, волоча по тротуару. Он вырывался и тянулся к Луи.
Он не ошибся. Ему не показалось. К своему великому горю, чудовищной потере он был уверен: это был Луи, его лучший Луи.
И он мертв.
Констан задрал лицо кверху. И увидел искаженное в злобе лицо француза-патрульного. Тот разжал руки и с силой ударил ладонью по лицу Дюмеля. Голова Констана резко откинулась вниз, он больно ударился затылком о землю, перед глазами помутнело. Из груди вырвался стон, полный отчаяния, боли и скорби.
Патрульный подозвал второго. Вдвоем они рывком подняли Констана на ноги и, врезав ему кулаком в поддых, поволокли к немецкому офицеру. Тот смерил Дюмеля презрительным взглядом, что-то лениво сказал патрульным, вздохнув, и безразлично махнул рукой.
— Тебе повезло! Вали давай! Или пристрелю на месте! — рыкнул на Констана первый патрульный, опуская руки.