Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 14 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Я сразу взялся за дело и оказался в ней, но не с первого раза: я был у нее первый. Она обхватила меня руками и обвила ногами, притягивая к себе. Я упал на нее и ткнулся лицом в упругие груди, продолжая двигаться. Мы оба стонали от удовольствия. А когда я лег напротив нее и обнял, она опустила обе ладони по моему телу, схватила меня внизу и сжала. Я закрыл глаза и вспомнил старосту. Подруга делала это неумело, но старательно, желая угодить и мне, и возбудиться самой. Потом я предложил, что буду ласкать ее меж ног, она согласилась и раздвинула передо мной бедра. Я вспоминал, какие движения губами и языком совершал мой приятель на молодежных играх, и действовал жадно и агрессивно, причиняя ей и боль, и удовольствие.» Кнут молчал, глядя перед собой и посекундно вспоминая всё, что постиг в тот раз, со своей первой женщиной. Он не хотел разделять эту радость воспоминаний от прикосновений к женскому телу с Констаном. Он нарочно дразнил его, делясь историями с мужчинами. Он хотел видеть его опустошенным, тихим, сдавшимся, опустившим руки перед судьбой. Брюннер доказывал самому себе и Всевышнему, а главное — Дюмелю: что вскрывается, долго держащееся в глубинах, то причиняет боль — тайное сокровенное, даже лично счастливое, может обернуться против самого его хранителя. Кажется, чем дальше заходит эта игра, тем становится интереснее и забавнее, правда, только ему одному, Брюннеру. Констан сидит притихший, будто смиренно ждет своего смертного часа, и не понимает, не хочет, не желает, не допускает мысли, что он, Кнут, не желает ему ничего плохого. По крайней мере, сейчас. Манера его общения, видимо, непривычна и чужда молодому священнику, но ничего, после сегодняшнего дня, такого неожиданного и насыщенного для Дюмеля, он должен понять, что до него хотели донести. — У меня было много мужчин и женщин, однако постоянного партнера у меня нет. Мне со всеми было хорошо. Но в тот вечер я понял, что мужские и женские тела несравнимы, — продолжил Кнут, вздохнув. — Нельзя выбрать, какое и в чем лучше. В каждом есть что-то потаенное, личное, непохожее, но они оба приятны на ощупь и вкус. Как человек чувствует, так он и общается с этим миром, так он и преподносит любовь, одаривает вниманием. У женщин есть то, чего нет у мужчин. У мужчин — чего нет у женщин. Но у тех и у других есть душа, есть чувства, есть личность, и эти личности по-разному испытывают телесное притяжение и сближение. Вы ведь не можете не согласиться с этим, мсье священник? Вновь издевка. Лучше убей, пронеслось молнией в мыслях Констана. Умертви на месте, сейчас. Прекрати эту затянувшуюся игру, превратившуюся в мучение… — После выпуска из Гитлерюгенда мое обучение, как и говорил, продолжилось в высшей командной учебной школе. Я вновь был отличником и активистом, вновь пример для младших и старших. Кто-то меня любил, кто-то ненавидел, и благодаря последним я понимал, что лучше их, раз они завидуют и шепчутся за спиной. Я читал много разнообразной литературы, даже запрещенной, чтобы понимать, кто и за что прослыл врагами германского Рейха. Я присутствовал на казнях политических преступников. Я ходил на партсобрания и выступал от имени молодежной организации. Я был на официальном приеме и видел Гитлера. Я участвовал в жизни Германии! Но я хотел — и до сих пор хочу — другого пути для нее… Она достойна лучшего. Всё это, — Кнут обвел руками кабинет, имея в виду германский дух, — лишь наспех нанесенная краска, которая скоро обветшает и осыплется. И тогда поднимется новое знамя! Кнут сжал кулак и тряхнул им в воздухе. Констан закрыл глаза и подумал: Господи, если он, Брюннер, воспитанник идеального Рейха, убийственно могучей машины, видит в строе какие-то изъяны, что же может быть, когда этот нацистский автоматизм будет доведен до еще более совершенного? Сколько людей погибнет в его адских комбайнах на пути проторения дороги в идеальное будущее Германии? Дюмель закрыл лицо ладонями. Если всё будет так, как видится Кнуту, то ему, Констану, придется всю жизнь носить на себе неподъемную тяжесть павшего французского духа, до самой смерти ходить по улицам Парижа, который станет частью фашистского режима и, самое страшное, придется жить без Лексена, которого в числе тысяч союзных солдат, вернувшихся домой, казнят как противников режима Рейха. Нет… Он не сможет существовать на этой земле без Бруно. Он уйдет вместе с ним. Он тоже будет казнен, рассказав о своей нежной к нему привязанности, что так противозаконно по арийским нормам. На душе тяжело. Весь вдыхаемый немецкий гной, копившийся много недель в парижских домах, заполняющий все французские улицы и небо, растворялся в крови Дюмеля и тянул вниз, к земле, в городские стоки, чтобы быть смытым вместе с историей Франции, с ее гражданами, чтобы освободить территорию под второй расцвет Рейха, так страстно ожидаемый Кнутом. Констан гневно посмотрел на Брюннера, сжав на коленях кулаки. — Не надо злиться, дорогой Констан, — усмехнулся Брюннер, не поворачивая к нему головы. — Я стою за собственную правду, вы — за свою. Германская уже победила, как видите. Но всё может поменять в любой момент. Вы ведь не должны терять дух, верно? Нет. Не должны. Кнут встал, опираясь на подлокотники кресла, и, заложив руки в карманы брюк, поднялся на носках и вытянулся в струнку, потягиваясь. Затем неспешно направился в сторону выхода из кабинета, проходя мимо Дюмеля. Поравнявшись с ним, он вдруг остановился, застыв рядом с его креслом и, высвободив руку из правого кармана брюк, припечатал к груди Констана вскрытый конверт с письмом внутри кончиками своих пальцев. Дюмеля словно ошпарило. Он смотрел на конверт, сердце его выпрыгивало из груди. Он уже догадался, что это за письмо, но не шевелился. Брюннер ухмыльнулся и медленно заскользил пальцами по груди Констана вниз, прижимая к нему письмо и следя за своей ладонью. Даже через плотную бумагу и суконную ткань кончиками чувствительных пальцев Кнут осязал ровную кожу и крепкое тело молодого священника и принял удар его большого сердца, колотящегося в страхе за жизнь. Ощутив небольшой пресс на животе Дюмеля, Брюннер отпустил руку. Письмо упало Констану на колени, и он тут же схватил его и сжал в ладонях, приложив к губам и зажмурившись. Телу стало холодно, чувствовалось, что ноги откажут от волнения, попробуй он встать. Сердце выделывало небывалые бешеные ритмы, оставляя в груди вмятины. Перед глазами под закрытыми веками поплыли круги. Кнут несколько мгновений смотрел на согнувшегося в кресле Констана, покачивающего в руках письмо, словно собственного ребенка, а затем шагнул к дверям и постучал в них костяшками пальцев. На той стороне зашевелились, послышался шорох обуви и поворот замка. Брюннер взялся за дверную ручку, толкнул ее, приоткрывая дверь, и обернулся на Дюмеля. Тот, услышав, как открылся замок, поднял лицо. В глазах стояли слезы, уже смочившие щеки. Констан встал на ватных ногах, в одной руке сжимая за полы шляпу, в другой — драгоценное письмо, не поворачиваясь к Кнуту. — Несколько жаль, что наши с вами встречи настолько редки, — произнес Брюннер вдруг посаженным — может, специально наигранным — голосом, — однако скоро я убываю назад в Германию. Для продолжения обучения. Меня ознакомили с приказом. Так что мы долго не увидимся. Но обещаю вам, Констан. Я еще вернусь. Фраза, прозвучавшая как вызов. Как напоминание. Бог смотрит высоко. А Брюннер — еще выше. — Можете идти. Я более вас не держу, — услышал Констан долгожданные слова. Вся его сущность, весь дух рванулись быстрее тела вон из этого адского кабинета, но ноги и руки, отказывающиеся слушаться, увязали в пространстве. Дюмель, прижимая к груди письмо и сверху накрывая его шляпой, опустил глаза, не зная, куда деть взор. Глядя под ноги на расплывающийся пол, в волнении оступаясь, Констан развернулся и шагнул в сторону зала ожидания. Отчего-то дышать становилось всё тяжелее, голова гудела от переживаний. Он остановился прямо в дверях. Вот он, спасительный выход! Но он не в силах сдвинуться с места. Он чувствует со стороны пронизывающий холодный взгляд Кнута. Дюмель обернулся на немецкого офицера. Лицо белое как полотно, глаза покраснели, в них стоят слезы, губы слегка приоткрыты в немом вопросе: зачем, ради чего был весь этот спектакль? Брюннер не отвечает. Он внимательно смотрит на Констана, бегая взглядом по его лицу, и между ними висит тяжелое молчание. Наконец Дюмель отвернул лицо и вышел из кабинета. По полу зала медленно и тяжело застучали каблуки его полуботинок. Он хотел как можно скорее вынести свое тело из этого здания, но из него вышел весь дух, сил едва хватало на то, чтобы просто дышать. Он ни разу не обернулся, следуя вниз по лестнице и коридорам. Лишь через пару минут он оказался на спасительном свежем воздухе. Кислород ударил в голову, от облегчения подступила тошнота. Скорее в церковь! Там он найдет упокоение тела и души. Там вернется к равновесию и восстановит истраченные силы. Там подготовится к новым встречам с прихожанами и помолится за души всех несчастных, потерянных и павших. Там прочтет драгоценные строки фронтового письма. * * * Новое послание от Лексена принесло много боли. Сидя на кровати, Констан вжимал ладони в шерстяное покрывало и беззвучно кричал, раскачиваясь и мотая головой. Нет, Лексен, нет, дорогой мне Пьер, что за мысли посещают тебя! Мой несчастный и отважный мальчик, мой смелый и бесстрашный, мой такой далекий и такой близкий Бруно! Зачем ты ищешь новые пути, более опасные, заставляющие меня волноваться? Зачем тебе сдалось это движение! Это дело бывалых мужчин, это игра на выживание, на хитрость и изворотливость! А ты ведь бесхитростный, искренний и юный, тебе еще жить и наслаждаться жизнью! О, милый Лексен, как мог ты оставить меня! Как гражданина и патриота я не осуждаю тебя и понимаю. Но до сих пор не могу поверить, что ты так быстро, в одночасье повзрослел, когда в наш общий дом, в нашу дорогую Францию, пришла беда. Где же ты сейчас? Когда ты писал это письмо? Когда оно было отправлено, не терялось ли в пути? Как близко — или далеко — время нашей встречи? Я знал, что ждет тебя как солдата на полях сражений. Это муки, страдания, боль. Но когда я прочитал твои строки, будто сам побывал в кровавых боях вместе с тобой и шел рука об руку. Невыносимы мысли, что ты каждый раз находишься в шаге от смерти. Я свято верю, что мои молитвы, возносимые Господу, охраняют тебя и берегут. Мы с тобой, Лексен: твоя матушка, твой покорный слуга и Господь Бог. С тобой всё будет хорошо, я обещаю. Тяжело, как же тяжело читать, что тебе дурно! Надеюсь, болезнь отступила к тому времени, как я прочел строки этого письма. Береги себя, мой мальчик! Что ты пишешь своей матери, шлешь ли ей письма? Имею ли я право говорить о весточках, что адресованы тобой мне, ей? Я не видел тебя полгода. Но кажется, что еще больше. Я помню тот взгляд, которым ты одарил меня в нашу последнюю встречу. Я всегда думаю о тебе, не проходит ни дня, чтобы я ни мыслил о том, как мне было хорошо с тобой. Каждый день я говорю себе, что завтра война закончится. Другой бы на моем месте давно пал духом, но я буду говорить об этом каждый день, сколько бы дней, недель, месяцев ни прошло, потому что так укрепляю веру, любовь и надежду — они поднимают во мне дух, а подъятый дух человеческий, объединившись, способен на многое: он пронесется над землей, охватит всех виновных в этой страшной, кровопролитной войне и покарает их, а всех сыновей и дочерей, любимых и возлюбленных, тех, кто складывал головы под чужим небом и на чужой земле, вернет на родину. Я так хотел бы быть этим духом, Лексен. Но я слишком грешен, я смертен, потому не могу вознестись и проплыть в небе туда, где сейчас находишься ты, не могу на крыльях, словно ангел, спуститься к тебе и обнять, унести в наш Париж, тот, который мы знали до войны, который давал нам всё и ничего не просил взамен… Мне так тяжело вести беседу с тобой, когда тебя нет рядом. Но хочу верить, что ты, где бы ни был, почувствовал покой, услышал меня, мои молитвы. Знал бы ты, наверняка знаешь, как я хочу отправить тебе ответное письмо. Но ты делаешь верно, мой Пьер, не даешь повод врагам, что могут перехватить письма, следующие в Париж, установить твое местонахождение. И ты не можешь знать, что твои письма стоят на особом контроле отдела цензуры. Один немецкий офицер, очень опасный, следит за мной и уверяет, что не желает мне зла. Я никому не доверяю, особенно врагу. В этом городе только твоя матушка осталась — человек, с которым я могу разделить свои горести и радости. Вокруг много продажных, готовых нашептать на ушко новой, установившейся в Париже власти о нарушении жизни и порядка. Не беспокойся обо мне. Меня защищает Господь. Береги силы для себя. Я и твоя матушка ждем тебя. Я жду тебя. Мои объятья всегда раскрыты тебе навстречу… Глава 13
Март 1941 г. Париж уже больше девяти месяцев находился в фактической оккупации, начиная со дня вторжения в город германских войск. Бежавшее французское правительство постыдно поделило столицу и страну с немецкими оккупантами. Осенью вышло постановление, согласно которому на территории Франции объявлена поголовная перепись еврейского населения. Женщины и мужчины, старики и дети были вынуждены собираться длинными очередями в организованных пунктах переписи, выносить грубое обращение немецких солдат и офицеров, общавшихся с ними как с безликими массами. Каждый еврей получал документ с печатью, который обязан хранить, который станет новым удостоверением личности для отчаявшихся и падавших духом иудеев. Через несколько дней после объявления переписи еврейскую общественность и французов, ратовавших за жизнь других наций, проживающих в Париже, потряс новый документ — Декрет о евреях: ограничивались их передвижения по городу и из одного населенного пункта в другой, для них устанавливался запрет на посещение общественных мест, их вынуждали сменить профессиональную деятельность и ограничивали ее выбор. О Декрете, ставящим в тяжелое положение сотни тысяч евреев, Дюмель узнал из номера «Le Matin». Теперь это стало обычным, но тяжелым зрелищем: идущего на рынок еврея немецкий уличный патруль мог запросто развернуть обратно домой и пригрозить пистолетом; супругам не дать добро на выезд из Парижа в ближайшую деревню к родителям только лишь потому, что они — евреи, а работника, отдавшего половину своей жизни любимой профессии, однажды увольняют за то, что он исповедует иудаизм, и больше никогда не дают ему разрешительную визу на трудовую деятельность во Франции, лишая заработка и оставляя ни с чем. С осени 1940-го на улицах Парижа днем и ночью всё чаще мелькают немцы с зигзагами-молниями на воротниках, в черных, как вороново крыло, костюмах с алой повязкой со свастикой на плече. Их слышно благодаря стройному шагу по тротуарам днем и рокотом автомобильных моторов в ночи. Ни единый мускул не двигается на их лицах, когда они, чувствуя власть, лишают евреев чувства собственного достоинства, угрожая, запрещая им что-либо. Они действуют безупречно, с каменной маской на лице, с холодными безжизненными глазами и волчьим оскалом. Бывший сосед по квартире, где жил Констан до посвящения в сан, был евреем. Дюмель приятно удивился, когда на утреннюю службу ветреного мартовского дня пришла его немолодая соседка, занимавшая комнатку напротив в коммунальном доме. Она сильно нервничала, а взгляд блуждал по церкви в надежде найти поддержку у Констана и среди его паствы. — Констан, мой милый Констан, я так рада вас видеть! — прошептала Валери, хватая его руки и крепко сжимая. Она поймала Дюмеля у алтаря незадолго до начала утрени, когда прихожане еще собирались и занимали места, готовясь к молитве. — Приветствую вас. Мы так давно не виделись! Как вы решились зайти? — Констан слегка улыбнулся, доверительно накрывая ладонью дрожащие руки женщины. — У меня плохие вести. — Женщина сглотнула, из глаз быстро скатились слезы, и она утерла их перчаткой, сбивчиво прошептав: — Вчера к Филиппу на работу приходили немцы… Они требовали собрать всех евреев, работавших на производстве… и после увезли их в неизвестном направлении. Филиппа в том числе… Они, он могут быть где угодно: в тюрьме, за городом, в подпольях… Его могут пытать, а может, и того хуже… Дюмель в волнении сильнее сжал руки женщины. Ему не просто было в это поверить. Здесь, на окраине Парижа, почти не было столкновений с фашистами. Евреев в этих кварталах жило крайне мало, и искать их в каждой подворотне не было смысла: немцы не хотели тратить драгоценные силы в негусто заселенном районе, когда в центральных частях Парижа творились гораздо интересные вещи. Газеты писали и слухи доносили о нарастающем на пустом месте недовольстве германцев в отношении евреев и их защитников: участились нападки на иудеев — разгоняли их собрания, прерывали службы в главной городской синагоге, насильно запирали в гаражах и подпольных помещениях под видом несоблюдения комендантского часа. Чем вызывающе вели себя фашисты, тем больше смелели антисемиты: они как ночные твари, спящие днем, вдруг повылезали из темных углов, где сохранялись, заботясь о собственной шкуре, прочувствовав, как сейчас могут возвеличить себя, став борцами с ничтожными людишками, чем заслужат германскую милость, что сохранит им жизнь. На домах и квартирах, магазинах, где жили и работали евреи, разбивали стекла, ломали ставни, выбивали двери, писали красками оскорбительные слова, а евреи смиренно выносили эти страдания, молча ремонтируя поврежденное имущество, потому что знали, что никто им не поможет и никто их не защитит. Они молча выносили тычки в спину и окрики на улицах, не давали сдачи тем, кто харкал им на ботинки, перестали возмущаться, когда получали отказ в конторах, перебиваясь тем, что есть. Но были неравнодушные, кто, как мог, помогал несчастной нации. Эти люди верили: их много, их больше, чем немцев и французов-предателей. Ставя собственную жизнь под угрозу, они оформляли евреев на свое производство, давая им труд и заработок дабы помочь прокормить им семью; они делились с ними вещами и продуктами, сколько могли дать. Они верили, что зло затмится добрыми человечными и человеческими поступками: пусть даже они совершаются тайно, они имеют благородные цели. — Откуда вы узнали? — голос Констана тоже задрожал. Валери разомкнула дрожащие губы, чтобы ответить, но тут Дюмель сжал ее ладони, скоро прошептав: — Пришло время начинать службу. Дождитесь, побудьте здесь. Помолитесь вместе со мной за жизнь Филиппа и Францию. Валери быстро закивала. Глаза были влажны от слез. Она быстро развернулась и ушла на последний ряд. Дюмель же, провожая ее тревожным взглядом, думая о случившейся напасти, прошел к алтарному возвышению и развернулся к прихожанам. Когда он окончил службу, причастил и благословил паству, движением руки пригласил к себе Валери и отвел ее в дальний угол, мягко взяв за плечи тихо рыдающую женщину. — Что произошло? К вам кто-то приходил? — спросил он. Женщина молча опустила руку в свою сумку и извлекла из нее помятый бумажный лист, протянув его Дюмелю. Тот взял его и прочитал текст. Сердце упало. Это была антисемитская листовка с печаткой орла Вермахта и кричащими фразами: «Француз! В твоем доме был замечен проживающий с тобой еврей! С ним поступят по закону и по совести! Остерегайся таких, как он! Если ты знаешь еще евреев, не зарегистрированных должным образом, сообщи об этом нам!». Ниже были написаны адреса, куда следовало бы сообщить о евреях. — Это было наклеено на входной двери со стороны этажа… — Пояснила женщина, забирая лист у Констана и пряча его обратно в сумку. — Мы не знаем, куда обратиться и что делать. Любой наш неверный шаг может стоить жизни Филиппу! Соседи теперь так молчаливы, избегают смотреть на нас и заговаривать с нами. Они не против нас, они просто бояться за себя. — Я их понимаю, — покивал Констан. — Кажется, единственное, что сейчас можно делать — это ждать и надеться на лучшее. Любые меры могут быть опасны. — Я это знаю и понимаю. Но невозможно сидеть на месте, постоянно думая о Филиппе… — Произнесла Валери, отворачивая лицо. Повисло тяжелое молчание. В голове Дюмеля крутилась мысль, бешеная, страшная, безумная. Он пойдет в резиденцию, где находится Брюннер, и поговорит с ним, а если его нет, то оставит для него сообщение. Кто ему может запретить? С другой стороны, кто его может послушать? Кроме Кнута у Констана нет связи с Вермахтом, с германской силой. Как же гадко и противно звучит — «связь с Вермахтом»… Он ни за что и никогда не заключит никакую сделку с этими адовыми бесами! Но сейчас это действительно может повлиять на ситуацию: попросить за Филиппа у… Нет, нет, нет! Что за вздор! Нет, ни за что и никогда! Но… Констан разрывался. Он не решился поведать Валери историю его знакомства и отношений с младшим командиром немецких войск. Об этом не знал никто и вряд ли когда-либо узнает, если он сам не расскажет. Это его личное дело. — Всё образуется, Валери. Я в этом уверен. — Констан ободряюще сжал женщине руки, но сам не верил в силу своих слов. Он думал, что обманывается и обманывает. — Держитесь сами и передайте мои слова поддержки соседям. Филипп не сделал ничего дурного и оскорбительного. Надеюсь, его скоро отпустят. В наших силах только ожидать и уповать. Валери робко улыбнулась, во взгляде проскользнула слабая надежда. Дюмель обнял ее, благословил и проводил до выхода из церкви. — Я зайду к вам сегодня вечером. Обязательно зайду, — на прощание пообещал Констан. Наступило вечернее время. Служба окончена, приход приведен в порядок для подготовки к завтрашней утрени. Переодевшись в сутану и накинув на плечи пальто, Дюмель покинул сад и уехал в город. Но сперва он решил навестить мадам Элен. Сердце его было неспокойно. Он хотел разделить с ней свое волнение и встретить поддержку, услышать слова, которые он надеялся услышать. Он хотел, чтобы она встретила его теплыми объятиями, которые умеют дарить только матери. Пока он ехал в пойманной на Порт де Сен-Клу гужевой повозке и смотрел на мрачные улицы пустующего, пребывающего в страхе Парижа, кутаясь в пальто от ветра, мысли были полны неустанной тревоги за родных ему людей. После нового года пришло второе письмо от родителей. Сердце Констана упало, когда он бросил взгляд на цензурные печати неаккуратно разорванного конверта, и впился в строчки адреса отправителя. Если узна́ют, откуда доставляется почта, там будет нанесен авиаудар, который сотрет с лица земли весь городок, и обломки зданий погребут под собой тысячи невинных жизней эвакуированных — такие страшные мысли взволновали разум молодого священника. К бескрайнему облегчению строки были незаполненны: на них стоял лишь какой-то номерной штамп, видимо, обозначавший код места прямого отправления. Текст письма был пронизан родительской лаской и любовью. Дюмель читал и перечитывал бесценное письмо до поздней ночи под светом лампады в своей комнатке. Свидетелем его слёз была только крупная серебряная луна, заглядывающая в окно. Родителей подлечили, они завели знакомство с несколькими такими же супружескими парами, с которыми периодически собирались во дворике здания, где их разместили для проживания, и погружались в философские думы о войне и мире. Денег практически не было, новой одежде неоткуда взяться, поэтому они стирали и перестирывали, латали и перешивали то, что у них было, с чем они уехали. Но зато был физический труд, не позволяющий телу усохнуть. Отец Констана убеждал свою супругу, что в силах отработать смену водителем грузовика, но в итоге его едва хватало на половину. Отец нескоро смирился с тем, что силы оставляли его: из-за недоедания, из-за разлуки с единственным сыном, из-за страшной войны, пошатнувшей и разрушившей привычный, оказавшимся таким хрупким мир. Все свои заработки и положенную долю пропитания отец отдавал матери Констана, оставляя себе гроши и крохи: ты женщина, говорил он, ты слабее меня, поэтому тебе нужны силы. Та набрасывалась на мужа с упреками и честно делила всё между ними поровну, но мяса добавляла мужу больше обычного, недоедая сама. Несмотря на непростое и достаточно шаткое положение, родители Констана оставались счастливы, что судьба распорядилась так, а не иначе: могло случиться гораздо много худшее, о чем они решили умолчать и не упоминать в письме сыну. Не оставляя в памяти строки последнего родительского письма, Дюмель, сойдя с повозки, шел по улицам города, направляясь к квартире Бруно. Каждый раз со времени ухода из дома Лексена шаг в подъезде, подъем на ступеньку и стук в дверь квартиры даются Констану труднее и труднее. Но он считал себя обязанным поддерживать дух в мадам Элен, навещать ее: они были знакомы, тепло относились друг к другу, их связывала одна страсть — Лексен: ее — материнская, его — любовная. Дюмель трижды постучал в дверь. Но мадам Элен не открывала. Констан забеспокоился и на удачу постучал в соседнюю дверь, надеясь застать хозяина квартиры. Через несколько секунд послышалось осторожное шарканье, дверь приоткрылась, и через образовавшуюся щель на Дюмеля посмотрел невысокий старик. Его глаза излучали страх. Увидев перед собой молодого человека, из-под распахнутого пальто которого виднелась сутана, старик облегченно вздохнул и приоткрыл дверь шире. — Чем обязан, преподобный? — сипло прокряхтел мужчина. — Когда вы последний раз видели свою соседку, мадам Элен? Я… — Констан хотел объясниться, но внезапно старик приложил палец к губам, шикнул и, с опаской оглядывая лестничную площадку, поманил гостя к себе в квартиру. Дюмель прошел в узкую прихожую и наткнулся на кота, который любопытно вертелся под ногами. Именно этот старый и ленивый шерстяной толстячок проводил время на квартире Бруно. — Вы — Констан Дюмель? — произнес старик, запирая дверь и глядя снизу вверх на Констана. Тот утвердительно кивнул, не задавая вопросов: он был уверен, что мужчина всё объяснит, откуда знает его имя и почему для него так важен именно он. — Постойте. — Старик поднял палец и удалился в комнату. Вернулся он через минуту, зажимая в руке сложенный лист и протягивая его Дюмелю. Тот принял его из рук, нащупав между слоями бумаги какой-то небольшой и плоский твердый предмет. — Это письмо оставила у меня Элен, — шепотом говорил мужчина, вплотную приблизившись к Констану, — незадолго до того, как ее забрали… Господи… Кто забрал?! Куда?! Вопросы так ясно отражались в безумных глазах Дюмеля, которыми он посмотрел на старика, что тот ответил:
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!