Часть 30 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Тогда за еврея, – не сдавался отец. – Выходи за еврея, дочка. Сейчас они пачками уезжают. И за семью они горой, с евреем не пропадешь. На что тебе русский Иван? Горе мыкать? То запьет, то пропьет. Ищи еврея, Любашка! И будешь в порядке.
– Не слушай папу, – шептала мама Любе. – Он, кажется, выпил!
Ничего папа не выпил. Пил он редко, пару раз в год, да и то на чьих-то днях рождения, никогда не буянил, а наоборот, веселился и дома тут же ложился спать.
Любе было тринадцать, когда мама показала старый красивый дом на Садовнической улице.
– Нравится? – спросила мама.
Люба кивнула – еще бы.
– Если бы… – мама запнулась, – если бы не свергли царя ну и вообще, если бы все осталось по-прежнему, мы бы, Любаша, жили в этом самом доме!
– В этом самом? – Люба остановилась и замерла. – В этом, желтом, с колоннами?
Мама кивнула и потянула дочь за рукав:
– Ну что ты встала? Пойдем, Любаша.
Но Люба не могла сдвинуться с места.
Дом был двухэтажным, с красивым широким крыльцом, с колоннами и медальонами с ангелами. На втором этаже, над парадным входом, висел небольшой балкончик с белыми круглыми балясинами. Сбоку, справа и слева, разбегались широкие одноэтажные пристройки.
– Квартиры для прислуги, – объяснила мама.
Люба зашла во двор. Мама нехотя пошла за ней. Обошли дом со всех сторон, позади, на заднем дворе, располагались еще несколько помещений. Мама объяснила, что справа конюшня, слева – хозяйственный блок, а посредине – гараж для коляски.
– Да, – вздохнула мама, – у них был свой выезд.
Во дворе росли огромные, как деревья, кусты сирени, белой, красной, сиреневой, фиолетовой. Сирень сохранилась, а розовый сад нет. И чайная беседка не сохранилась, во время войны ее разобрали на дрова.
– После революции здесь были коммуналки, а в шестидесятых их расселили, – рассказывала мама. – Сделали ремонт, и в дом заехало какое-то научное издательство. Вот и все. Вот и весь экскурс в прежнюю жизнь. Мне еще бабуля все это рассказывала. Приводила сюда и рассказывала. Представляешь, как ей было горько?
Оказалось, что бабушка выжила. Выжили и трое детей, а вот последний, маленький, умер при родах. Дед тюрьму пережил, вернулся, прожил два года и тоже умер. Бабуля говорила – от ненависти. Ненавидел красных и советскую власть.
Мама тревожно посмотрела на Любу:
– Любаша, ты уже взрослая! Ты понимаешь, что это семейная тайна? И еще, доченька! Папу тоже можно понять. У него деда и двух дядьев в тридцать восьмом увели, никто не вернулся.
Люба все понимала, она давно стала взрослой.
Только с того дня, когда ложилась спать, все время фантазировала, представляла. Если бы не революция и советская власть… Если бы желтый, похожий на кремовый торт особняк остался у них… И конюшня с лошадьми, и карета для выезда… Люба бы точно жила на втором этаже, в мансарде. И маленький овальный балкончик с круглыми белыми балясинами принадлежал бы ей.
Вот она открывает утром глаза, в прозрачные стекла заглядывает ранее солнце. Люба накидывает капот – кажется, так назывался халат – и выходит на балкон.
Под балконом пышно цветет сирень и источают нежные запахи розовые, всех расцветок, кусты.
Поют птицы, шуршит метлой старый дворник в картузе, по брусчатке проезжают экипажи, а снизу, из столовой, доносятся вкуснейшие запахи – свежих, только вынутых из печи булочек, кофе, острого французского сыра.
А вечером они с мамой собираются на бал. Горничная подносит новое платье – шелковое, отделанное тончайшим брюссельским кружевом, зашнуровывает корсет на Любиной и без того тонкой талии, а она, Люба, пищит, что ей неудобно.
Потом горничная принимается за прическу. Дело это совсем непростое: горячие щипцы, запах жженных волос, ужасные металлические бигуди и шпильки, шпильки, которые больно врезаются в кожу. Потом нежнейшая, сладко пахнущая пудра, розовые румяна, пара капель французских духов. Всего по чуть-чуть, негоже девушке поливаться духами.
Ну и последнее – обувь. Башмачки из тончайшей кожи, украшенные серебряными пряжками, серебристые шнурки, которые горничная затягивает с усилием, – надо потуже, чтобы во время танцев не развязались.
Все, Любаша готова. У ворот поджидает экипаж, в нем сидит папа и корчит смешные недовольные гримасы. «Почему так долго? А, потому что вы дамы! Простите, запамятовал!» Папа шутник, с ним всегда весело.
На балу Любе жарко и очень тревожно: вдруг никто не заметит, не ангажирует? Она чувствует, как по спине льется холодная струйка пота. Ой, не дай бог кто-то заметит!
Мама украдкой промокает ей кончик носа. Значит, и нос тоже вспотел.
Она чуть не плачет, но тут подлетает молодой человек в уланской форме. Он строен, высок и невозможно красив. Тонкие черные усики блестят над ярко-красными губами. Люба чуть не теряет сознание.
Они летят над блестящим паркетом и, кажется, еще миг – и оторвутся от пола, воспарят.
Люба закрывает глаза. Только бы не кончался этот восхитительный вальс! Только бы никогда не кончался… И он, этот молодой человек, никогда бы не убирал свои легкие, нежные и сильные руки, не отпускал ее.
В самый неподходящий момент, в разгар этих мечтаний, всегда хотелось в туалет. Люба открывала глаза, вставала с кровати, нашаривала тапки и плелась в уборную. Волшебство тут же заканчивалось. Какое там волшебство! Узкий коридор, крошечная уборная, стены обклеены клеенкой. Рулон серой, жесткой туалетной бумаги, мама говорит: «Слава богу, что такую достали». На крышке унитаза освежитель воздуха «Еловый». Пах он отвратительно.
Люба ложилась в кровать, и ей хотелось плакать. Но вскоре она засыпала.
В школе Люба была хорошисткой. Как говорила классная, «стабильная, но без особых способностей». В десятом классе встал вопрос, куда поступать. Остановились на педагогическом, факультете дефектологии. «У хорошего логопеда всегда будет кусок хлеба», – говорил папа.
Люба поступила легко. В середине августа уехали в Юрмалу.
Она жила ожиданием новой жизни – студенческой.
С Гришей Люба познакомилась у института, где во время перемен гомонили, ржали, перекусывали, курили и просто общались студенты. К ней подошел высокий, худой, сутулый, лохматый и носатый парень. Красавцем его назвать было нельзя, но отличало его что-то милое, теплое, располагающее к общению.
– Григорий, – представился он. – А ты с какого факультета? Я тебя раньше не видел.
Конечно, не видел, Люба была первокурсницей.
– На следующей перемене пойдешь в буфет? – поинтересовался он.
Люба промолчала. Если честно, в буфет она не собиралась, поскольку только что съела мамины бутерброды. Но почему бы не пойти, не выпить чашку чая или кофе?
Ее нового знакомого без конца окликали: «Гриня, Гришан, Григорий, Гриц». Господи, не человек, а какое-то собрание кличек!
К нему подходили девицы и, привставая на носки, чмокали в румяную щеку. Похлопывали по плечу парни, стреляли у него сигареты, жали руку.
Все ясно, этот Гришаня – человек популярный. И фамилия у него обхохочешься – Григорий Грач, одни «г» и «р»! Но что ему до Любы? Странно, ей-богу.
В буфете они не встретились, Гришу она там не нашла.
«Значит, трепло, – подумала Люба, – позвал и забыл. Ну и фиг с ним».
Но на следующий день Гриша ждал ее у входа в аудиторию. В руках он держал букет мелких диких ромашек, растущих во дворе института.
– Это тебе! – улыбнулся он, протягивая ей букет, похожий на веник. – От меня! – уточнил он.
– Да что ты? – хмыкнула Люба. – А я думала, от папы римского!
– Тогда от него, – согласился Гриша, – если тебе этого хочется.
– Мне хочется, – вздохнула Люба, – чтобы человек держал свое слово.
Он покаянно опустил голову:
– Извини. Обстоятельства. Препод задержал, у меня там хвосты с лета.
Извинила. В тот день они гуляли по улицам. Сколько прошли пешком? Не мерили, но рухнули на скамейку в каком-то дворе, и не было сил подняться.
Гриша болтал беспрерывно. Говорил обо всем: о родителях, которых он обожал, о двух младших сестрах-близняшках, которых безмерно любил, хоть и доставали они его, и орал он на них как резаный. Про бабку и деда, немощных, старых, которых мама взяла к себе. Потому что семья. А семья – это главное.
«А папа прав, – думала Люба, слушая Гришины откровения, – у евреев главное – семья. И стариков своих они не бросают, и детей не сдают в детдома».
Если честно, Люба хотела домой, потому что очень устала. И еще очень хотела есть, в двенадцать два маминых бутерброда – и все, в животе поднывало.
Гриша и не думал останавливаться. Однако, поймав ее уставший взгляд и заметив прикрытый зевок, оборвал сам себя:
– Вот я идиот! Совсем тебя заговорил! Все, заткнулся, прости! – И смущенно добавил: – Это я от волнения. Очень хочу тебе понравиться.
Такси никак не ловилось. Зеленые огоньки проезжали мимо, частники не останавливались – что взять с двух молодых ребят? Небось и денег-то нету.
Люба взмолилась:
– Гриш, пойдем в метро, а? Здесь бесполезно! И еще, – всхлипнула она, – я такая голодная!
Стукнув себя по лбу, он принялся извиняться. Как он ругал себя, как поносил! И болван он, и кретин, и дебил! Уходил девушку, уболтал да еще и не покормил!
Усадил ее на скамейку и велел обождать. Минут через десять, запыхавшийся и взмыленный, он стоял перед ней, и в руках у него был батон белого хлеба.