Часть 5 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Секс был мистическим неизвестным, и в нашей семье его не существовало. Я никогда — ни разу в жизни — не видел родителей без одежды, и, если вдруг радиоприемник в машине начинал говорить о сексе, они тут же с каменным лицом переключали на другую программу. С сексом были как-то связаны позор, чувство вины и страх, и, если бы я только заикнулся о чем-то таком за ужином, мне бы тут же отрубили руки — никаких разговоров на эту тему быть не могло.
О сексе не только нельзя было говорить, но и думать было нельзя, и у меня не было никаких представлений о нем. Он был где-то рядом, под кроватью и в темноте, ожидал меня где-то поблизости — мог напасть на меня в любой момент, — и я не мог не думать об этом. Но многое оставалось непонятным, это была загадка, опасная и запретная, и, оставаясь один дома, я пускался на поиски, не представляя, что именно ищу.
Однажды, когда мы были в гостях у бабушки во Франкфурте, я набрался смелости и прокрался к книжным шкафам в гостиной. Шкафы были массивными, темными, из красного дерева, с дверцами из хрустального стекла, а за дверцами теснились книги — у Папы Шнайдера была большая библиотека. Я начал с самых толстых томов с цветными иллюстрациями, пролистал страницы с изображениями греческих храмов и римских руин, и с всевозможной флорой и фауной — цветы были раскрашены вручную. Потом я принялся за энциклопедию «Большой Брокгауз» — тома в черно-сине-золотистом переплете, из которых можно было узнать обо всем на свете. «Jeden Tag ich Brockhaus preiss, denn er weiss, was ich nicht weiss»[38], имела обыкновение говорить мама, и когда я дошел до буквы «М» и открыл статью «Der Mensch»[39], то понял, что могу с этим утверждением согласиться.
Статью сопровождало изображение обнаженной женщины, она была розовой, на теле у нее не было ни волоска, даже на голове — она была совершенно лысой, и можно было развернуть ее в полный рост, тогда у нее появлялись руки и ноги. У нее были груди, которые можно было открыть, как окошки в рождественском календаре, и увидеть скрывающиеся под кожей внутренности и вены — плоть была красной, словно отбивные котлеты. Я открыл живот — все равно что рождественский календарь 24 декабря — слой за слоем я раскрывал ее, и передо мной появились печень, кишки, сердце. Картина получалась какая-то зловещая, и я, мучимый совестью, быстро вернул книгу на полку — предвкушая, впрочем, как в следующий раз возьму ее в руки.
С тех пор меня заинтересовали книги, и я отправился в городскую библиотеку на улице Розенвэнгет — ослепительно белое здание с широкой лестницей и самое спокойное место на земле. Стоило мне открыть дверь, как весь город, одноклассники и всё прочее оказывались где-то далеко. Полка за полкой я методично перечитал все книги в детском отделе, и, когда дошел до самого конца и перевернул последнюю страницу, оказалось, что я уже вырос и могу перейти к настоящим книгам, которые ожидали меня в зале для взрослых.
Зал был сплошь в стеллажах, и первые годы мне приходилось вставать на скамеечку, чтобы дотянуться до верхних полок. Я копался в картотеке в поисках известных мне книг или же, встретив интересные названия, выискивал эти книги на полках — и, хотя я и старался себя сдерживать, все-таки постепенно прочитал вредные книги, местоположение которых на полках мне было хорошо известно: три тома собрания эротических новелл, роман Сои[40], «Любовника леди Чаттерлей». Я не сразу решился снять их с полки, — даже для того, чтобы пробежать глазами несколько абзацев, требовалась смелость и усилие над собой — я боялся, что меня застигнут врасплох. Постепенно я осмелел, и однажды, спрятав книгу «Как это происходит, мама?» под свитером, прочитал ее в туалете. Теперь, когда предоставлялся случай, я стал отправляться в туалет поглощать запретные знания, и чувствовал себя там так уютно, что мог просидеть на унитазе несколько часов и даже задремать.
В один прекрасный день я крепко заснул и вышел из туалета, когда библиотека уже закрылась — в залах никого не было, вокруг стояла кромешная тьма. Двери были заперты, и выйти на улицу я не мог. Меня охватила паника, кровь пульсировала в артерии на шее — совсем один, в кромешной тьме, что там думают мама с папой, они, наверное, с ума сходят, не понимая, куда я пропал? Я на ощупь пробирался по залам, вспоминая, где что находится, вот отделы «А», «В», «С», — и все больше и больше сомневался, путался в собственных мыслях и уже не понимал, где нахожусь. Я попал в ловушку — спасения нет, вокруг бесконечные ряды книг, — и я сел на пол и стал молиться, чтобы меня кто-нибудь нашел, пока еще не поздно. Мигнули люминесцентные лампы, и комната осветилась. В дверях стояли мама с папой в сопровождении библиотекаря, я вскочил и бросился им навстречу. После того случая я долго не брал с собой книги в туалет.
Стояла осень, и однажды, возвращаясь из школы домой, я проезжал под железнодорожным мостом, размышляя о том, что скоро каникулы. На тротуаре валялись клочки бумаги — они сияли всеми цветами радуги, словно страницы из сказки «Райский сад», я не мог отвести от них взгляда, остановился и стал их подбирать. Я собрал все клочки: они были такие яркие, что не заметить их было невозможно, — под кустами и в канаве я нашел еще кучку и запихал все в рюкзак. Когда я добрался до дома, что-то остановило меня, я развернулся и поехал в Западный лес — на деревьях кричали грачи, — вырыл ямку, сложил туда клочки бумаги и засыпал их землей.
Прошла целая вечность, прежде чем мне наконец-то удалось встать из-за стола, сказать «спасибо» и отправиться назад в лес. Я выкопал обрывки бумаги — тут до меня что-то стало доходить, и я принялся соединять кусочки мозаики клейкой лентой. Я чувствовал все большее и большее возбуждение, и постепенно передо мной возникла картинка, изображающая то, что я и в самой безумной фантазии не мог себе представить. И я понятия не имел, что мне делать с картинкой и со своей тайной, когда последний фрагмент встал на место и передо мной оказалась разноцветная обложка порнографического журнала «Color Climax» 1973 года.
Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, бабушка расплакалась, но оказалось, что теперь между ними пропасть. Мама теперь была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло и стала гостьей в богатом прусском доме.
Папе Шнайдеру принадлежала бо́льшая часть всего вокруг: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «Даймлер Бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.
Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. В седле надо было держаться прямо, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, потом был французский, и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов, — его подавали при помощи кухонного лифта — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал по радио биржевые сводки, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась, и он надевал пальто и уходил, а мама и весь остаток дня изо всех сил старалась быть на высоте, борясь за свое место.
С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила. Она целовала Папу Шнайдера в щеку — левую со шрамами, разговаривала по-французски и читала английские романы. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер наблюдал, как она несется галопом и перепрыгивает через канавы, будто на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.
Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победы на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а ей предлагали только палочную дисциплину, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время каникул Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в горы Гарц, и мама, вставая в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома вслед за ним с криком «hier, Vati!»[41]. А он в ответ только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так, что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка, и с каждой улыбкой старалась стать ему ближе. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[42]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.
Все ее лицо было в крови и порезах — почти как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи университетской клиники Вены, и раны зажили бесследно — лишь возле одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, — вот здесь, — и я кивал, хотя никаких следов не видел. Теперь Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее появились друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она привела домой Штихлинга, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[43].
Папа Шнайдер любил ее больше лошадей — так сильно, насколько он вообще был способен. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Вот они на опушке леса, бабушка сидит на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читает книгу, на маме короткое, почти прозрачное, платье, и она подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня всякий раз, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме Целлера, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, когда они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять: Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде тогда со страха принялся рисовать цветы, а Пештейн и Целлер переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей, в тяжелых позолоченных рамах, висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины — она забрала всё.
Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали и ей все доставалось даром, у нее мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее, и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна, словно волынка, и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, и ее всегда за все хвалили, но это не помогало, наоборот, она еще больше переживала, когда ее мяч попадал в сетку, а мама при этом разгуливала в теннисной юбочке — красивая и всеми любимая — чего о ней самой сказать было нельзя. Мама покупала ей красивые платья, придумывала прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на ее день рождения пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из приглашенных упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу: оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила в него амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, — но тут-то змея и ужалила.
Маму отправили в ссылку, определив в лучшую школу-интернат для девочек — Райнхардсвальдшуле под Касселем. Школа стояла на высоком холме, откуда открывался вид на весь город, вокруг главного здания посреди парка за высокой стеной располагались жилые корпуса. Ворота были закрыты на замок. Именно сюда отправляли принцесс, герцогинь и дочерей крупных бизнесменов, чтобы они не путались под ногами. Ее соученицы носили фамилии Сайн-Виттгенштейн, Тиссен, Турн-и-Та́ксис. Ректорше доставляло особое удовольствие произносить имя моей матери во время утренней переклички, когда она доходила до нее по списку: «Хильдегард Лидия… Фоль». Она по-прежнему носила фамилию своего отца — Папа Шнайдер так и не удочерил ее, — и это было так же неприятно, как и быть незаконнорожденным ребенком. Мама бегала, скакала верхом, прыгала, выигрывала в теннис, играла на пианино и была в центре внимания, когда им полагался свободный вечер, и это была своего рода компенсация за отсутствие громкой фамилии и титула.
Мир за дверями школы таил в себе опасности, им не разрешалось гулять по городу, а самыми запретными местами считались кинотеатры и кафе, не говоря уже о «Танцевальном кафе», где играли музыканты и устраивались танцы, но опаснее всего были мужчины. Мужчины представлялись существами с другой планеты, и общение с ними означало почти верную смерть. По субботам раз в две недели учениц возили на автобусе с занавешенными окнами в кондитерскую, которую по этому случаю закрывали для других посетителей. Девушки ели пирожные, пили чай и вели светские беседы, а учительницы, похожие на черных птиц, внимательно наблюдали за ними. Музыку в кондитерской заводить не разрешалось. Ложиться спать в интернате полагалось в 22 часа, и свет в это время должен был быть погашен, но маме как-то удалось протащить в комнату граммофонные пластики, и она устроила праздник. Вставив карандаш в отверстие пластинки, они вертели пластинки пальцем, а, притиснув спичку с кусочком пергамента к дорожкам, они могли слушать тогдашние шлягеры: «Benjamin, ich hab’ nichts anzuzieh’n»[44], и как-то раз, уже перед самыми выпускными экзаменами мама и ее лучшая подруга Инга Вольф сбежали в город и отправились в кино. Удобно устроившись в креслах, они непонятно почему начали сильно рыдать, а потом сидели с красными глазами, улыбались, и у них ломило все тело.
Из школы-интерната мама освободилась в 1939 году и сразу же отправилась в Берлин, чтобы поступить в университет — изучать политические науки и американскую историю. Там она встретила Хорста Хайльмана и влюбилась в него. Ему было девятнадцать, как и ей, и он называл ее Хильдхен, а она называла его Хорстхен, Мама бросилась в его объятья, открыла ему свое сердце и вновь начала жить жизнью, которую у нее отняли еще до того, как она началась. Они обручились когда началась война и Хорста призвали на службу: он остался в Берлине — в разведке, где должен был разгадывать всякие шифры. Мама служила кондуктором трамвая — Studiendienst[45], и ее в форме — молодую и светловолосую — фотографировали для пропагандистских изданий: «Deutsche Mädel stehen überall ihren Mann. Front und Heimat Hand in Hand!»[46]. Она позировала в форме кондуктора для журнала «Зильбершпигель» и изображала гимнастку для журнала «Райхспортблат» — «Frisch und froh!»[47]. Ее фотографию в купальнике в журналах, издаваемых СС, развешивали по стенам на всех фронтах, мама завоевала Бельгию, Голландию, Францию и Тунис. Они смеялись над всем этим, Хорст и мама, они листали эти журналы и зачитывали вслух подписи под картинками, когда встречались с друзьями Хорста — Кукхофом, драматургом и журналистом, и Харро Шульце-Бойзеном — он преподавал в университете, был специалистом по международным отношениям и прикидывался нацистом, хотя в душе был ярым противником нацизма. Его жену звали Либертас, до войны она работала в компании «Метро-Голдвин-Майер», они смотрели американские фильмы, например «Унесенных ветром», и слушали радиостанции Союзников. По ночам они разбрасывали листовки и развешивали плакаты «Das Nazi-Paradies. Krieg, Hunger, Lüge, Gestapo. Wie lange noch?»[48], — а у Харро имелось свое оружие. Они надеялись на США и Советский Союз и молили Бога, чтобы все это поскорее закончилось, — и оно закончилось.
Осенью 1942 года мама со своей подругой Ингой Вольф решили съездить в оккупированный Париж, и, когда она вернулась в Берлин, Хорста дома не оказалось. Она позвонила Харро и Либертас, их номер не отвечал, Кукхоф не отвечал, и ни один из их близких друзей не брал трубку. Мама бросилась к последней из известных ей знакомых Хорста, Лиане — та жила в районе Шёнеберг, на Виктория-Луизе-плац — она оказалась дома. Лиана была в полном отчаянии. Всех их арестовали: Арвида Харнака и его жену Милдред, Гюнтера Вайсенборна, Джона Грауденца — более сотни человек. У мамы потемнело в глазах, это было как гром среди ясного неба. Она побежала домой и стала звонить во все инстанции, чтобы узнать, что случилось с Хорстом, Хорстом Хайльманом, ее любимым Хорстхеном. Никто ничего не мог ей сообщить — на работе сказали, что он отправился в служебную командировку, а в полиции на ее вопросы не ответили, но стали расспрашивать, кто она такая, и какое отношение имеет ко всем этим людям. В конце концов, она дозвонилась до канцелярии Гиммлера, и, рыдая в трубку, спросила, где же ее Хорст и в чем они все виноваты? Сначала ей показалось, что связь прервалась, но потом чей-то голос из пустоты произнес: «Er ist verhaftet und wird Vernommen, Sie haben sich beim Volksgerichtshof einzufinden, und zwar sofort. Heil Hitler!»[49]. Вопреки здравому смыслу мама оправилась туда, взбежала по лестнице, пронеслась по коридорам и чуть не столкнулась с человеком, которого вели двое полицейских. Это был Хорст. Она произнесла его имя, он посмотрел на нее, на нем были наручники, его протащили мимо — мама ничем не могла ему помочь, она услышала, как Хорстхен, удаляясь, прошептал: «Беги, Хильдхен, беги куда-нибудь!»
Мама не знала, куда ей бежать, и не решалась возвращаться в пансионат, но все-таки вернулась, и когда вошла в свою комнату, увидела там Папу Шнайдера — через руку у него было переброшено пальто, а у ног стоял чемодан. Он сделал все, что от него зависело, чтобы ее встретило не гестапо, но времени терять было нельзя: Хорста Хайльмана обвинили в государственной измене — ее жизни угрожает опасность, и она должна немедленно исчезнуть. Он дал ей деньги, необходимые бумаги и конверт с письмом — на случай, если у нее возникнут неприятности, и мама, рыдая, поблагодарила его и отправилась в Австрию, в Грац. Все ее мысли были о бедном Хорсте, а внутри нее разверзлась бездна — на всю жизнь.
Ко дню рождения у меня было лишь одно пожелание — чтобы у меня вообще не было дня рождения, и накануне, лежа в постели, я представлял себе: а что, если мы обойдемся без него, хоть бы никто про него вообще не вспомнил! Но не тут-то было — я вставал, выходил в гостиную, где мама с папой пели «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la, Knüdchen hat Geburtstag, heisa-hopsa-sa!»[50]. Торт со свечами — en Gugelhupf[51] — ириски вокруг моей тарелки, подарки от бабушки и семейства Хагенмюллер, от тетушки Густхен и тетушки Инги, которая жила на Майорке и прислала приветы, а также 10 немецких марок. Мама и папа дарили мне все, что только могли подарить: велосипед, швертбот «Оптимист», мопед, когда мне исполнилось 15 лет, — и все это у меня отнимали в тот же день, прокалывали шины, топили или портили. Когда я задувал свечи и открывал последний подарок, у меня была одна мысль: пусть это окажется бомба и весь мир погибнет.
Подарков было слишком много, и все они были не такими, как надо. Отец привез мне велосипед из Германии, из магазина «Некерманн» — «Neckermann macht’s möglich!»[52]. У него были широкие белые шины, и никто севернее Альп на таких не ездил, и еще только собираясь сесть на велосипед, я понимал, что мне проколют шины и что мне придется тащить его после школы домой и заклеивать, а потом мне будут прокалывать шины до тех пор, пока я не откажусь от этого велосипеда. Я был готов сквозь землю провалиться от стыда, когда поднимался из-за своей парты в школе, потому что на доске было написано «Сегодня день рождения Кнуда», и учительница фрекен Кронов объявляла, что сейчас я буду угощать всех сладостями. Полагалось обойти всех и предложить конфеты из коробки, и каждый должен был взять пакетик. Мама целую неделю до этого складывала в маленькие целлофановые пакетики лакричные конфеты и мармелад и завязывала пакетики бантиками, и, когда я раздавал им конфеты, они корчили рожи, а потом все пели, весь класс смеялся и в конце песни «Сегодня день рождения Кнуда» кричали «Хайса-хопса-са!». Потом наступало самое страшное: на перемене я раздавал остатки конфет и приглашал к себе на день рождения, больше от меня уже ничего не требовалось, никто ко мне не приставал, они пожирали конфеты, пока их не начинало тошнить, и интересовались, не осталось ли еще, а потом говорили: «До встречи!»
Я готов был умереть со страха, когда приближался вечер. Они звонили в звонок, и приходили кто по одному, кто парами, кто втроем, и совали мне в дверях пять крон — без открытки или конверта. В 1970 году дарили обычно пять крон, и если в классе было 20 человек, то получалось 100 крон. Приходилось их всех принимать: Пию, Шане, Марианну, Георга и Кима, Микаэля и Йеспера, Лисбет и Аннеметте, Йенса-Эрика, Поуля и Йоргена, и уж не помню, как там их всех звали. Они приходили, чтобы поздравить меня с днем рождения, и все они надеялись на бесплатное развлечение, о котором они потом расскажут своим родителям. И они получали то, за чем пришли.
Мама накрывала в столовой стол: белая скатерть, карточки с именами, флажки, воздушные шарики и свечи, а рядом с каждой тарелкой лежал пакетик с подарком — цветные мелки, стеклянные шарики, лото с картинками — она улыбалась и говорила: «So, Kinder, nu sætte sig og have rigtig fornøjelse!»[53]. Она подавала горячие вафли, и Spritzkuchen[54], и Kartoffelpuffer[55] с яблочным джемом, и они сидели, смотрели на все это и ждали булочек, которых на столе не было, и бананового торта, которого тоже не было, а вместо морса на столе стоял «Несквик». Никто не получал от происходящего никакого удовольствия, они ковырялись в еде, роняли ее на пол, протыкали чем-нибудь острым воздушные шарики, рисовали на скатерти, хихикали и не могли дождаться, когда же мама начнет всех развлекать. Она придумывала разные конкурсы, мы играли в жмурки, в «Wettfischen»[56], «Mäusejagd»[57] и в «Papiertütenlauf»[58], кидали мячик в банки, и всем выдавали призы: «Auf die Plätze, fertig — los!»[59].
Они дурачились, швырялись мячами, маме приходилось бегать и собирать их, они же в это время сметали все со стола и набивали карманы конфетами. Я же старался не обращать никакого внимания на то, как меня дразнят, как коверкают слова на немецкий манер, вслед за мамой называют меня Кнудхен, с громким хохотом хлопая друг друга по спине. Главное было — пройти через все это, пережить этот день, я все равно не мог предотвратить грядущую катастрофу — это была неизменная традиция — и с ужасом ждал минуты, когда мама достанет аккордеон. Папа держался где-то в стороне, а одноклассники выстраивались на улице, и каждому давали длинную палочку, на которой висел бумажный фонарик со свечкой. В темноте загорались разноцветные фонарики, на которых были изображены луна, звезды и удивительные физиономии, мы вставали в ряд, и мама начинала играть и петь «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la», и мы медленно трогались с места — Пиа и Шане, Марианна, Георг, Ким, Микаэль, Йеспер, Лисбет, Аннеметте, Йенс-Эрик, Пойль, Йорген и я, и все остальные. Мы шли по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фройхена и далее через весь квартал, а мама шла впереди с аккордеоном и пела «Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterne»[60], и повсюду люди выходили на улицу и смотрели на наше шествие, выбрасывая правую руку вперед в нацистском приветствии.
Не может быть, чтобы мама не замечала этого — она прекрасно понимала, что происходит, но это ее не останавливало. Воля ее была тверда как сталь и холодна как лед, она светилась в ее холодных, стальных глазах. Она и не такое повидала, когда-то ей довелось аккомпанировать Концу света. Это было в конце войны, в 1945 году, тогда, потеряв надежду найти семью, мама поехала на велосипеде в немецкую часть, все еще стоявшую под Магдебургом, в надежде, что ее там накормят. Ей дали соевых бобов и, узнав, что она по образованию переводчик с английского, сообразили, что это им очень даже может пригодиться в самое ближайшее время. Не успела мама оглянуться, как уже была зачислена в фольксштурм и отправилась в путь вместе с остатками Девятой армии под командованием генерала Регенера — пятнадцатью тысячами молодых, старых и покалеченных солдат, чтобы прийти на помощь фюреру в «крепости Берлин». Но русские их отрезали, и они оказались в ловушке. Оставалась одна надежда — сдаться американцам, и после отчаянных попыток вырваться из окружения, им удалось продвинуться на северо-запад и добраться до другого фронта. Генерал Регенер — у него была деревянная нога — сидел вместе со своим адъютантом и мамой в бункере, мама играла «Guter Mond, du gehst so stille»[61], а вокруг них свистели и взрывались снаряды, а потом вдруг все это оказалось позади. Она осталась в живых. И когда мама со своим аккордеоном, повернув за угол, снова оказывалась на улице Ханса Дитлевсена и останавливалась перед нашим домом, а за ней тянулась вереница детей и соседей с горящими фонариками, мама начинала петь все громче и громче и последний аккорд звучал бесконечно, а потом все люди, дома и улицы исчезали, втягиваясь в мехи аккордеона, а мы с мамой и папой оставались одни и праздновали мой день рождения, напевая «хайса-хопса-са».
Телевизора у нас не было — мама с папой называли его «дуроскопом». Мы не ходили в кино, я даже не знал, есть ли в нашем городе кинотеатр. Комиксы тоже не приветствовались, потому что они оглупляют людей. Низкопробный и почти аморальный жанр — не зря их печатают на последних страницах газет: «Поэт и мамочка» в газете «Берлингске», «Фантом» в «Ведомостях Лолланда и Фальстера». Лишь в языке, и в первую очередь в письменном языке, мог проявиться ум и «Geist»[62], и когда в библиотеке мне на глаза попадались выложенные на столике журналы с комиксами — «Тинтин», «Счастливчик Люк», «Астерикс», — я не решался взять их в руки. Я боялся, что стоит мне только открыть их, как со мной произойдут необратимые перемены: я потеряю рассудок, у меня появится заячья губа, и никто меня не узнает. Я брал в библиотеке книги, а так — единственным развлечением в нашем доме были карты, да еще настольные игры и игральные кости. По вечерам мы садились за обеденный стол и играли в вист, рамми, Mensch Ärgere Dich Nicht[63] и ятци. Тикали высокие напольные часы, и жизнь моих родителей была моей жизнью — своей у меня не было, но все изменилось в одночасье, когда у меня появился собственный радиоприемник.
Это был маленький серебристый карманный приемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «On», я с первой минуты буквально прилип к нему. Он принимал только средние и короткие волны и был не очень чувствительным, но была пробита брешь, сигналы до улицы Ханса Дитлевсена все-таки доходили — и для меня открылся мир. Папа, конечно же, всякий раз просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я снова включал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил колесико то в одну, то в другую сторону и никак не мог наслушаться. Голоса, обрывки мелодий, морзянка и шумы сливались в один поток, создавая удивительную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.
С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы с папой, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запретное, Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и перебирал то короткие, то средние волны — исследовал Вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», ORF, «Voice of America» или раздавалось «This is ВВС World News». Иностранные программы постоянно накладывались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на волне 208 метров в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!
Ничего красивее этого я никогда не слышал, сопротивляться этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и всякие звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но когда он объявлял следующий музыкальный номер, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы Sweet, Slade, Wings, Queen и Sparks и не мог поверить, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались люксембургские передачи.
Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем не похоже на концерт по заявкам из приемника на кухне или сводки об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ездили во Франкфурт за мамой, — несколько раз в году она уезжала навещать бабушку — я тогда умирал со скуки и упрашивал его переключить на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно пил кока-колу — в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что возникали помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушкина квартира находилась в доме 106 по Кеттенхофвег, время в ней остановилось, а может, его разбомбили, искалечили или убили.
Я выпрыгивал из машины, обнимал маму, целовал бабушку, которая, как обычно в таких случаях, плакала от радости, мы тащили наверх чемоданы и разбирали их. Потом все садились за стол, и на тарелку мне клали Schinken-Kren — светлый ржаной хлеб с маслом и тонкими, свернутыми ломтиками ветчины с яйцом, маринованными огурцами и протертым хреном — и хрен был таким острым, что из глаз капали слезы. Бабушка протягивала мне свой мокрый носовой платок и улыбалась безгубой улыбкой, ее изуродованные руки были сплошь покрыты рубцами, такими же, как и лицо. Бабушка все еще горела в том военном подвале, а призраки Второй мировой войны — ужас, безумие и стыд — бродили по комнатам и дребезжали стеклянной дверью в прихожей. Когда меня отправляли спать, и я, лежа в кровати, слышал гул приближающегося самолета, мне становилось страшно: а вдруг снова начнется война и с неба посыпятся бомбы? И тогда я искал в приемнике «Радио Люксембург».
Хорошая слышимость — это было великое счастье, ведь нередко случались атмосферные помехи, а иногда, стоило мне только найти Люксембург, как какой-то жуткий голос вдруг заглушал все. Какая-то женщина читала цифры — без всякого выражения, монотонно — бесконечные ряды цифр. «Achtung, Achtung», — говорила диктор, а потом произносила «один два три» и так далее, а потом звучала австрийская народная музыка, йодль, и снова бесконечный ряд цифр. Я сразу понял, что это такое, и у меня мурашки забегали по телу — это была Холодная война, а цифры эти были шифрованными сообщениями для шпионов.
Такое нередко можно было услышать на коротких и средних волнах — сигналы немецких, английских и русских радиостанций, иногда вдруг возникал женский голос, который повторял «Папа Ноябрь, Папа Ноябрь»[64], — одно и то же в течение пяти минут на фоне какой-то нервной флейты заклинателя змей, после чего голос начинал произносить числительные по-немецки: 406, 422, 438, 448, 462. Другие станции бесконечно твердили «Папа Зулу», «Чарли Ноябрь», «Сьерра Танго», «Фокстрот Браво»[65]. У некоторых была своя музыкальная заставка, как, например, у английской, там вначале звучало несколько тактов народной мелодии, а потом женский голос на британском английском произносил ряды числительных, была испанская станция, очень неразборчивая, где на заднем фоне иногда возникало пение петуха. Самыми пугающими мне казались звуки музыкальной шкатулки, после которых какая-то маленькая девочка очаровательным голосом произносила цифры по-немецки.
Что могло заставить использовать ребенка для чтения сообщений, предназначенных для тайных агентов, где это происходило, и кто сидел перед радиоприемником в какой-то европейской стране и записывал числительные? Наверное, среди нас разгуливали женщины, работа которых состояла в том, чтобы из года в год монотонно читать ряды чисел, и они никому не могли признаться в этом. Кто были эти женщины? И зачем все это было надо? Я впадал в транс, слушая бесконечные цифры и буквы на фоне глушилок и музыки, голоса женщин смешивались с гулом самолета над домом на Кеттенхофвег, со страхом, оставшимся от Второй мировой, и свистом бомбы, которая каждую ночь падала на бабушку, — вот под какие колыбельные песни я засыпал во время Холодной войны.
Тетушка Ильза ненавидела котов, и эту ненависть разделяло ее ближайшее окружение: такса и канарейка. Такса и канарейка были для нее всем, детей у нее не было, а мужа ее никто особенно не слушал, он котировался ниже домашних животных. Звали его Генрих Яшински, или, точнее, доктор Яшински, именно так его называли, он был управляющим франкфуртским отделением «Дойче Банка». Я так никогда и не смог понять, к какой именно ветви семьи относится тетя Ильза, но она была страшна как смертный грех, у нее всегда была кислая мина на лице, и смысл ее жизни, похоже, состоял только в том, чтобы портить жизнь веем остальным — и в первую очередь своему мужу. Он был состоятельным и влиятельным человеком, ездил на огромном, как линкор, «мерседесе», но, когда Ильза входила в гостиную, он как-то терялся. Тетушкина такса подбегала к нему и вцеплялась в его ботинок, он пытался ее оттолкнуть, тетушка восклицала «Генрих!», и он тут же как-то грустнел и куда-то исчезал.
Тетя Ильза была самой старшей из трех сестер, сестры ее были красавицами, они вышли замуж в молодости, а она — нет. Когда первая сестра вышла замуж, тетя Ильза ужасно расстроилась, а с годами она совсем ожесточилась и озлобилась — ведь она никому не была нужна. На свадьбе второй сестры вся ее накопившаяся злоба нашла выход. Ильза пролила бокал красного вина на платье невесты прямо перед венчанием. Это не было случайностью, и она даже не сделала вид, что сожалеет об этом. Если невозможно найти свое счастье, можно хотя бы испортить счастье других — Ильза превратилась в ведьму.
Было слишком поздно, когда удалось найти ей мужа — Генриха Яшински, его семья происходила из Штеттина, и они были бедны как церковные крысы. Он женился на ней только из-за денег — ему нужно было закончить учебу в университете. Все это знали, и тетя Ильза тоже это понимала — но ей было все равно. Она становилась все уродливее, вечно недовольно поджимала губы, все туже и туже затягивала волосы на затылке и не брила волосы, торчащие из бородавки на подбородке. Еще она пересаливала еду, пугала детей и при первой возможности портила всем настроение. «Ach, Ilsekind», — говорила бабушка, тяжело вздыхая, но Ильзу было не остановить, она злословила и грубила окружающим, и бесконечно распекала Генриха. А потом почесывала канарейку, называя ее «Piepmatz»[66], и голос ее был сух, словно печенье, которым она ее кормила.
В семье Яшински было больше правил, чем в учебнике алгебры, и мама долго инструктировала меня, рассказывая, что можно делать, а что нельзя, и как мне следует себя вести. Меня облачили в костюм и научили говорить: «да, тетя Ильза» и «спасибо, доктор Яшински». Самое главное было не нервировать канарейку — поэтому ни в коем случае нельзя надевать ничего желтого, а то она может прийти в возбуждение. Канарейка сидела в клетке и не издавала ни звука, а я ждал своего часа — как только тетушка Ильза вышла из комнаты, я достал из кармана желтый носовой платок, и, помахав им, громко в него высморкался — и тут птица стала сама не своя. Она начала пронзительно кричать и никак не могла остановиться, а такса бегала по комнате, лаяла и вцеплялась зубами в ковер. Ильза провожала нас к выходу, ругаясь на чем свет стоит, а я протянул руку на прощание и извинился перед ее мужем. На его губах промелькнула легкая улыбка.
Тетушка Ильза вымотала Генриху Яшински всю душу, он умер за много лет до нее — или даже не умер, а просто зачах, высох и превратился в привидение, и, как и положено привидению, стал мстить из могилы. Семейство в полном сборе собралось у адвоката, и во время оглашения завещания все сидели как на иголках — и вдруг в комнату вошла какая-то женщина, сняла шляпку и уселась в сторонке, смущенно улыбаясь, — а Ильза при этом с каждым словом все больше бледнела. Поскольку она не выполняла свой супружеский долг — ни разу, даже в брачную ночь, он вынужден был искать себе удовлетворение на стороне. Ильза осталась на бобах, она получила лишь то, что причиталось ей по закону — украшения, дом и восемь процентов, — а его секретарша получила половину наследства. Остальное по завещанию отошло Обществу любителей кошек.
Зимой, сидя у окна и глядя на бескрайние поля, бабушка, мать отца, любила рассказывать страшные истории, и чтобы истории эти казались еще более жуткими, она зажигала свечу и, понизив голос, говорила, что в детстве Карл, взяв подсвечник, всегда сопровождал ее, когда ей нужно было выйти из дома. Жили они на хуторе дубильщика, хутор — дом с хозяйственными постройками — находился на окраине города, по вечерам здесь было темно и безлюдно, к тому же чуть дальше начиналось кладбище, так что было чего бояться. После такого вступления бабушка начинала рассказывать страшные истории о призраках прошлого.
В восемнадцатом веке в Нюкёпинг однажды приехал цирк — владельцем цирка был итальянец, вот откуда у нас итальянская фамилия Ромер. Цирковые лошади заболели и издохли, представление пришлось отменить, директор цирка застрял на Фальстере — на новых лошадей тех денег, что ему давали за умерших, никак не хватало. Он мог выручить за них сущие крохи и поэтому решил их не продавать, сам их освежевал, а потом обосновался в городе и стал дубильщиком.
Это была грязная работа — отделять шкуру от мяса и жира и дубить кожи, и дубильщики были людьми отверженными, как и проститутки с палачами. Они были все равно что золотари, и на ком бы дубильщик ни женился, женщина эта становилась несчастной. Жизнь их была адом кромешным: горы гниющих трупов животных, скелетов и кож, пылающие костры, с утра до вечера сернистые испарения из ям, полчища крыс, роющих под землей ходы, из-за которых все постройки в любой момент могли обрушиться, и сточные воды, окрашивавшие реку в цвет крови. В семье родилось пятеро детей, и к любви это не имело никакого отношения, двое из них умерли, когда им не исполнилось и года. Это были дети-ангелы, и им повезло больше, чем тем, кто остался на земле.
Дети дубильщика подрастали в маленьком манеже, стенки которого были сделаны из ребер животных. Они играли со смертью, с раннего детства помогали отцу, им некуда было податься — город их бы не принял. А когда приходило время устраиваться подмастерьем, никто не хотел брать их на работу. Они были нечистыми, они были изгоями, и им оставалось лишь одно — продолжать семейное дело и заниматься хозяйством. Вот почему дубильня и переходила от отца к сыну более сотни лет, пока в 1898 году не настал черед дедушки.
Карл совершил невероятный поступок — он отказался продолжить дело отца. Он не желал быть дубильщиком и, вооружившись надеждой, мужеством и энергией, воспротивился этому как мог. По ночам, когда ему не спалось, он читал газеты, где писали о новых временах и о других странах, — и Карл стал строить планы. Он сдирал и мыл шкуры, мечтая о том, чтобы уехать как можно дальше. Когда родители умерли, он продал хутор, выставил весь инструмент на продажу, а потом облачился в парадный костюм и сделал Карен предложение.
Но за что бы дедушка ни брался, все шло вкривь и вкось, неудачи преследовали его. Любой мог его обмануть, а если он начинал играть по-крупному, то поражение было ему обеспечено. Он растратил все их состояние — сначала то, что получил за хутор, а когда эти деньги кончились, истратил и наследство Карен. Больше у них ничего не осталось, и им пришлось продать «Бельвю», а в память о старой дубильне остались лишь нож, котел и подсвечник.
Подсвечник стоял на столе, на стене метались тени иного столетия, и бабушка улыбалась в полумраке, заканчивая историю. Я слышал тиканье напольных часов, а когда наступала тишина, время останавливалось и на пороге возникали призраки прошлого, бабушка шептала, что над семьей тяготеет проклятие. Потом она задувала свечу и исчезала — а у меня на голове волосы стояли дыбом. На самом деле мы с ней никогда не встречались — она умерла до моего рождения.
Родители отца в конце концов поселились в скромном доме на Сёвай. Когда живешь в таком доме, трудно строить грандиозные планы — это вам не «Бельвю». Карл говаривал, что ему приходится открывать окна, когда хочется увидеть дальше собственного носа. Отказавшись от всех своих замыслов, он устроился на работу в компанию «Датские железные дороги». Он стал похож на тень, и по утрам брел по рельсам на работу, не поднимая глаз. Всякий раз, когда он вспоминал о Канаде, гостинице, своем автобусе и Мариелюсте, ему казалось, что его переезжает поезд. Ни один из его замыслов не осуществился, и никуда они так и не уехали. В довершение всех несчастий ему довелось увидеть, как другие добились успеха: торговля и туризм действительно пошли в гору, а Мариелюст процветал. Это было самым страшным наказанием — видеть проходящие мимо поезда из Амстердама, Берлина, Парижа, Рима. Люди путешествовали по всему миру, а он застрял тут, в Нюкёпинге — на перроне, со своим свистком и флажком.
Он бы с радостью все продал и уехал вместе с Карен так далеко, насколько хватило бы денег, и умер бы там, где-нибудь в конце пути, но куда уж теперь! Он отмечал время прихода на работу, получал зарплату, и с каждым днем у него все больше и больше болела голова. Казалось, все в ней настойчиво просится наружу: гениальные идеи, добрые намерения и светлые надежды, которые так и не оправдались. Ни одна мысль не приходила к нему без боли. В ушах звенело, после работы он шел по железнодорожным путям и останавливался, глядя на проходящий поезд, считал до ста, потом до двухсот и дальше, а когда приходил домой, садился за стол, ел, целовал бабушку, благодарил за еду, понимая, что жить ему осталось недолго.
Когда глаза стали вылезать из орбит от боли, он не выдержал и сообщил отцу, что дело плохо — и его положили в больницу. Это было самое страшное место в городе, врачи в его болезни ничего не могли понять и поставили диагноз, который не просто был ошибочным — он был отвратительно несправедлив: «сифилис». Карен рыдала, и, хотя она верила ему, прекрасно понимая, что такого быть не может, ведь для него она была всем на свете, все равно — невыносимо было терпеть такое унижение, и дедушка провел свои последние дни, сгорая от стыда за прегрешения, о которых он даже не помышлял. Его отправили на обследование в клинику венерических болезней в Копенгагене, и там врачам достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, в чем дело. Его тут же перевели в Государственную больницу, где ему сообщили, что у него опухоль мозга и жить ему осталось три недели — и эти три недели врачи посвятили экспериментам. Его пичкали лекарствами, облучали и засовывали в огромную центрифугу, где он крутился с утра до вечера, пока не докрутился до смерти.
Карла не стало в 1949 году, его похоронили на Восточном кладбище, примыкающем к сахарному заводу — там, где когда-то стояла дубильня, которую снесли много лет назад. По иронии судьбы четырнадцать лет спустя было открыто прямое сообщение между Копенгагеном и Берлином — как он когда-то надеялся — и поезда эти проносились мимо его могилы. Но не будем горевать, говорила бабушка, ведь все закончилось хорошо. Дедушка всегда желал только одного — уехать подальше, и вот теперь его желание сбылось.
Путь к свободе был забит беженцами, тащившими детей, стариков и весь скарб, который только можно было унести, и маму терзали угрызения совести, ведь она наблюдала за этим людским потоком с высокого сидения американского «джипа». Но потом она вспомнила о матери, о Папе Шнайдере, о Еве, о своей кузине Инге — и в ее душе забурлила радость: они живы и находятся в Западном секторе. Война для них закончилась, и скоро она всех увидит. Она так давно не была дома, что в происходящее невозможно было поверить.
Соединение, которым командовал Регенер, было разбито 2-й бронетанковой и 3-й пехотной дивизиями армии США, и 18 апреля 1945 года мама выползла из бункера. На момент капитуляции Германии она числилась военным переводчиком, и поэтому оказалась в лагере для военнопленных. Возможно, Германия и пала, но американские солдаты пали перед мамой. Она играла с ними в кошки-мышки, могла ненароком коснуться чьей-то руки, улыбалась и отбрасывала волосы со лба, и, в конце концов, ей подарили форму Красного Креста, в которой она смогла выбраться из лагеря — после чего прямиком направилась в госпиталь сектора Магдебург-Гослар и записалась там санитаркой.
Мама ухаживала за больными, ранеными и умирающими, но настроение у нее было подавленным. Потому что как только солдаты поправлялись, их забирали и отвозили на другую сторону Эльбы к русским, в лагеря для военнопленных. В течение месяца все должно было быть передано Советскому Союзу, нужно было как можно скорее уезжать, но она ожидала известий от семьи и надеялась отыскать свою мать. Искала она их через Красный Крест, и, получив наконец-то известие о них, не могла поверить в удачу — оказалось, что их эвакуировали в Айнбек!
Одарив командующего сектором мистера Плайтера поцелуем, она получила отпуск. Потом вытерла губы, взяла чемодан и уговорила одного американского солдата отвезти ее в Айнбек, сказав, что Папа Шнайдер — человек состоятельный, и он щедро заплатит, а ехать всего-то 190 километров. Они остановились перед домом, и она выпрыгнула из машины. Первой ее увидела Ева и закричала: «Хильда!», тут подбежали и все остальные, мама плакала, смеялась, целовала их всех, обнимала Папу Шнайдера и спрашивала, где же бабушка, куда она подевалась?
На кровати лежала мумия, и для мамы в одночасье все изменилось, она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, Бабушка оказалась в подвале во время налета, в их доме в Магдебурге, она разбирала там одежду. В соседнем помещении взорвались канистры с авиационным бензином — и она загорелась. Мама хотела поцеловать бабушку, погладить ее по голове, но у той не было волос, не было кожи, а малейшее прикосновение, даже легкий сквозняк, вызывали сильнейшую боль. Окна в доме держали закрытыми, все ходили на цыпочках и осторожно открывали двери, каждое движение было для нее пыткой. Она была обмотана бинтами, глаза ее молили о смерти, и мама, вложив все силы во взгляд, едва слышно прошептала: «Ich bin bei dir»[67].
Папа Шнайдер отдал солдату, который привез маму, свой фотоаппарат — больше у него ничего не осталось. Жена, дом, земля — всего это было в прошлом, они стали беженцами в собственной стране и никому были не нужны. Их поселили на хуторе под Айнбеком, когда-то принадлежавшем производителю шнапса. Хутор был построен в 1742 году и с годами пришел в полный упадок. Жили они в одной из гостиных, у них был стол, стулья и по раскладной кровати на каждого. В соседней комнате поселили фройляйн Цилвиг — очень набожную женщину, а рядом — фрау Раб, которая у всех понемногу приворовывала. Дочь хозяина дома жила на третьем этаже, она была замужем за художником, господином Гензелем, вместе с ними жила вдова врача фрау Демике, которая ходила в какой-то доисторической одежде. Господина Вебендюрфера, бывшего директора завода холодильников, поселили в конюшне — когда-то он был студентом-корпорантом и теперь вызывал всех на дуэль: «Ich verlange Satisfaktion!»[68]. Его толстая веснушчатая дочь Ода, визжа, как поросенок, родила посреди всего этого кошмара ребенка. «Ach Kinder, ihr seid nichts als Vieh»[69], — фыркал Папа Шнайдер, замечая, что все они опустились до уровня животных.
При господине Гензеле жила служанка, Шмидтхен, беженка из Померании, с маленькой дочерью. Дочь была слабоумной, но пыталась как-то помогать, ловила рыбу в речке и копала в помойке червей для наживки. Однажды она повела козу на случку, и когда вернулась домой, вокруг нее — на лестнице и в комнатах — повисла страшная вонь, от запаха козла никак было не избавиться, хотя и вымыли весь дом. Для господина Гензеля это оказалось последней каплей, он уже не мог больше сдерживать свои инстинкты, и маме все время приходилось отказывать ему, а его заигрывания между тем становились все более и более настойчивыми. Он и его мазня, развешенная в коридоре по пути к туалету, маму раздражали, и всякий раз, выходя из туалета, она делала книксен перед его автопортретом и говорила: «Meister, ich habe gespült»[70].
Сын фрау Демике в результате взрыва гранаты получил черепно-мозговую травму, в голове у него была дырка, и, когда он снимал шляпу, было видно, как движется кровь по сосудам и пульсирует серое вещество. Он был и безумен — и безумно влюблен в Еву. Наконец-то у нее появился поклонник, но какая же это была мука! Однажды он напал на нее и затащил в кусты, но ей удалось вырваться. Прибежав домой, она стала кричать, что ни минуты тут оставаться не хочет, надо ехать назад в Клайн-Ванцлебен, и пусть все опять будет так, как прежде!
Мама ходила за молоком на ближайший хутор, Мёнксхоф, — им выдавали карточки на три литра молока в неделю. По пути к коровнику нужно было пройти мимо гуся, обычно привязанного у ворот, он всегда шипел на нее. Однажды случилось несчастье: гусь отвязался, стал хлопать крыльями, бить маму клювом и щипать, пока хозяин не подоспел ей на помощь. Мама потеряла сознание, ее принесли в дом, где пленные как раз собрались проветрить комнаты, вынесли на улицу столы и стулья и стали выколачивать ковры — они и отнесли ее на кровать. У нее были синяки по всему телу, ей было плохо, ее тошнило, но единственный врач поблизости оказался ветеринаром. Он заявил, что у нее сломаны два ребра и что возможно, она… беременна! Он энергично жестикулировал и смеялся — дескать, это такая шутка, потом дал ей морфин. Жизнь в деревне к этому моменту маме уже порядком поднадоела.
Беженцы все прибывали: из Померании, из Латвии, — и Папа Шнайдер погрузился в депрессию. Мама пыталась утешать его, одновременно ухаживала за бабушкой и заботилась о Еве и Инге, как-то справляясь со всеми трудностями. Она решила вернуть отнятое у них — и отправилась в Восточный сектор, чтобы забрать их вещи из Клайн-Ванцлебена. Мама связалась со знакомыми, которые занимали теперь ведущие посты в Социалистической единой партии Германии и были влиятельными людьми при новом режиме. Имени Хорста Хайльмана было вполне достаточно, чтобы открылись все двери. Он был членом Берлинской коммунистической группы сопротивления «Красная капелла», сообщили ей, и его, Шульце-Бойзена, Либертас и остальных в Восточной Германии считают героями. Несколько лет спустя в Лейпциге именем Хорста Хайльмана была названа улица.
Мама на велосипеде отправилась через границу — ее чуть было не задержали русские солдаты. С собой у нее были лишь ключи от дома, пакетик молотого черного перца — на всякий случай — и письмо от отца Хорста Хайльмана.