Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Галле (Заале), 4.9.1946 Главе администрации округа Ванцлебен, Ванцлебен Фрау Хильдегард Фоль была невестой моего сына Хорста Хайльмана. Мой сын был казнен 22 декабря 1942 года по обвинению в активном участии в группе сопротивления Шульце-Бойзена. Политические взгляды фрау Фоль совпадали со взглядами моего сына Хорста и Шульце-Бойзена, который был их университетским преподавателем. В связи с этим, считаю, что фрау Фоль нуждается в особой поддержке в деле возврата имущества семьи д-ра Шнайдера, которое к настоящему моменту освобождено от ареста. Прошу Вас оказать фрау Фоль всяческое содействие. Доктор технических наук Адольф Хайльман, инспектор по строительству Оставшийся путь до Клайн-Ванцлебена мама проделала на автобусе. Приехав в город, она навестила старых партнеров Папы Шнайдера, Рабетте и Ольбрихта, которые очень радушно приняли ее, нашли, где остановиться и помогли преодолеть сопротивление местной администрации. Маму называли шпионкой и капиталисткой, ей угрожали и пытались заставить уехать, пока не пришло указание от самого могущественного человека в Саксонии, вице-президента Роберта Зиверта. Маме разрешалось не просто получить все их вещи, но и выехать с ними в Западный сектор, и для этого ей предоставили целый железнодорожный вагон! Когда мама добралась до усадьбы, оказалось, что там все пришло в запустение. Часы остановились, показывая без четверти шесть, — а у входа на деревьях болтались тела надзирателей. Их повесили, когда в город вошли русские и освободили тех, кого определили в усадьбу на принудительные работы, — в основном это были военнопленные из Польши, — и те тут же отомстили своим вчерашним начальникам. Мама открыла парадную дверь, прошла через залы, но в них все было разграблено. В полиции ей выделили вооруженного сопровождающего, и она отправилась по соседям собирать украденные вещи. Появившись посреди ужина в семействе Нимюллеров, она конфисковала мебель из столовой. Потом навестила бывшего ректора, в доме которого нашла принадлежавший им рояль. Книжные шкафы расползлись по разным домам, и их использовали для чего угодно, кроме книг — в них хранили грязное белье или посуду. И ей пришлось вытащить ковер из-под ног адвоката Папы Шнайдера, оказалось, что тот тоже кое-что прибрал. Мама откопала вино, запрятанное в саду, отыскала серебро, мейсенский фарфор и свернутые в рулоны картины в подвале. Все это было погружено в вагон и отправлено на Запад, и она сердечно поблагодарила грузчиков, секретаря партии и Ольбрихта с Зивертом, которым подарила почти все вино, сказав, что надеется на встречу в лучшие времена! Когда все вещи были доставлены в Айнбек, мама достала шнапс — она сама делала шнапс из мелассы, то есть из сахарной свеклы, он капал из шланга в стеклянную бутыль и по вкусу был все еще как сивуха, хотя она и очищала его древесным углем. У Папы Шнайдера поднялось настроение — к нему вернулись его картины и книги, он засунул авторучку в карман пиджака — а бабушка в тот день впервые встала с постели. Ева надела самое красивое платье, а Инга смеялась. Все они уселись за свой старый стол и подняли бокалы, сказали «Prost» и широко улыбнулись почерневшими губами. Остров Фальстер находился так далеко на севере, что там никогда не наступало лето, и так далеко на юге, что туда никогда не приходила зима. Снег выпадал редко, солнце не баловало, шли бесконечные дожди, все вокруг было серо, промозгло и туманно, с Балтийского моря налетал ветер, продувая плоские унылые поля. В декабре на трубе сахарного завода устанавливали елку, и казалось, что она собирается покончить с собой и вот-вот спрыгнет вниз. Когда бабушка приезжала к нам на Рождество, котел включали на полную мощность, а в подвале готовили для нее комнату — стол покрывали кружевной скатертью, и ставили на него коробочку со швейцарскими леденцами. Потом все ехали за бабушкой на вокзал. На перроне мы какое-то время мерзли в ожидании поезда из Рёдбю. Он проезжал по мосту Фредерика Девятого и останавливался с диким скрипом тормозов — это был поезд «Дойче Бундесбан». Двери открывались, и появлялась бабушка — с чемоданом, в шубке, шляпке и перчатках. «Ach, Hildemäuschen», — говорила она и обнимала маму. Папа брал бабушкин чемодан, я брал ее под руку и вел к машине, и уже по пути она, шурша в сумке фантиками конфет, спрашивала «Na, bist du auch artig gewesen?»[71]. В тот раз бабушка привезла с собой шоколада, жареного миндаля и новую книгу под названием «Des Knaben Wunderhorn»[72], и после ужина, когда мама ушла на кухню, а папа убрал со стола, мы вдвоем уселись в гостиной и принялись читать вслух. С первой же страницы в камине загорелся огонь, замурлыкал кот, и в теплой комнате запахло хвоей. Я перелистывал страницы — за окном пошел снег, вдали послышался почтовый рожок, и под небесами, населенными ангелами, вырастали горы с за́мками, в которых проживали рыцари. Потом зажегся свет, вошел папа, и огонь, кот, елка, замки и рыцари исчезли вместе со всем остальным. Папа покачал головой: «Что вы тут сидите в кромешной тьме, ничего же не видно?» Он огляделся по сторонам — сверкающий стол красного дерева, ровнехонько лежащий ковер, серебряные подсвечники — все было в полном порядке. Удовлетворенно кивнув, он пожелал нам спокойной ночи, а я поцеловал бабушку и отправился спать. В окно стучал дождь, я никак не мог заснуть, и от дома номер четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена до Рождества было дальше, чем могло дотянуться мое воображение. Перед Рождеством мы жили по немецким обычаям, и бабушка всегда приезжала к нам так, чтобы оказаться у нас когда я открывал окошко рождественского календаря[73] 6 декабря, — это был день, когда святой Николай приносит подарки послушным детям, а Кнехт Рупрехт бьет непослушных, а потом засовывает их в мешок — я не мог не думать о нем задолго до Рождества. По ночам Кнехт Рупрехт вылезал из шкафа, подкрадывался со своим мешком к моей кровати, сжимая в руке розги, и нависал надо мной — у него были красные глаза и крючковатый нос. Я прятался под одеяло, закрывал глаза и лежал, затаив дыхание, пока не хлопала дверь. По утрам я находил пакетик в ботинке, оставленном для святого Николая, и радовался, что на сей раз самое плохое миновало — бабушка замолвила за меня словечко и отогнала Кнехта Рупрехта. Теперь можно было каждое утро спокойно открывать новое окошко в календаре, и каждый день был полон сладостей. Я находил их в ботинке, который выставлял перед дверью, — французская нуга, мишки из мармелада, марципан — а впереди был еще сочельник. Как же медленно тянулось время! Лил дождь, за окнами было темно, мы с бабушкой играли в подвале в карты, и она всегда говорила: «Ach nein, das tut mir so leid»[74], когда брала взятку. Мы сосали швейцарские леденцы, которые таяли в тепле, — папа всегда ставил батареи на максимум, чтобы бабушка не простудилась, — а по вечерам она читала мне вслух Гофмана: «Щелкунчика и мышиного короля» и «Золотой горшок». Готический шрифт в ее книгах был так же страшен, как и сами истории, и напоминал магические заклинания. Я был уверен, что бабушка может исполнить любое желание, а больше всего на свете мне хотелось снега. Выскакивая из постели, я смотрел в окно, но все было по-прежнему — серо и пасмурно, и постепенно я уже переставал надеяться на снег, и вот наступало Рождество — без снега. Вечером мы отправлялись в Монастырскую церковь, звенели колокола, прихожане шли группками, придерживая шляпы и раскрыв зонтики, и как же я это ненавидел — идти по проходу, садиться на скамью, где люди от тебя отодвигаются и отводят взгляд! Служба тянулась целую вечность. Она была не для нас и не имела к нам никакого отношения. Вступительная молитва, потом первый псалом — «Det kimer nu til Julefest»[75], потом мы пели «Et Barn er født i Bethlehem»[76] и «Julen har bragt velsignet Bud»[77], и я изо всех сил надеялся на чудо, но надежды не оправдывались, когда последним псалмом оказывался «Glade jul»[78]. Дело в том, что мама пела этот псалом по-немецки: «Stille Nachtl Heil’ge Nacht!»[79]. Ее голос пробивался сквозь голоса других, и люди начинали ерзать на скамьях и покашливать. Казалось, вся церковь поворачивается к нам и показывает на нас пальцами, и мне оставалось только громко подпевать, стараясь заглушить ее немецкий своим датским. Чистота и порядок для отца были важнее всего, а рождественский вечер — это полный кавардак. Ему трудно было смириться с мыслью о том, что в гостиную придется притащить елку. Когда мы возвращались домой из церкви, то накрывали на стол, расставляли все по своим местам и украшали елку в соответствии со строгими инструкциями, чтобы минимизировать риск и возможный ущерб от пожара. Отец ставил рядом с елкой ведро воды, доставал коробки с елочными украшениями и раскладывал их на буфете, золотые и серебряные шары отдельно. Потом он пересчитывал подсвечники для елки, доставал соответствующее количество свечей из шкафа — у него там был запас, которого должно было хватить еще лет на сто — и прикреплял их к веткам. Это была не какая-нибудь датская рождественская елка с кучей бумажных украшений, флажками и всякой дешевой мишурой — мама такого не выносила — нет, стеклянные шары и свечи на нашей, нестерпимо немецкой елке, развешивались строго по схеме, а чтобы уж все было совсем по правилам, папа надевал на верхушку стальную звезду. После ужина и традиционного рисово-миндального десерта папа зажигал в гостиной камин — что, конечно, было «опасно, вредно, света от него никакого, все равно же ничего не видно». Потом наставало время Bescherung[80], и мы шли к елке. «Ach wie schön», — говорила бабушка, а мама играла на аккордеоне. Мы ходили вокруг елки и пели псалмы по-немецки и по-датски, и снова по-немецки и восхищались сверкающей в темноте елкой. И тут наконец-то разрешалось распаковывать подарки. Почти все подарки предназначались мне, для мамы под елкой лежали сигариллы, водка и чек от папы, а для папы джемпер — как раз его размера, не колючий и в точности такой же, как и тот, что у него уже был. Не помню, что дарили бабушке, но ее подарки как-то быстро заканчивались, а потом мы сидели и смотрели на елку, мама закуривала и наливала себе водки, папа, достав ключ, открывал крышку проигрывателя в большой радиоле красного дерева и ставил пластинку с Венским хором мальчиков, который исполнял «Kling Glöckchen, Klingelingeling»[81]. Когда замирал последний звук, праздник заканчивался, и папа принимался приводить все в порядок и убирать следы Рождества. Он сматывал в рулончики ленточки, которыми были перевязаны подарки, снимал со стены рождественский венок, и относил все это в подвал. Мама отправлялась на кухню, а мы с бабушкой сидели в гостиной, и я ждал, пока на елке погаснет последняя свечка. На улице было темно и все также лил дождь, и бабушка, таинственно улыбнувшись, протянула мне пакетик, который приберегла для меня, и сказала: «Hier, kleines Knüdchen, und fröhliche Weihnachten»[82]. Я развязал ленточку и развернул бумагу — это был стеклянный шар — а внутри него был дом — наш дом! Я перевернул шар и обернулся к окну. За окном шел снег. Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung[83], Папа Шнайдер открыл свое дело, на сей раз в Западной Германии, и семья окончательно обосновалась в Айнбеке. Инга вернулась в Мехико, где жила ее мать, которая была замужем за дипломатом, а Ева, мечтая о муже, отправилась учиться домоводству в интернат. Мама собиралась продолжить учебу в университете. Бабушку приходилось развлекать игрой в карты и чтением вслух — она слишком стыдилась своей внешности, чтобы выходить на улицу, а если приходили гости, пряталась в спальне и не появлялась, пока все не расходились. За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его, одним из первых немцев, официально пригласили за границу. Он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну — надо же было привести в порядок свои внутренности. Операция эта считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но где-то врачи ошиблись. Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Обезображенная до неузнаваемости, она в 1948 году оказалась на развалинах своей жизни с двумя дочерьми и очередным покойником. Бабушка закрыла лицо вуалью, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти к Папе Шнайдеру, чтобы удостовериться в том, что он действительно умер. Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась: а вдруг он дышит? Губы его слегка шевельнулись, мама отпрянула — все было кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и теперь мама знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших у дверей в ожидании, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, а на вопрос Густхен «Tot?»[84] просто кивнула в ответ. Может быть, Господь Бог не позвал Папу Шнайдера, а может быть, он в последний момент не осмелился его позвать, это уже было неважно — теперь мама знала его имя. После похорон мама позвонила в банк. Ей сообщили, что, собственно говоря, ни на какие деньги рассчитывать не стоит, они могут претендовать лишь на домашнее имущество в Клайн-Ванцлебене, все остальное — сплошные долги и частные инвестиции, которые будут возвращены инвесторам. Она не стала говорить бабушке и Еве правду, сообщила лишь, что государственная компенсация скоро будет выплачена, стала подыскивать себе работу и, в конце концов, нанялась секретарем-машинисткой передвижного машинописного бюро — ничего другого ей найти не удалось. Мама научилась печатать всеми пальцами и колесила по разрушенной Германии, бодро постукивая на пишущей машинке — 120 знаков в минуту — в новых скорых поездах «D-Züge». Работа была утомительная, денег на бабушку и Еву не хватало, к тому же она все время получала от мужчин недвусмысленные предложения. Оказавшись в поезде, они на какое-то время становились ее начальниками и иногда ни с того ни с сего диктовали ей такие фразы, как: «Могу ли я угостить вас чем-нибудь в вагоне-ресторане?» или «В гостинице вы заработаете больше». Некоторые из них могли быть особенно назойливыми — таких она сразу распознавала по лоснящимся физиономиям, как только они входили в купе, и ей приходилось звать на помощь проводника. Страшнее всего было ночью на вокзале. Однажды в Гамбурге на нее напал человек и, защищаясь, она швырнула ему в глаза молотого перца из пакетика — ее единственного оружия — и под его вопли бросилась наутек. Когда к ней обратились господин Тесдорф и директор Арндт-Йенсен из компании «Датские сахарные заводы» — это был просто подарок судьбы. Папа Шнайдер когда-то торговал с датчанами, ведь он успешно занимался производством семян сахарной свеклы, и у него был обширный экспорт. Датчане захотели помочь маме и пригласили ее в Копенгаген. Ее поселили в гостинице и устроили в ее честь ужин в ресторане «Вивекс», присутствовал даже директор английского отделения господин Роуз. На следующий день она увидела Русалочку, смену караула перед дворцом Амалиенборг и прогулялась по Тиволи. Ей подмигивали цветные лампочки, люди смеялись, павлин раскрывал свой хвост в Театре пантомимы, а Пьеро с Арлекином стремились завоевать Коломбину. Мама заглянула в несколько магазинов, поднялась на Круглую башню и, оглядев раскинувшийся внизу город, пришла в восхищение. Никаких развалин, никаких инвалидов, никакого голода — полная ярких красок жизнь! В это невозможно было поверить! Неделю спустя Арндт-Йенсен в разговоре с глазу на глаз сообщил маме, что они могут предложить ей работу в их компании. Мама согласилась, съездила домой и сообщила своим хорошую новость — она нашла работу, а потом плохую новость — работать она будет в Дании. Ей придется оставить их на какое-то время, но она сможет каждый месяц посылать им деньги, датчане — очень милые люди, да и Дания — просто сказочная страна, там всё — игрушечного размера. Шел 1950 год, и пыль войны еще не улеглась, когда мама на своем мотороллере «Веспа», в развевающемся по ветру платке, отправилась в Нюкёпинг. В дороге она чуть не окоченела: стояла поздняя осень, когда она уезжала из Айнбека лил дождь, было холодно, а мама ехала со скоростью 60 километров в час по автобану до самого Травемюнде. Поднявшись на палубу парома, она смотрела, как исчезает на горизонте материк, погружаясь в Балтийское море вместе со всем тем, что она знала и любила и что считала своим. Она плыла на Фальстер, и это было совершенно невероятно — она никак не могла понять, как такое могло случиться. Проснувшись в гостинице религиозной миссии, она стала собираться на работу — ее определили в лабораторию сахарного завода, но она не представляла, что ее ожидает. Жизнь в Нюкёпинге оказалась вовсе не такой сладкой, как производимый там сахар. Люди смотрели на нее с недоверием, не отвечали на ее вопросы, а начальник, господин Мёллер, напротив, становился все милее и милее и помогал ей разобраться с колбами, бунзеновскими горелками и таблицами. Однажды он настоял на том, чтобы проводить ее до гостиницы, дескать, так будет безопаснее — ведь у заводских ворот стояли рабочие, которые смеялись, свистели ей вслед и отпускали сомнительные шутки. Но мама господина Мёллера к себе не пустила. И тогда он совершенно изменился, в его голосе появились угрожающие нотки, он сказал, что ей надо хорошенько обо всем подумать. Забежав в гостиницу, мама собрала вещи, надела пальто и взялась было за ручку чемодана, но вдруг присела на кровать. Она закрыла лицо руками, ее всю трясло, плакать не получалось — казалось, что слез у нее больше не осталось, да и что толку плакать? Уехать она все равно не могла.
Нюкёпинг оказался Богом забытой дырой, а относились к ней так плохо, что и на улицу было не выйти. Фру Йенсен, муж которой работал в поместье Орупгор, была одной из немногих, кто принял маму. Мама снимала у них крошечную комнатку, где вместо двери была занавеска. Стиснув зубы, мама ходила на завод, она не сдалась. Мама презирала коренастый, толстый народец и называла их «карликами», раз в неделю писала письма домой — она всегда писала бабушке, вплоть до самой ее смерти — и, если бы кто-нибудь сказал ей, что именно в этом городе она встретит свою большую любовь, она бы засмеялась и сказала: «Какая ерунда!» Однажды в воскресенье отец проходил по Рыночной площади, направляясь с визитом к одной из своих знакомых старушек, в руке он держал пакет, где лежала парочка пирожных со взбитыми сливками. Он был высокий и стройный и сиял как солнце — когда я спрашивал маму, почему она влюбилась в него, она всегда отвечала, что он был красавцем и у него были и руки, и ноги. Большинство мужчин ее поколения погибли или стали инвалидами — в Германии остались лишь дети и старики, — и мама решила познакомиться с ним. Это было нелегко, ведь она не могла заговорить с ним на улице — так поступали только женщины легкого поведения, и мама не знала никого, кто мог бы представить их друг другу. Время шло, горы свеклы перед заводом уменьшались, из трубы шло все меньше и меньше дыма, сезон уборки и переработки свеклы заканчивался. Ей пора было отправляться домой, и неизвестно, что было бы с ней дальше, но тут их с отцом пути пересеклись благодаря счастливой случайности. На репетицию хора отец отправился вместе с управляющим поместьем, а мама как раз вышла прогуляться с фру Йенсен, которая была с ним знакома: «Познакомьтесь, это Хильдегард Фоль, она работает в лаборатории». Оказалось, что им по пути, мама и папа заговорили по-немецки, папа был мил и вежлив, и на пальце у него не было обручального кольца. С этого времени они могли здороваться друг с другом на улице, и мама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Она кокетничала с ним при встрече в лавке и однажды, случайно натолкнувшись на него в Восточном парке, спросила, не пригласит ли он ее на праздник страховой компании в гостинице «Балтик». Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости, но тут же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще и неизвестно, из какой семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой — на кофе и нежное пирожное со сливками. У него было чисто и опрятно, он показывал ей купленные на аукционе картины — проселочная дорога, гавань, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт. Бабушка, мама отца, прожила тяжелую жизнь и давным-давно умерла от ревматического артрита, но напольные часы в гостиной все еще хранили звуки ее шагов и стук ее палки: тик-так, тик-так. Болезнь быстро прогрессировала, и в конце концов бабушка от болей уже почти не могла ходить, а после похорон Карла слегла и больше уже не вставала. Папа ухаживал за ней, делал ей согревающие компрессы и холодные компрессы, но ничего не помогало. У врачей средств от артрита не было, и они не знали, в чем причина его возникновения — согласно последним достижениям медицинской науки все дело было в зубах, и бабушке сообщили, что ее последняя надежда — экспериментальное лечение. Один за другим Карен удалили все зубы, ее улыбка пропала, и у нее появилась искусственная, которую можно было вынимать изо рта. Она улыбалась во весь рот, но хрящи и кости болели, суставы деформировались, а руки стали похожи на клешни — и папа никак не мог понять, радуется ли она тому, что он познакомил ее с мамой и тому, что они собираются пожениться, или просто дело в протезе. Мама с бабушкой встретились лишь один раз. Мама спросила, как дела, и Карен улыбнулась и кивнула, ничего не поняв — ни по-немецки, ни по-английски им так и не удалось поговорить. Мама попыталась сказать что-то по-датски, но тут открылась дверь, и прихрамывая вошел Лайф — старший брат отца — со своей толстой женой Каммой и их тремя детьми. Они поздоровались — сдержанно и прохладно — дети шумели, прыгали и рвались к кровати, папа крикнул: «Осторожно!» Потом он взял маму за руку, попрощался со всеми, и они решили отложить разговор, а через несколько дней бабушка в последний раз вынула изо рта протез. Урну бабушки похоронили в могиле деда, и я никогда не видел Карен. Мне очень ее не хватало, я сидел на полу перед высокими напольными часами, где слышались ее шаги, и ждал. Часы эти когда-то стояли на хуторе, который принадлежал ее родителям, хуторе Кловергор в Силеструпе, и каждый раз, когда они били, я бежал в коридор и открывал входную дверь в надежде, что там стоит бабушка. Конечно же, ее там не было, но мне казалось, что она очень скоро будет рядом со мной — тик-так, тик-так — вот сейчас она догонит время, позвонит в дверь и скажет: «Здравствуй!» Вступительные школьные испытания призваны были определить, готов ли ребенок к школе, — родители наблюдали за экзаменом, выстроившись вдоль стен класса. Я сидел за партой, как и остальные дети, и смотрел на маму. Она сияла от радости и махала мне рукой. Нам выдали по карандашу и по листку бумаги, на котором был изображен дом и флагшток, и учительница фрёкен Кронов объяснила нам задание: надо было нарисовать развевающийся на ветру флаг — направление ветра было указано стрелочкой. С заданием я не справился. Направление-то ветра я учел, но нарисовал при этом немецкий флаг, мама вынуждена была извиняться, и все пришли к выводу, что лучше мне еще годик подождать. Всю дорогу домой мама смеялась и напевала «Pulver ist schwarz, Blut ist rot, Golden flackert die Flamme!»[85] Вскоре после этих событий мы поехали к бабушке во Франкфурт, и там меня определили в подготовительный класс. Утром мы отправились по Кеттенхофвег — у меня за спиной был рюкзак — потом пересекли Мендельсон-штрассе, по которой ходили трамваи, а на углу была булочная и канцелярский магазин, и чуть дальше, в воротах одного дома мама передала меня какой-то женщине в темном платье и с тугим узлом волос на затылке. Когда мама пришла за мной во второй половине дня, я был подавлен и категорически отказался возвращаться в эту страшную школу. Я отбивался как мог, и мама, тяжело вздохнув, сдалась, купила годовой абонемент в Пальменгартен[86] и сама взялась за мое обучение. По утрам мы читали «Виннету», «Маленького Мука» и «Макса и Морица», рисовали и, забыв про арифметику, отправлялись в Музей естественной истории смотреть на динозавров. От нас до музея Зенкенберга было несколько кварталов, и я был в восторге от него. Это было большое здание в стиле барокко, с широкими лестницами, двустворчатыми дверьми и высокими окнами, с зеркалами и позолоченной лепниной — а скелеты были огромных размеров, и, казалось, они вот-вот пойдут гулять по залам и в любой момент могут напасть на тебя: еще немного — и вернутся доисторические времена. Там были тиранозавр с брахиозавром, раптор с крыльями, а на втором этаже из витрин на нас смотрели чучела: жирафы, слоны, птицы, рыбы и много кто еще. На самом верхнем этаже хранились фоссилии и всякие камни, а когда мы доходили до египетских мумий, мама брала меня за руку. Мы бродили среди черепов и человеческих скелетов, наблюдая долгую историю Земли — она начиналась 4 миллиарда лет назад и заканчивалась мороженым. После обеда мне разрешалось делать, что хочу, а хотел я в Пальменгартен. Надо было пройти по Бетховен-штрассе, мимо развалин церкви, перейти Бокенхаймер-ландштрассе, и тут начинался другой мир. Миновав турникет, я оказывался среди роскошных цветов — клумбы перед огромной белой оранжереей с тропическими растениями сверкали тысячами красок. На веранде располагалось кафе, посетители пили кофе и ели пирожные; если пойти направо, можно было попасть в ботанический сад и в оранжереи, но я бежал налево — к пруду и лодочному причалу. Я мог часами плавать по пруду и тратил все свои карманные деньги на прокат лодки, а когда у меня заканчивались монетки в 50 пфеннигов — столько стоил прокат — я сходил на берег и шел куда глаза глядят, переходя с одного оранжерейного континента на другой и представляя себя исследователем-путешественником. Сушь, камни, песок и кактусы сменялись сыростью и морем орхидей — тропическая жара окутывала тебя в пальмовой оранжерее, где стеклянная крыша образовывала свод над джунглями, в которых скрывались скальные пещеры и водопады. Среди пальм летали фантастические бабочки, и воздух трепетал от диковинного птичьего щебета, а я продирался через заросли буйной растительности и лиан в поисках сокровища инков. Увести меня из Пальменгартена было практически невозможно, и мама приходила за мной вечером на детскую площадку, где я сидел, забравшись по лесенке в модель самолета. Однажды я так сидел за штурвалом, собираясь лететь в Америку, мне предстоял долгий путь через Атлантику. Спустились сумерки, и детская площадка давно уже опустела. Мама замерзла, она уговаривала меня слезть вниз, и наконец, ей удалось выманить меня обещанием купить конфет, но магазин у выхода, когда мы до него добрались, был уже закрыт. На следующий день она слегла, у нее поднялась температура, и ее положили в больницу. Мы с бабушкой отправились ее навестить, и нам сказали, что у нее воспаление легких и она может умереть. Это было ужасно, папа примчался из Нюкёпинга, и я понимал, что мне не избежать наказания. Спальня в квартире бабушки выходила окнами во двор, где стояли гаражи, рос большой каштан и лаяла немецкая овчарка. Во дворе находился пансион «Гёльц». Фрау Гёльц, крупная полная еврейка, носившая цветастые платья, восседала в кресле посреди набитой всяким барахлом гостиной и сдавала остальную часть дома. Хозяйство вело семейство Джугарич — они приехали из Югославии. Фрау Джугарич, надев шлепанцы и передник, мыла и драила весь дом, муж ее работал консьержем, а у дочери были темно-рыжие волосы, и звали ее Долорес. «Wie im Film[87], — сказала она, — Долорес», и я мгновенно влюбился в нее, хотя она была старше меня. Большую часть дня она проводила перед зеркалом, осваивая косметику, которой у нее был забит ящик трельяжа; и мы слушали пластинки Битлз и Роллинг Стоунз — «Paint it black»[88], «We love you»[89] и какую-то мистическую композицию под названием «The Road to Gairo»[90] В доме был телевизор, и больше всего мне нравилось ужинать у них. Ее отец готовил «чевапчечи» — небольшие колбаски из фарша, с луком, чесноком и перцем, и по всей квартире разносился аромат масла и лука, когда он жарил их на кухне. Их ставили на стол вместе с хлебом и томатным соусом и включали телевизор. На экране мелькала реклама — жилищных накопительных кооперативов, моющих средств и сигарет: «Wer wird denn gleich in die Luft gehen? Greife lieber zur HB»[91], или «Афри-колы» — «Sexy-mini-super-flower-pop-op-cola», и время от времени реклама прерывалась и показывали короткие мультфильмы: «Майнцельменхен» и «Дядю Отто». Потом звучала музыкальная заставка, и начинался сериал «Мстители», в котором Джон Стид спасал мир от роботов, а в самых сложных ситуациях ему на помощь приходила напарница по имени Эмма Пил, затянутая в кожаный комбинезон. Я чувствовал себя двойным агентом, когда, возвращаясь в квартиру бабушки, открывал стеклянную дверь — стекло слегка дребезжало — и целовал бабушку и маму перед сном. Моя тайная миссия состояла в том, чтобы как можно чаще смотреть телевизор и чтобы никто меня за этим не застал. Я заходил к Джугаричам всякий раз, когда меня отпускали гулять, и звал с собой Долорес. Мы ехали зайцами на трамвае в центр и гуляли по главной пешеходной улице и по галерее «Кауфхоф». Иногда мы отправлялись в Пальменгартен, катались на лодке по пруду, и я доставал ей из «Колодца желаний» монетки: латунные 1, 2, 5, 10 и 20 пфеннигов, серебристые полтинники и 1 или 2 марки, а она показала мне, как можно, засунув руку в автомат для продажи напитков, достать бутылку кока-колы бесплатно. Обоим моим увлечениям — Долорес и Эмме Пил, пришел конец, когда я узнал, что нам пора уезжать в Нюкёпинг. Я сидел во дворе, стараясь найти зеленые листья в куче каштановой листвы, и ждал Долорес, чтобы спросить ее, приедет ли она ко мне в гости в Данию. Она согласилась. Мама повела меня в кафе «Кранцлер» на Хауптвахе, мы ели пирожные, и она сказала, что сегодня вечером мы идем в оперу, и это будет наше прощание с Франкфуртом. Старая Опера была разрушена бомбежками и пожарами. Меня облачили в костюмчик, и не меньше часа причесывали мне волосы, а бабушка, поплевав на носовой платок, стирала какую-то грязь с моего лица. От мамы пахло духами, она надела шубу и ожерелье, и мы отправились слушать «Мейстерзингеров». Это опера Вагнера, сказала она, когда мы усаживались на наши места; люстры сверкали, и в зале стоял сплошной гул голосов. Мы были в новом здании на Театральной площади, и все было совсем не так, как я себе представлял, пока не зазвучала музыка и не поднялся занавес. На сцене были обломки колонн, дым и битые кирпичи. Мама пересказывала либретто, объясняла мне, что происходит на сцене, шепотом вспоминала о том, как слушала Рихарда Штрауса в Берлине в 1940 году и как Гитлер вошел в зал вместе с женой Штрауса Паулиной. Все встали, и, хотя маме было страшно, они с Хорстом, Харро и Либертас не поднялись со своих мест. «Я бы тоже ни за что не встал», — сказал я, кивнув и все больше и больше сползая в кресле и засыпая под музыку, которая никак не кончалась. Мелькали тени, выла сирена, а вокруг нас пылало и сгорало дотла здание Оперы. Первый школьный день был все равно что Рождество или Новый год, или все вместе взятые дни рождения. Бабушка приехала в Нюкёпинг поздравить меня, она взяла с собой Wundertüte — большой рожок со сладостями, который обычно дарили детям в этот день в Германии. Я никогда в жизни не видел столько сладкого сразу, мне даже трудно было удержать рожок в руках. По такому торжественному случаю папа сфотографировал меня в дверях, мама проводила до школы и попрощалась со мной у входа, поцеловав в щеку. Мне не терпелось со всеми познакомиться, и я сломя голову вбежал во двор, где, не обращая на меня никакого внимания, болтали и смеялись дети и учителя. Я немного растерялся, и тут меня заметил один мальчик, а потом еще один, и еще. Не успел я оглянуться, как оказался посреди толпы, прижимая к груди свой рожок, в коротких кожаных штанах и зеленых гольфах — и тут началось: медленно и ритмично вся школа затянула хором то, что я буду потом слушать весь день, все годы в школе и всю жизнь: «Не-мец гад! Не-мец гад! Не-мец гад!» Нюкёпинг-Фальстер такай маленький город, что иногда кажется его вообще не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь из него выбраться, если ты находишься вне его, то не можешь попасть внутрь. Ты быстро проходишь его целиком, и единственное, что остается от города — это въевшийся в одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. Здесь я родился в 1960 году, и за всю свою жизнь тогда я был ближе всего к небытию. Наш дом под номером четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с заборчиком, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а ужас, от которого мне никуда было не деться. Входная дверь всегда была заперта, дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, оберегая от посторонних нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого, кроме нас. Втроем мы садились за обеденный стол — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, не могли дотянуться друг до друга, и в Новый год мы сидели втроем, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Без всяких гостей мы праздновали мамины и папины дни рождения, Пасху, Троицу и день Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», и летние каникулы существовали только для нас троих — мамы, папы и меня. Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленаке и гуляли там по буковому лесу вдоль моря. Мы с мамой подбирали плоские камешки у кромки воды и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и иногда внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по спиленным и уложенным в штабеля стволам деревьев: иногда они оказывались музыкальными, и на них можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама ставила их на стол в маленьких фарфоровых фигурках — девочка с корзиной цветов и рыбак. Потом мы ужинали, и все повторялось по кругу. В столовой стояла мебель Папы Шнайдера, из темного, блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы ели доставшимися нам от него вилками и ножами, его монограмма была выгравирована на серебре, и когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни и мейсенским фарфором по торжественным случаям. На предметах были яркие цветочные узоры, и, казалось, слышится звон рождественских и новогодних колоколов, когда мама доставала сервиз и говорила: «Das Meissner»[92]. В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, если случалось их доставать, это было настоящее священнодействие. Стол покрывали вышитой белой скатертью, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. Мы садились за стол и, следуя ритуалу, говорили одно и то же и делали одно и то же, и вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках музыкальную тему под названием «До чего страшно случайно разбить фарфор». Мы жили в изоляции, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети, — не было никого. Было удивительно вовсе не иметь родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все это уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама как-то обмолвилась, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа на это отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал расспрашивать, и однажды вечером папа положил конец всем этим разговорам и резко сказал: «Они с нами порвали». Я представил себе разорванные части тела на ковре, и не мог постичь такой жестокости. Иб исчез сразу после начала оккупации, и в следующий раз отец услышал голос своего младшего брата когда тот позвонил ему уже в 1944 году. Оказалось, Иб примкнул к Сопротивлению, и отец понял, что он участвовал в восстании в Оденсе и в некоторых диверсионных акциях. Можно было следить за его передвижением по стране — он был там, где что-то взрывалось: то железная дорога, то заводы коллаборационистов. С Ибом всегда были одни неприятности, а теперь он мог делать все, что ему захочется, но, в конце концов, ему пришлось уйти в подполье. Ему необходимо было уехать в Швецию, и чтобы взять с собой любимую девушку по имени Шане, надо было на ней жениться — и он звонил с вопросом, нельзя ли одолжить у папы его темный костюм на свадьбу? Папе эта идея не очень понравилась, да и Иб, возможно, просто решил поддразнить отца, но папа все равно поехал в Копенгаген, потому что ему было предложено быть шафером. Прижимая к себе костюм, папа отправился в район Фредериксберг, где жил Иб, но дома никого не оказалось — Иб уже перебрался в другое место под другим именем. Папа бродил от квартиры к квартире — по районам Вестербро, Эстербро, Кристиансхаун — и по квартирам Андерсена и Нильсена, или как уж там Иб себя называл. И вот, распутав клубок, он наконец позвонил в нужную дверь, дверь открылась, и его втащили внутрь. У Иба были опухшие, красные глаза, на лице — следы побоев, на кухне он уселся перед отцом, закурил и, усмехнувшись, сказал: «Что ж, спасибо за помощь, ты показал немцам дорогу к нашим конспиративным квартирам и прикрыл одну из наших ячеек, на кой черт это надо было делать?» Потом он сказал, что нельзя терять ни минуты, и они с папой отправились к человеку, который должен был перевезти Иба и Шане в Швецию. Шане и священник уже их ждали, Иба и Шане обвенчали в одну секунду, новобрачные забрались в кузов автомобиля, Иб прокричал, что обязательно вернет костюм, — и они уехали. У Иба земля горела под ногами — за несколько недель до этого его схватили, допрашивали в гестапо, — на руках у него остались ожоги от сигарет, но он ничего им не рассказал, притворившись, что вообще не понимает, о чем речь. Его перевели в обычную тюрьму, из которой ему помогли бежать участники Сопротивления — не столько чтобы спасти ему жизнь, сколько чтобы он не заговорил — слишком уж много он знал. Иб вернулся на родину в 1945 году с «Датской бригадой», проклиная предателей-шведов, сотрудничавших со страной-оккупантом. Но больше всего он ненавидел немцев — лютой ненавистью, и ненависть эта в любой момент могла вылиться наружу. И вот теперь папа собирался жениться, и невестой его была красивая девушка из Германии. Все они поблагодарили за приглашение, но сообщили, что прийти не смогут. Иб, Лайф, Аннелисе и даже тетушка Петра, — никто из них не захотел присутствовать на свадьбе. Мама сказала, что и без них обойдутся, а папа купил новый костюм — и они поехали в городок Келькхайм в округе Таунус, где жила тетя Ева со своим мужем Хельмутом. Тетя Ева наконец-то вышла замуж. Хельмут был маленьким, кругленьким человечком, он происходил из хорошей семьи, и только Хельмут с Евой да бабушка пришли в Ратушу. После кофе и пирожных их обвенчали в пустой церкви — мимолетный поцелуй — и Хельмут отвез их в Кёнигштайн: там они должны были провести ночь в дорогой гостинице под названием «Зонненхоф» — посреди огромного парка. Вечером они все вместе поужинали в ресторане «Хаус дер Лендер», и на память о том дне отец сохранил счет. Они заказали паштет из гусиной печенки и тосты с маслом за 4 марки, черепаховый суп за 7 марок, шатобриан с жареным картофелем, беарнским соусом и салатом за 12 марок, и шербет на десерт. В 22:30 свадьба закончилась и обошлась им в 135 марок вместе с вином. Теперь мама должна была носить фамилию Ромер Йоргенсен, полностью — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть фамилии у нее отняли: ей нельзя было называться Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилий. Мама убрала подальше засушенный свадебный букет и все-таки иногда представлялась Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия не значилась. У нее был немецкий паспорт, она была немкой, и ей об этом постоянно напоминали. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг по-прежнему был оккупирован.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!