Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В Париже мне снятся необычные сны: я гуляю по подземным стеклянным коридорам, по бесконечным широким улицам среди разноцветных небоскребов, летаю над городом в открытом поезде на искрящем в густой синеве монорельсе, словом, со мной происходит нечто невообразимое, потому что я каждый день сталкиваюсь с невообразимым. Похожие видения случались в Чистополе, разве что чудеса были гоголевские – с нечистью, чернеющим на горизонте лесом или лохматой тучей над головой. Не забуду мое первое похмелье в Америке. Я не собирался нализаться, меня что-то будто подталкивало, сдуру вошел в кафе и стал притворяться: достал записную книжку, бросил на стол перед собой, заказал кофе и – ни с того ни с сего – бурбон, еще и, кажется, еще; тут я перестал собой владеть, какая-то сила понесла меня в магазин, я купил бутылку вина, – и все это чудачество приключилось натощак! На следующее утро мне было плохо. Моя от лекарств уставшая печень плохо приняла алкоголь. В комнате было страшно, на улице тоже. Ноги завели в старенькую уютную библиотеку на Eastern Parkway, в небольшом зале периодики, каталогов и картотек меня поймал дежурный библиограф, пожилой русский эмигрант, он здорово вправил мне мозги. Я просидел в библиотеке почти весь день, забывшись совершенно. После беседы с ним я долго пил минеральную воду в скверике через дорогу, шалея от простора, воздуха, голосов, птиц; скамейка подо мной мерно покачивалась; я снял ботинки и закрыл глаза, на какое-то время провалился в карусельный сон, вынырнув из которого, сделал свою первую после побега запись: нет, это не похмелье, а осень крадется по венам, по трущобам моей души, осень – слепая и старая, с забинтованной совестью и плотно набитым палой листвой воспоминаний чемоданом – все, что нужно для побега, все, что нужно, чтобы начать новое восхождение по вьюну жизни, я слышу, слышу, как она шлепает из каземата в каземат, шаркает сандалетами по моим легким, карабкается по позвонкам, слепо пробирается по гладко выскобленной временем камере, чует тягу, чует отверстие, прилаживает свое бельмоватое око к дыре, не догадываясь, что это мой глаз. Солнце садилось; здания и деревья казались выше и внушительней; пожелтевшая листва шелестела, срывалась с ветвей, летала в воздухе; люди торопились домой, машины ехали и ехали. Глядя на багряно-золотистые веерные полосы света в небе, я принял решение отказаться от участия в кампании, что вокруг меня хотели развернуть. Планировалось выступление в одной из передач «Голоса Америки»; кучерявый очкарик что-то мямлил о документальном фильме о диссидентах, в котором нашлось бы место и для меня; продюсеры кинокомпаний засылали ко мне сценаристов; журналы предлагали гонорары за интервью; узнав, что я пописываю, редактор одного крупного издательства поторапливал. Но я одумался. Бруклинский русский библиотекарь знал лично нескольких перебежчиков, дал мне книжку одного из них. Полистав ее, сел читать, меня не покидало чувство стеснения – и за автора, и за себя! Я словно заглянул в мой собственный будущий роман. Автор – кукушка из пишущей машинки, неугомонный тараторка – чем-то походил на меня: писал на бегу, задевая мысли по касательной, не додумывая, летел дальше, – знакомый ветер проносился и в моей голове, и мысли были похожие, острые, яркие, но – из дешевого стекла, побрякушки. Мне тоже не терпелось вдарить восклицательным знаком, рубануть с плеча междометием или пройтись по кому-нибудь с матерком – такие бродили в душе настроения… и тут я все это нахожу в книге, и все нескладно, абы как. Выпрыгнув из душного московского театра, он вынес на страницы обломки закулисья и бутафорию советской действительности, грубо сработанную, грязную, маслянисто-затхлую. Все его персонажи жутко пили и ругались, строчили доносы, говорили в лучшем случае на салонном жаргоне, там и сям скалились игральные кости блатных выражений; кроме того, страницы пестрели опечатками. Казалось, человек писал в поезде, причем его принуждали переходить из купе в купе, не давая возможности вернуться и перечитать написанное. Библиотекарь сварил мне чаю. Я три или четыре часа сидел и жадно читал в надежде найти что-то – или, может быть, почувствовать отклик в сердце… Не дождался. Актер красиво слинял из гримерки в многозвездную американскую ночь, и книжка кончилась. Так и хотелось воскликнуть: погоди! и это все? это несправедливо! Вывернуть маленький театр нутром наружу недостаточно для того, чтобы рассказать хотя бы свою маленькую жизнь. Я был младше автора лет на десять, а видел, казалось, куда больше. Мне доводилось подмечать в глазах людей перелив заповедной мысли, что блестела, как Кама в жаркие дни, недоступная и ослепительно гордая. С такой внутренней силой не совладает ни одна империя! В Петербурге, бывало, крался по моей спине мистический холодок, мне казалось: сейчас поверну за угол и исчезну. Вот об этом рассказать бы! Тогда, в библиотеке на Eastern Parkway, я не вполне это сознавал, не мог додумать, я знал лишь то, что в моем взвинченном состоянии выйдет ничуть не лучше. «Знаете, друг мой, – сказал мне библиотекарь, – литература жива не настроением, не одним днем, и в нее идут не за хлебом насущным. Ну, описал он тут свои скитания, прыжки, невзгоды, но так и хочется спросить: а где же тут искусство? Что еще хуже… Знаете, как бывает… Некоторые, приехав, бросались в гущу событий, поднимали шум, выступали, писали, давали интервью, делали заявления, а потом либо исчезали, либо чем-нибудь заболевали. Вот убежали вы из СССР – что дальше? Что будете с вашей свободой делать? Жить в эмиграции трудно. Тем более советскому человеку. Америка кружит голову. Сегодня взлетели, завтра о вас забыли. Не лучше ли все как следует взвесить, пока дров не наломали?» Старик прав, думал я, верно говорит. Я отменил всё. Предпочел затаиться. Ну, кто я такой, чтобы обо мне снимать фильм? Что я могу сказать журналистам? Не исключено, что я стану погремушкой в их руках. Куда спешить? Зачем кричать на весь мир о себе, когда есть много прекрасных людей, которые несут на своих плечах историю? Они достойны внимания. Что я рядом с ними? Мелкий эгоист. Я все сделал ради себя; спасал себя одного. Где тут подвиг? Я отправился к себе, по пути купил карту Парижа, узнал стоимость билета, ночью, обессиленный и голодный, пил пустой чай, курил, разглядывая карту, шептал названия улиц и бульваров, водил по ним карандашом, представляя, как я гуляю по Парижу, придумывал, как мне уговорить американцев, чтобы они мне помогли уехать во Францию, внутри меня что-то стонало, нечто похожее на шум улиц, предгрозовой гул… Лег спать совершенно голым и бесполым, и мне приснился странный сон… Я иду по незнакомому городу, но тому человеку, кем я обернулся во сне, он знаком, это его родной город, я это понимаю, я – его обитатель, житель, гражданин, названия не помню, потому что – родной город имени не имеет, он, словно родитель, единственный (тем более во сне!). Посреди средневекового каменного лабиринта таинственно поблескивает зеленый пруд, на скатах растут ивы и каштаны, вьются тропинки, блестят влажной травой газоны, скамейки, фонарные столбы необычной формы, я нахожу красную дамскую перчатку под старой пихтой, фиолетовые шишки, порыжевшие края ветвей, из каменной урны бежит дымок. Я оглянулся: по бордюру спешит крыса, ее зад смешно вздергивается, хвост волочится, как привязанная веревка. «Он сломанный», – думаю я, или: так думает тот человек, кем я себя ощущаю, я как артист, его изображаю, я в роли. Взбираюсь по ступенькам на холм. Смотрю на башню. «Она похожа на шахматную туру». От башни тянется серая стена. Крепость. Она мне кажется родной. Я в этом городе родился. Я с ним сросся. Надо думать, родным был не город, а само сновидение, в которое я окунулся, как кисточка в банку с водой, и краска расползается, краска и есть этот город, которым я брежу, по которому иду в этом прозрачном, как чистая вода, сне. Солнце разбирает меня, я в нем таю, краска сползает с меня, и мне верится, что я тут живу, знаю эту булыжную мостовую, знаю эти плитняковые стены, эта лепнина мне знакома, и конусные шапки башенок вдали, луковицы собора, статуя Петра… и я знаю себя, самое главное, знаю настолько глубоко и подробно, как немногие себе могут позволить. Я не такой, как в моей повседневной жизни. С оглядкой могу сказать, я бы не хотел быть тем человеком, которым меня угораздило быть во сне. Он такой мрачный. Тяжелый человек. Мучительно перебирающий в душе каждую складку. Он не просто так шел вдоль ограды с кустами на холме, он переживал личную драму: от него ушла девушка, уехала в другую страну, совсем. Я достаю сигарету, это апрель, кусты, как проволочные, прикуриваю от зажигалки, в кустах мелькают птицы. «Они там как в клетке». Смотрю вниз: парк, песочница, качели, дети, на каменного слоненка девочка пытается усадить малыша в голубом комбинезоне, сонная мать сидит на скамейке, зевает. «А может, она и не мать, а нянька». Думаю о моей девушке. Знаю мою жизнь до отвращения подробно. Она обыкновенна и скучна, как тот газон внизу, похожий на носовой платок. Мне известно, что девушка, прежде чем бросить меня, сделала аборт. Я переживаю это настолько болезненно, что даже задыхаюсь. Меня тошнит. Роняю сигарету. Иду вдоль кустов. Кружится голова. Кусты кончаются. Сажусь на скамейку с обломанной доской. Гвоздем, что ли, вырезано имя. Буквы не разобрать. Все равно. Гремит пустыми бутылками бродяга. Останавливается. Наклоняется. Поднимает мой окурок. Докуривает, озираясь. В парке заплакал малыш. «Наверное, упал». Хочется бежать. Все наливается сиянием. И я понимаю: я – есть, на этой скамейке, в этом маленьком парке, где сквозь голые ветви проглядывает похожая на туру башня и все вокруг заливает вездесущее солнце, я – это я, от себя не уйти. Пробуждаюсь. Вскакиваю, точно выдергиваю руку с кисточкой из кипятка. Вот он же я! И тем не менее со всех боков будто морозец покусывает. Комната выглядит безумно ненастоящей. Вид за окном сюрреалистический. Снег летит крупный, спелый, искусственный. Я второпях оделся и побежал вон, скорей, в библиотеку! Но было слишком рано, что-то около пяти утра. 2 Детство – это хрупкая скорлупа, из которой рано или поздно приходится выбираться, появляются люди с молоточками, они больно бьют, стараясь разбить ее, и чем больней они ударят, тем скорей ты станешь взрослым. Одним из таких людей в моей жизни был Теодор Френкель. Жить взаперти нельзя, – считал отец, он заводил знакомства и однажды привел меня к Френкелям, которые бежали из России во время еврейских погромов, о чем я узнал много позже. Мне было десять, и я был комнатным ребенком, моими главными друзьями были папа, мама, Франсина и мсье Леандр. Моими первыми парижскими друзьями стали Теодор и Миша Френкели. С Мишей мне было легко, он был младше меня, а вот Теодор меня постоянно учил чему-нибудь. Он всем занимался слишком серьезно, старался быть на высоте. В его комнате было много картинок птиц: кардиналы, танагры и астрильды – потрясающие работы; надписи, сделанные под картинками на латыни, меня поразили даже больше – у Теодора был каллиграфический почерк, в его руке чувствовались серьезность, основательность, уверенность. Рисунки были не частью какой-нибудь игры, – в отличие от меня, Теодор всецело отдавался учебе, он занимался, как взрослый, вполне осознанно («Мальчик мало улыбается», – как-то отметил папа, и мама с ним согласилась). Он важно прочитал нам лекцию обо всех им изображенных птицах и объявил, что в его планы входит нарисовать все доступные виды птиц, какие есть на Земле. После чего взрослые удалились, и для меня наступил миниатюрный детский ад. Оставшись с инквизитором tete-a-tete (Миша в счет не шел), я моментально оказался в его власти. Теодор устроил мне экзамен, который я с блеском провалил. Глубоко вздохнув, он вынес приговор: «Ты ничего не знаешь о мире». Уязвленный его тоном, я нарочно усомнился в том, что он сам нарисовал все эти картинки. «Возможно, вам все-таки помогали?» – сказал я. «Вам помогали, – передразнил он. – Кто мне помогал? Он, что ли? – Теодор метнул в сторону своего братишки презрительный взгляд. – Кто в этом доме мог их нарисовать, кроме меня?» Я сказал, что, возможно, его папа. Он презрительно фыркнул: «Ну вот еще! Ему будто нечем заняться!» Чтобы позлить его еще, я сказал, что, наверное, некоторые из этих птиц все-таки не существуют, они кажутся фантастическими, и, должно быть, он их выдумал, – я это произнес в виде вопроса, продолжая обращаться к нему на вы, что Теодора сильно раззадорило: «Вы их выдумали, – передразнил он и вдруг взорвался: – Ты глупец, если так говоришь. Тут только те виды птиц, которые в природе существуют! Я не занимаюсь выдумками! Я – не ребенок!» Он действительно не был ребенком, с раннего детства Теодор Френкель знал, чего хотел от жизни: стать ученым, путешественником, он обязательно хотел поехать в Египет изучать пирамиды (он побывал-таки и в Египте, и в СССР, где искал Тунгусский метеорит, умер несколько лет назад в экспедиции по Месопотамии). Кристаллы души растут медленно, однако некоторые рождаются цельными, ограненными. Таким был Теодор. Как-то я показал ему мой маленький игрушечный саркофаг, который вылепил из глины и носил для обжига в керамическую мастерскую, и спросил: «Хочешь посмотреть, что там внутри?» Теодор фыркнул, его лицо исказила гримаса презрения: «Ну, что за глупости! Я и сам знаю, что внутри твоей глиняной коробки лежит обмотанная тряпкой куколка! Ты совсем еще дитя!» Он всю жизнь ко мне так относился. Теодор Френкель состоял исключительно из амбиций вселенского масштаба, был страшным гордецом и очень нелепо держался, в детстве у него была смешная походка, он высоко задирал подбородок, настолько высоко, что издалека были видны крупные ноздри, было неловко идти рядом. Всех сильно раздражала его манера придираться. Я приходил к ним скорее ради их отца, он рассказывал интересные истории об Одессе, о путешествиях по Уралу, помню историю про то, как он и его друг остановились заночевать у одного старика, и тот их пытался накормить ядовитыми грибами, но господин Френкель все знал о грибах и вовремя отказался. Была одна необычная история про старуху, которая лечила руками. Теодор перебил, воскликнув, что это полная ерунда: «Она была шарлатанкой», – но его отец заверил нас, что старуха исцеляла людей. Теодор фыркал и говорил, что это невозможно. У Френкелей бывали братья Жозеф и Анри Бабинские, тогда еще не такие старые, но уже импозантные и довольно известные в обществе. Похожие как две капли воды, они нарочно одевались одинаково, чтоб разыгрывать людей. Они были удивительно живыми и забавными. Дядя Жозеф был известный невропатолог, почетный член Общества психиатров, заведовал клиникой Сальпетриер, любимый ученик Шарко (на известной картине Бруйе – кажется, она называется «Сеанс гипноза в клинике Сальпетриер» – дядя Жозеф, как нам разрешалось его называть, изображен справа от своего учителя, он держит девушку в состоянии истерического припадка). В двадцатые годы Жозеф Бабински написал пьесу Les Detraquees, многие считали, что ее мог написать разве что психически неуравновешенный человек; Андре Бретон ею восхищался. Его брат, дядя Анри, был известным гастрономом, писал книги по кулинарии, в то же самое время изобретал мины, как боевые, так и для раскопок на приисках. Он был директором цинкового рудника в La Grand-Combe, где познакомился с бароном Деломбре, это была очень долгая и крепкая дружба, они вместе испытывали свои мины на полигоне где-то в Окситании, между Лангедоком и Руссийоном. Анри Бабински был почетным членом Артиллерийского клуба. Он часто уезжал в Африку и Французскую Гвиану на золотые прииски. Его охотничьи рассказы, истории о подрывных работах и случаях на рудниках были интересней любых романов; перед тем как пуститься что-нибудь рассказывать, дядя Анри принимался накручивать свой пышный ржавый ус, а вредный Теодор демонстративно выходил из комнаты. Меня очень рано начали фотографировать. В этом конверте много фотографий, но есть среди них самые любимые – те, что сделал отец, и должна быть одна маленькая, сильно помятая фотокарточка. На снимке Альфреду не больше семи, он сидит на стульчике за выдвижным столиком большого туристического шкафа, ящички выдвинуты, из них свисают ленты, шнурки, шерстяные нити, на полочке стоят: катушки, матрешки, миниатюрная копия кареты с извозчиком и лошадью (хвост, вожжи и половина зримого колеса обломаны), грязная вазочка с торчащими из нее кисточками, изогнувшись над листом бумаги вполоборота к объективу, мальчик увлеченно рисует, не замечая, что его фотографируют. Москва, 1903. Вот он – в гольфах, шортах, белой рубашке – за партой, рядом подвешен глобус, с дубовых полок лакированного шкафа смотрят толстые, покрытые позолотой корешки книг, Альфред что-то пишет красивым длинным пером. Paris, 1906. На сцене детского театра в роли эльфа, 1908. В роли Астольфо, князя Московии, 1912. С кипой книг возле букинистического лотка – за год до начала Первой мировой. Сохранились снимки, сделанные такими портретистами, как Пьер-Луи Пьерсон и братья Майеры, именно в их ателье на бульваре Капуцинов, 5, где на стенах висели портреты королей и королев разных стран, меня и приметил мистер Уилфред Эндрюз. На Монпарнасе у него был салон Ivanhoe: в витрине стоял рыцарский манекен в накидке тамплиера, левая рука покоилась на рукояти меча, правая замерла в пригласительном жесте. Его убрали, как только появился я, чудо-ребенок. Для меня на витрине создали уютную комнатку; помню, как м-р Эндрюз терпеливо объяснял: «Смотри, малыш! Ничего страшного. С одной стороны занавес, с другой стена, только она стеклянная. Вот и все». Я жил там при честном при всем народе, как зверушка. Меня наряжали персонажем из сказок. Проще всего изображать гнома, а Щелкунчик – это настоящая работа, магазинчик находился на солнечной стороне улицы, и в сюртуке, парике и гольфах было нестерпимо жарко. Зеваки останавливались, смотрели, стучали в стекло, – не обращая на них внимания, я занимался своими делами – читал, писал, рисовал – и в стекло перестали стучать, мир просто катился мимо, как трамвай. В салоне работало аж три фотографа. От любителей нацепить латы отбоя не было, записывались за несколько месяцев вперед, барышни мечтали позировать в средневековых платьях, мужчинам хотелось взять в руки меч или бердыш, даже очень важные особы делали очень несерьезные снимки, над которыми потом мастера хихикали. Отец пригласил владельца ателье в гости, м-р Эндрюз все жадно рассматривал, а папа плел ему историю о том, будто они с мамой, состязаясь на расстоянии с русско-американской семьей, в которой рос необыкновенно талантливый мальчик, мой ровесник, пытались меня сделать вундеркиндом (мы и правда через газеты следили за жизнью тогда известного Уильяма Сайдиса, – только соперничества я не припомню), но так как никаких исключительных способностей я не проявлял, меня предоставили самому себе, а я увлекся Египтом. М-р Эндрюз сердцем принадлежал Викторианской эпохе, в душе был большим фантазером, мечтал стать романистом; позже в Англии он опубликовал три тома мемуаров, где вскользь упоминает меня: в период моего детства – «ручная обезьянка», в юности – «послушный манекен», в двадцатые годы – «гротескная фигура», «несчастный урод». Рассказ отца ему очень понравился, и он – «возвращаясь от Моргенштернов в экипаже» – придумал историю: L'Enfant Prodige de Paris[25], сделал к ней несколько постановочных снимков в духе конца девятнадцатого столетия: костюм английского путешественника, лупа, блокнот, саркофаг с поддельной мумией. Я выглядел на два-три года младше моих лет. Он выдумал меня, превратил в чудовище с прожорливым умом: «в возрасте семи месяцев чудо-дитя заговорило при помощи карточек, на которых были написаны буквы, а теперь знает дюжину языков!» – смешно было то, что с годами он сам поверил в этот бред. Так я стал вундеркиндом, надолго застрявшим в La Belle Epoque. Годы шли, а в моей фантастической жизни ничего не менялось. Сколько бы я ни взрослел, куда бы ни двигался мир, набирая свои обороты (скорость этого стремления находится в пропорциональной зависимости от количества душ, отправленных в котлы истории), мой герой продолжал свое таинственное существование в наивном космосе Art Nouveau, посреди мебели Луи Мажореля, декоративных ламп Эмиля Галле и ваз с отлитыми из pate de verre розами – все то, что вышло из моды, умерло после окончания Первой мировой, чудесным образом обрело вторую жизнь на картинках серии «L'Homme Incroyable». Этот странный господин-вне-времени появлялся в ресторанах вроде Le Train Bleu или Maxim's, впадал в задумчивость на фоне Le Palais ideal, листал книгу под канделябрами Рене Лалика, беспечно передвигался в причудливых автомобилях, неизменно носил эдвардианские костюмы, цилиндры, котелки, канотье и шальки, что-нибудь изобретал, расследовал преступления, куда-нибудь ехал, погружался, летел и – самое главное – никогда и ни за что (невзирая на сменяющихся фотографов) не терял присутствия викторианского духа, которым крестил меня Уилфред Эндрюз. L'Homme Incroyable был популярен во всей Европе, в каждой стране находились свои издатели, художники, фотографы, сочинители и свой артист, чем-то похожий на меня, они творили, что им вздумается; м-р Эндрюз был вне себя, в двадцатые – тридцатые годы он больше судился, чем занимался мной (вернее будет сказать – своим созданием). Он был человеком суетливым и слишком занятым, чтобы хоть на короткий промежуток времени посвятить себя с полной самоотдачей чему-нибудь одному; даже в те исключительные минуты, когда он говорил только о наших делах, я видел, что в его голове роились посторонние мысли. На его столе находилось несколько телефонов, мне казалось, что он к ним присоединен и ведет с кем-то мысленные переговоры. Как правило, он присылал ко мне курьера с контрактом на подпись, а потом бомбардировал пневматичками с инструкциями. Все делалось очень быстро. На фотографические постановки у меня уходило каких-нибудь несколько часов в неделю; я прибывал на место, где все было готово, мне оставалось только облачиться и позировать. У моего импресарио было две семьи и несколько любовниц. Он управлял множеством предприятий: издательство, галерея, книжный магазинчик, бутик бижутерии и галантерейных товаров. На некоторое время он с головой ушел в кукольный театр, даже я в нем выступал в качестве конферансье, но это продлилось лет пять, не больше; затем он основал агентство с широким спектром услуг: от нотариальных до частного сыска (искали в основном неверных супругов и пропавших питомцев богатых клиентов); оно имело представительства и конторы не только во всех крупных городах Франции, но и в Англии, Швейцарии, Бельгии и Германии, штат насчитывал порядка нескольких сот сотрудников. Мне нашлось место секретаря и переводчика, но помимо этого я занимался самыми разными делами: был маклером и посредником при переговорах компаний, продавал и помогал приобретать недвижимость, занимался оценкой предметов искусства, участвовал в рекламах, аукционах, устраивал актеров в театры и киностудии, читал сценарии и переводил романы. И многое другое. Теперь и не вспомнишь. Все это было мало интересно, но принесло практическую пользу и дало навык, на многое открыло глаза, впоследствии я с благодарностью вспоминал старика, был он хорошим добрым человеком, но, к сожалению, рассеянность, влюбчивость и мегаломания, как жучки-древоточцы, подтачивали его изнутри; он пил и ухлестывал за женщинами, забывал о важных встречах, делал ставки не на тех политиков, приобретал акции ненадежных предприятий; в двадцатые годы он мог все круто изменить, я предлагал ему развернуться в Холливуде, но он насмешливо сказал, что скоро Америка пойдет на дно, а кинематограф его, дескать, не интересует совсем, потому как фильма себя исчерпала и уже в тридцатые годы все кинотеатры закроются, – в итоге я уехал в Нью-Йорк один и ничего у меня не вышло. Он жаждал славы, мечтал купить апартаменты на авеню Фош, открыть свой банк в Швейцарии и т. п. Не скрою, забавно следить за тем, как неуемная энергия бросает человека из одной крайности в другую, искусство переплетается с мошенничеством, деньги сыплются с потолка, обороты и скорости увеличиваются, но я не сделался апостолом его религии. Я никогда не верил, будто все можно купить и все можно продать, будто все: картины, актеры, виллы, связи – nothing but money[26]. Скоро концерн так разросся, что швы не выдержали, и он лопнул. В ту пору (это было как раз после смерти мамы) я начал уходить в себя, играл джаз по ночам в самых странных местах, увлекся мормонским чаем, сильно исхудал и выглядел значительно старше моих лет, отклонял предложения сниматься, вскоре выяснилось, что мой контракт с Wilfred Endrews Co несколько лет как истек, о чем м-р Эндрюз мне небрежно напомнил по телефону: «Альфред, ну что? Будем возобновлять его или ты – как бы это сказать – будешь искать себя?» Уязвленный, я безразлично ответил: «Да, пожалуй, что так, сэр. Буду искать себя». «Bon, fortune favours the bold[27], как говорится. Помни, Альфред, ты всегда можешь ко мне обращаться, здесь твой дом». Я старался казаться веселым, но сильно расстроился: все те годы, что я его знал – без малого тридцать лет, – вдруг растаяли, как мираж, а вместе с ними ушли все, кого я любил, включая неряху Франсину. Здорово напился тем вечером и наутро отправился путешествовать, но не в поисках себя. Я понял одну вещь: мир забудет тебя скорей, чем ты этого ждешь; образ сходил с меня гораздо медленней, чем мне того хотелось; люди быстро перестали меня узнавать, чешуя отдиралась с болью, с кусками прошлого, в котором застряли отростки моих чувств, – не обошлось без насилия над собой: я запирал костюмы в шкаф и выбрасывал ключ, а потом вызывал мастера. Окончательно Невероятный Человек исчез после смерти его творца: Уилфред Чарльз Мартин Эндрюз умер в Оксфорде в 1943 году, одиноким и всеми забытым. Я думал, что теперь-то обрету покой, расстанусь с прилипшей к моему имени тенью, но это оказалось не так просто, кто-нибудь да вспомнит. В конце пятидесятых годов в моду вошли телевизионные ретроспективные передачи, персонажи, которые туда приходят, выглядят либо как пациенты психиатрических клиник, либо как медиумами вызванные духи. Меня тоже приглашали. Я не откликнулся на предложение. Рассматриваю фотографии – это все, что я могу себе позволить. Альфред разворачивает старую газету. Та первая статья мистера Эндрюза взъерошила город. Мы проснулись посреди карнавала. Я вдруг осознал, что можно существовать в другом измерении, быть собой и еще кем-то. Уверен, что никто, кроме самых доверчивых женщин, в историю про вундеркинда не поверил, но людям нравятся выдумки, даже самые неправдоподобные, им нужны романы, а моя история была чем-то вроде начала большого романа: в персонаже, которого я воплотил, чувствовалось большое фантастическое будущее, и я подпитывал его на протяжении тридцати лет, сближая мечту с нашей трескучей реальностью (о, если б мир хоть чуточку пособил, мы бы жили в сказке!). Меня узнавали на улице, в школе донимали вопросами. Я держался независимо. Мне немного досталось от Теодора. Мой папа объяснил мсье Френкелю, что это все игра, он одобрил, братья Бабинские были в восторге, они единодушно хлопали в ладоши, подмигивали мне, называли меня юным актером, – Теодору ничего не оставалось, как пересмотреть свои взгляды, и он снизошел: «Ты рано начал работать, – заметил он очень серьезно, – раньше всех». На волне шума, вызванного статьями (одна газета передирала с другой, добавляя свои небылицы), салон Ivanhoe выпустил серию открыток и календариков под заголовком L'Enfant Incroyable, которые мгновенно стали популярны, – так началась моя открыточная параллельная жизнь, мой фотографический роман. С Андре Бретоном меня познакомил Теодор. Они учились вместе в лицее Шапталь. Несмотря на свою практичность, Теодор писал стихи и пьесы, участвовал в постановках, что меня удивляло: я полагал, что это должно было ему казаться пустой тратой времени. Его сильно изменило знакомство с Бретоном и Этьеном Болтански. Как и Френкели, отец Этьена бежал от погромов из Одессы (может быть, они все вместе бежали, я не уверен). Андре, Этьен и Френкели создали небольшое поэтическое общество, которое назвали Club des Sophistes. Андре и Теодор увлекались в те дни философией, они выпускали свой маленький рукописный журнал. Меня потрясло, с какой одержимостью Теодор рисовал и писал. Его отец жаловался, что Теодор и Миша целыми ночами возятся с чернилами и красками. Поскольку я тоже писал стихи (откровенно дурные, помню, что каким-то образом рифмовал pommes de terre и pompes funebres[28]), Френкели пригласили и меня. Люди, которые у них собирались, были очарованы Теодором, они видели в нем лидера, даже Бретон им восхищался; и правда, Теодор был полон идей. На заседаниях своего клуба Этьен, Френкели и Андре держались очень важно, в основном говорили они, остальные слушали; на заседаниях было не расслабиться – атмосфера в клубе была очень тяжелой: тех, кто дурачился, выгоняли. У меня сохранилась фотография, на которой Бретон что-то говорит, Этьен держит руку на томике Верлена, а Френкели стоят, сознательно позируя (это несколько портит фотографию). Мы все тогда зачитывались Аполлинером. То были славные дни! Война многое изменила. Меня направили санитаром в Claude Bernard, людей не хватало, в марте восемнадцатого года Париж бомбили и обстреливали, в нас тоже попали, в августе, когда испанка набирала силу, мое дежурство в больнице походило на работу в аду, а в газетах об «испанской инфлюэнце» – ровным счетом ничего, кроме одной маленькой заметки, я ее вырезал и сохранил, вот она: «Pour eviter la grippe les autorites medicales recommandent de faire bouillir et laver le linge en employant «la Boreale», produit antiseptique qui detruit les germes de la contagion»[29]. Историческая запись. Бесценная. Были еще статейки, которые я не смог сохранить, они меня приводили в бешенство; например, утка о том, будто болезнь во Францию заслали немцы с контрабандными испанскими консервами. Люди во все времена с удовольствием мусолят подобные слухи (достаточно вспомнить немецкие погромы, прокатившиеся по Москве в 1915 году). Немецкие солдаты погибали в траншеях от того же гриппа. Если бы не грипп, они маршировали бы по Парижу. В страшные ноябрьские и декабрьские дни восемнадцатого Париж мне казался подмостками, на которых разыгрывался вселенский фарс: рестораны открыты, в них горят огни, люди беспечно поглощают свои обеды, пьют, говорят, обнимаются, из театров валят пестрые толпы, смеются, я видел очереди в кинотеатры, танцующие пары в дансингах! Я смотрел на них, как на обреченных. Я шел по городу и сам себе казался призраком. Может быть, я сошел с ума? А вдруг то, что происходит в больнице, всего лишь мой бред? Кофеин, спартеин, феназон… Врачи делают горчичные повязки, прикладывают соли и металлические пластины… Они не знают, как бороться с этим бедствием, сквозь нас проходят до трехсот человек за смену, большая часть из них сгорает за сутки… А этим все равно. Никто ничего не боится, никто не принимает никаких мер предосторожности. Опрыскивают полы эвкалиптовой водой… Жуткая карикатура тех дней: человек с бутылкой формальдегида жмет на резиновую грушу. Крупными буквами: «Очищайте в помещениях воздух!» Так они боролись с эпидемией. Горы трупов в морге и на кладбище, о которых никто ничего не хотел знать. Мама понятия не имела о том, что происходит; я соврал, что работаю в военном театре, поднимаю у солдат и офицеров воинский дух; «форма тебе идет, дорогой», – говорила она. Я умолял ее не покидать дом, но она считала, что я сильно преувеличиваю положение вещей, каждый день куда-нибудь уходила, я злился на нее, просил, чтобы она отправляла Франсину, я говорил Франсине, чтобы она не позволяла маман выходить, я ей платил за это дополнительно, сделал для нее маску, Франсина улыбалась лукаво, однажды я подловил ее возле рынка без маски, возмутился, а она рассмеялась. В начале 1919-го я встретил Теодора: его, как военного хирурга, направили в Россию вместе с французскими войсками, он провел два месяца в Одессе в борьбе с испанкой и был полностью уверен в том, что ее изобрели большевики, – я слушал его рассказы, и в моем сердце таяла надежда увидеть отца. Из бинтов и марли Теодор сшил себе маску необычной формы (в ней он был похож на medico della peste[30]). Он сильно изменился и вел себя странно; он писал предупреждающие о серьезности испанской инфлюэнцы стихи, делал плакаты в духе фумистов и клеил их в метро; его арестовали за то, что он отказался снять свою отвратительную маску в публичном месте, он провел в полицейском участке ночь с бродягами и ворами, громко читая стихи, утром его отправили в госпиталь заниматься своим делом. Я тоже сшил себе маску и ходил в ней по городу, нарочно не снимал. После эпидемии, торопясь забыть кошмар, я ходил в лучшие кафе, шатался по бульварам, искал людей. Наше общество раскололось. Мы все стали немного чужими. Этьен вернулся с фронта совсем не в себе. Андре и Теодор завели новых друзей, я их встретил возле Пантеона, их было человек пять или шесть, они стояли в ожидании, когда из мэрии вынесут гроб с телом какого-то политика. Собирался народ, подошел военный оркестр. Теодор, Андре и другие беззлобно посмеивались. Мне было решительно все равно; не знаю, что они высматривали; я слушал их шуточки и чувствовал себя абсолютно чужим; я спросил Теодора, что происходит, он ничего не объяснил, его взгляд хищно рыскал по катафалку, по оркестру, по прибывшим чиновникам и их женам, точно так же озирался Бретон, на меня не обращали никакого внимания. Когда мы шли вниз по Суффло, они громко говорили и смеялись, а я думал о своем… шпиль Эйфелевой башни был похож на вонзенный в мягкие ткани облака шприц. Они меня куда-то пригласили, – кажется, в театр, – я рассеянно отказался, и мы расстались… на много лет – кое-кого из них я увидел только в театре Michel во время знаменитой потасовки. Я отправился бродить в Люксембургский сад… гулял, надеясь никого не встретить, в голове гремел, трещал, стучал колесами старый трамвайчик, на котором уехал отец на вокзал, он лихо запрыгнул на подножку, весело помахал нам рукой, у него был беззаботный вид, все было как всегда, обычная поездка, стояла теплая, слегка дождливая весна, на нем был серый английский плащ, подчеркивающий его стройность, французский черный берет, теплые брюки, одной рукой он прижимал к себе перевязанный ремешком полушубок, завернутые в бумагу зимние ботинки и шапку – таким мы видели его в последний раз (Place de l’Etoile, 23 mars 1917)[31]. Тот старенький трамвай еще долго ходил, – может, лет семь или восемь, – я много раз на нем оказывался и старался сесть там же, где сел тогда папа (надежду на его возвращение я окончательно утратил, когда развалюху сняли с маршрута, заменив более быстрой и вместительной автомотрисой с двумя вагонами). Заиграл оркестр, я нарочно ступал по сухой опавшей листве, чтобы наполнить голову мягким нежным шорохом, чтобы не слышать приближающегося оркестра, не думать об отце, не думать о России, не думать. 3 Сегодня утром я проснулся со смутным ощущением, что упускаю нечто важное, будто мне ссужены время и свобода не затем, чтобы я метался по волнам уличной революции, а для чего-то более значительного – например, потрясений, которые происходят в умах, то, чего никто не видит: не разбитые витрины, но разбитые сердца! Если бы я мог стать призраком, если бы мог проникать в души людей, считывать с покрова вещей их истории… В редакцию телеграфировали мои знакомые из Нантера: собирают всех репортеров и журналистов; хотят, чтобы я принял участие в митинге у Триумфальной арки; будут ждать меня у метро Гюго. Их было человек пятнадцать, мы пешком направились на площадь Звезды. Их лидер, Филипп по прозвищу Фидель, сухопарый студент лет двадцати, с которым я уже разговаривал в Нантере, всю дорогу не умолкал, он был в невероятно возбужденном состоянии. Во время нашей первой встречи он мне показался вполне рационально мыслящим, и говорил он не так быстро; в этот раз Фидель щебетал, как воробей, я почти ничего не понимал, к тому же он говорил только одной частью лица, с сигареткой в углу рта, меня это раздражало. Они торопились. Их флаги привлекали внимание, со всех сторон летели крики. Площадь у Триумфальной арки усыпана листовками. Народу тьма. Я открыл рот… «Филипп, это невозможно!» Он усмехнулся: «Это Париж, тут все возможно. Мы делаем историю для всего мира!» О, сколько гордости за родной город! Я улыбнулся… но будь я парижанином, ответил бы я как-то иначе? Я бы тоже нашел себе какого-нибудь простофилю-журналиста и самодовольно выплескивал бы из себя лозунги. Я быстро потерял Филиппа в толпе. Впрочем, я в нем больше не нуждался. Происходящее говорило само за себя. Флаги, транспаранты, свернутые и развернутые. Парни и девушки в майках с нарисованными на них иероглифами – наверное, маоисты. Солнце. Дружелюбный прохладный ветерок. Пение «Интернационала»… скрипки, гитары, гармоники… Я ходил в толпе, задавал вопросы, слушал, записывал… Скоро стало ясно, что ничего путного собрать не удастся: никто толком не знал, почему тут оказался, точно их разбудила неведомая сила и погнала на манифестацию. Все были разгневаны жестокими действиями церберов. Смешной лысый работник профсоюза энергично нес марксистскую ахинею. Показалось забавным. Нет, ерунда. Сумасшедший (и антисемит к тому же). Все ясно, выключаю магнитофон, merci bien, monsieur. Подпрыгивая и напевая, студентки требуют немедленного прекращения войны во Вьетнаме, освобождения своих товарищей из Санте… Вывести жандармов из Латинского квартала! Вся власть студентам! Требования и лозунги… Песни, стихи, поцелуи… И так до глубокой ночи, а утром меня задержали. Магнитофон разбили. Скрутили руки и засунули в «panier a salade»[32], не сопротивлялся, но все равно получил несколько хорошеньких тычков. До утра проторчал в набитой до отказа камере. Одни студенты. Гвалт, курево, гвалт. Всю ночь как в поезде. Даже покачивало под утро. К полудню начали выводить, регистрировать и – что меня очень удивило – выпускать. Дошла очередь до меня.
– Кто такой? Имя, профессия… – Такой-то, такой-то. Репортер. – Репортер! – крикнул полицейский в коридор. Откуда-то донеслось: – Кто? Мародер? – Нет! Репортер! – А, ну, давай его сюда! По пути к дежурному участковому – или куда там меня вели – я попался на глаза тому следователю, который приходил к нам в редакцию. – О, мсье русский журналист! – обрадовался он. – Стойте, стойте. Я его знаю. Он идет ко мне. Пошли, пошли! В кабинете следователь дал мне сесть, налил воды, предложил сигарету. Я вежливо благодарил. Мне это все осточертело. Я хотел домой. У меня ноги горели, тряслись от усталости. Простоять всю ночь! – Ну, что скажете? – спросил полицейский. – О чем? – О революции. – А что я могу знать о вашей революции? – Вы же, черт возьми, репортер! – Они там сами не знают, что делают. Хаос это, вот и все. – Хаос? На улицах сотни тысяч людей с красными флагами. Поют «Интернационал»! А вы говорите – хаос. О-ля-ля, мсье репортер. Вы плохо освоили профессию. Что вы на манифестации делали? Зачем влезли не в свое дело? В хаос! – Это и есть моя работа: оказываться не там, где следует, всюду совать свой нос. Меня отправили – я пошел. Спросите в газете. – О! Послали в самое пекло? Ничего себе газетенка. Ладно. Спрошу. – Я могу идти? – Еще один, последний вопрос. Ничего не узнали насчет нашей мумии? – Нет. Никто и не вспоминал о ней. Сами видите, чем все заняты. – Да, вижу. Веселенькое занятие. Ничего, скоро он сам все расскажет. – Кто? – Очнулся ваш русский. Знаете, что говорит? Я растерялся, рефлекторно спросил: – Что? – Vive la revolution! – заорал полицейский, ударил кулаком по стулу и снова: – Vive la revolution![33] И захохотал! Я так и вжался в спинку стула. Что за клоунада? Все это я рассказал на rue de la Pompe, куда отправился после короткого витка по Латинскому кварталу: туда меня погнали – паника и возмущение, утреннее волнение, и еще: я боялся ехать домой, т. е. на rue d’Alesia, просто ноги не шли, потому что все равно не уснул бы, читать в таком состоянии невозможно, да и пусто там, так пусто… нет, конечно, там всегда кто-то был: шумный мсье Жерар, можно было с ним выпить и затеять нелепый разговор, и часа два я бы вылавливал из его бульканья и раскатов хохота отдельные слова, очищал бы их от слюны и гадал, что же он все-таки хотел сказать; мадам Арно, возле нее так приятно порой посидеть, бессмысленно глядя в экран телевизора или полистывая газеты, журналы… у них бывали гости… с наступлением беспорядков все чаще заявлялись, они все вместе сидели на кухне, толпились на лестничной площадке возле столика консьержки, которая тоже все время много важно говорила, и от этой говорильни, я знал, на душе стало бы совсем тягостно… Мари в парикмахерской не было, парикмахерская была закрыта, я так очумел, что без стеснения, не выдумывая предлога, направился на rue de la Pompe – и вот я здесь, в гостиной мсье М. (ему значительно лучше, он посвежел, выглядит веселым), я сижу в старом кресле; Альфред развалился на кушетке, ноги закинул на журнальный столик, прямо на газеты и бумаги; в другом кресле сидит Шершнев, в полосатых брюках и рубашке с коротким рукавом, волосатые руки, густые брови, седая шевелюра, он курит, весь в дыму, пепел падает на брюки, он смотрит на меня с мягкой улыбкой, без прежней настороженности, кажется, посмеивается, в глазах бесенята; меня хорошо приняли, как своего, дверь открылась до того, как я притронулся к кнопке звонка: мы вас в окно заметили, сказала пани Шиманская и сразу повела наверх, словно меня поджидали, тут же принесли кофе, булочки, дали табак… мсье М. попросил принести коньяк, выпили… Меня расспрашивали: как там на улицах?.. что там происходит?.. Я рассказывал, они крякали от удивления; а когда я дошел в моей истории до беседы с полицейским, Серж сильно разволновался, застыл в нелепой позе: ногу снял с колена и забыл опустить, она так и повисла в воздухе. – Я не понял, – сказал он, – кто крикнул Vive la revolution!? Пришлось повторить. Признаю: был сбивчив, разнервничался, бессонная ночь, влюблен и так далее. После коньяка все размякли, стало весело, даже чересчур, я сказал, что полицейский смеялся издевательски, почти истерично, затем я перескочил на мою советскую жизнь, ударился в воспоминания, рассказал парочку анекдотов, смеялись. Серж произнес длинную филиппику в адрес Шарля де Голля и французского правительства, снова вопросы: как и где устроились?.. ну и как вам quatorzieme?[34].. а как там в Америке?.. как поживает Роза Аркадьевна?.. что там в редакции происходит?.. Едва успевал отвечать, рассказал о моих стычках с Вазиным… он жалуется на меня: мол, ничего я не делаю как надо, болтаюсь гоголем, выдуваю из пыли миражи, всем работать мешаю… Ну да, миражи. Я предупреждал, что такое начнется, он не верил, – и вот! Теряю терпение. В последний раз меня сильно расстроила его фраза: Париж, дескать, принадлежит и живым и мертвым. Что бы это значило? Я не понимаю, но как-то он этим задеть меня хотел. Серж вздохнул, посмотрел на мсье М., тот глубокомысленно заметил, что этот Вазин, хоть и болван, но не так уж неправ, Серж покачал головой и рассказал историю про какого-то их общего знакомого, которого мсье М. не сразу вспомнил. – Как! – изумился Шершнев. – Неужели ты не помнишь! Миша Вайс, коммерсант. Мы же с ним в клубе в шахматы играли, в тридцатые умер. Он нас обыгрывал. Играл, как гроссмейстер. Забыл? Странно. Я думал, ты его запомнишь. Он был болезненный. Дома не все ладно было. Теодор Френкель его лечил, диеты ему составлял своим изящным почерком в три столбика: «можно», «нежелательно», «избегать». Как сейчас помню, кофе Френкель ему пить запретил. Миша переживал. Кофе для него был первостепенный напиток. Он же был продавец. Много общался. Много ездил. Устанавливал связи. Важная был персона. Кстати, умер в пути. Жена поехала и тихо его похоронила. Где-то в Швейцарии, что ли. Во Францию не повезла. Верно, рассудила – какая разница? Настолько ловко и незаметно для всех она провернула похороны, что никто не узнал о его смерти, и она продолжала жить так, будто ничего не случилось. Никому ничего не сказала. Даже сын ее не знал, что отец умер. Ну, он был уже взрослый и жил своей жизнью… Тут мсье М. словно очнулся и вспомнил: – Сын его женился на француженке, звали его Раймон, Раймон Вайс, у него была совершенно нормальная французская жизнь, пока не началась война. Тогда он бросил семью и бежал в Америку.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!