Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 11 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Точно! Даже мать не взял. Вот же негодяй! – Да ну, что мы о них знаем? – Что бы там ни было, она Мишу похоронила и никому ничего не сказала, и так это втайне оставалось чуть ли не несколько лет. Соседи говорили, что заподозрить неладное было невозможно. Вайс был человек тихий, тучный, но какой-то гладкий, мягкий, неприметный. Он и дела свои так же вел. Я несколько раз его за работой видел, в кафе любил встречаться со своими клиентами, поглаживает человека и нашептывает. Такому трудно отказать. Он никогда не скандалил. Это было невозможно представить. Соседи и не замечали, когда он дома бывал, только по обуви понимали. Есть обувь в коридоре, значит, дома. Так она его ботинки запачкает и поставит у двери, чтобы соседи думали, будто он дома, затем, как обычно, почистит и поставит, они стоят, а потом опять уберет. Так Миша Вайс еще несколько лет прожил. Я заслушался: ах, сколько судеб! Тьма! Надо записать… и только тут я опомнился, спросил у мсье М. разрешения поработать на его пишущей машинке, вынул из кармана тетрадный листок, который исписал, пока ехал в метро, сидел в кафе, курил в парке, – готовая история, хоть сейчас в печать. – Надо что-то делать настоящее. Я решил, что мне непременно нужна машинка. Все эти бумажки, блокнотики, тетрадки пора перелить в литеры. Он тут же подарил мне машинку. Continental двадцатых годов! В отличном состоянии! Я опешил. – Это невозможно. – Очень даже возможно. Я начал мяться, но он настаивал, сказал, что сам больше печатать не будет, сил и здоровья перепечатывать нет, отдаст машинистке, и добавил, что на его машинке очень многие печатали… Ряд имен – и все знаменитости. Берите-берите! Шершнев стал нажимать на мсье М., чтобы он, наконец, принес обещанную рукопись – люди ждут. Мсье М. вздохнул и сказал, что он разбирается со своей картотекой, показал нам свой походный чемодан-шкаф, который стоял чуть ли не посередине комнаты и с самого начала меня смущал. Мы удивились: зачем он нам его показывает? зачем эта громоздкая штука тут? Глаза старика сияли, он ходил вокруг старинного неуклюжего чемодана, который был чуть ниже его самого, и поглаживал кое-где надтреснутые бока, прикладывал ухо к наиболее выпуклым местам, как прикладывают ухо к пузу беременной женщины. Незаметно для меня он нажал на скрытую кнопку, послышался сухой щелчок, дверцы ослабли, мсье М. ловко, как иллюзионист, их развернул: внутри шкафа был выдвижной миниатюрный столик, множество полочек и ящичков, наполненных записками до отказа, из всех щелей выглядывали бумажки, карточки, открытки и даже салфетки, испещренные чернилами и карандашом. Мсье М. суетливо топтался, приоткрывал ячейки, взмахивал руками и бормотал: – Тут в основном детство, юность, Москва, первые годы в Париже, кое-какие путешествия, в том числе к немецким родственникам. Вот это было забавно, те поездки в Кассель и Баден, никому, кроме меня, это неинтересно. С этим чемоданом я как-нибудь разберусь. Что касается остального, вряд ли у меня хватит времени. Собирать камни трудно. Самый плодотворный период, как я недавно установил, была Оккупация. Она вся в подвале. Ее сюда и не поднять. Нет смысла. Шесть сундуков. – Одиберти тебя убил бы![35] – посмеялся Серж. – Да уж, да уж… – Ну, пойдем посмотрим. Веди нас в свой подвал! – О, нет! Это ни в коем случае не стоит вашего времени, уверяю вас. – Идем, идем. – Отыскать в горе этого мусора что-нибудь путное будет очень сложно… – Ну, никто не просит тебя читать. На сундуки глянем, заодно вино возьмем. – А! Ну, это совсем другое дело! Мы пошли вниз. Задержались на этажной лестничной площадке с выходом на мансарду. Она была заставлена книгами и кипами журналов. – Тут у меня где-то, – смущенно бормотал мсье М., заглядывая за ящик с бумагами, – где ж они? А вот, кстати, журналы, которые мы выпускали с Игумновым… – Все? – Те, что у меня печатали, точно все. А вот и моя Африка. – Он вытянул с усилием небольшой саквояж, щелкнул замками, показал: доверху плотно набит исписанной бумагой. – Отсортировал. Тут она вся, предвоенная Африка – ох, интересно! – Тема до сих пор актуальна, – сказал Серж. – Да уж. Я видел много такого, чего уж наверняка и в помине нету. Встречал заблудших европейцев в курильнях, они мне рассказывали свои истории, – все записано. – Ну так надо печатать! – воскликнул Серж. – Успеть бы текущие мысли записать… Идемте дальше. Посмотрим вино. У меня там еще должно с начала века храниться. Я хоть и знатный пьяница, да не все выпил. Мы сошли за ним вниз. Прошли мимо изумленной пани. Мсье М. щелкнул тумблером, открыл небольшую дверцу, и по слабо освещенной узенькой лесенке мы начали спуск в сырой погребок. – Лампочка погасла… Осторожно, тут сундуки. Черт! Все-таки ударился. Коленом. – Ах, вы ушиблись? – Нет, ерунда. Чиркнула спичка. Загорелась масляная лампа. Я увидел сундуки, продолговатые, как гробы. – Это моя Оккупация. Надо протиснуться. Идите за мной… – Альф, я здесь постою. Длинный подвал. Я то и дело натыкался на окованные сундуки.
– Вы себе не представляете, сколько приличных вещей мне пришлось выкинуть, чтобы освободить место для этой макулатуры… Плечам было тесно. Он куда-то повернул. Тьма сомкнулась. Я оцарапал ухо обо что-то… и паутина на лицо… пфу! Я шел наугад, шаря в темноте. Гулкий звук полных бутылок и слабый голос мсье Моргенштерна: – Как вы думаете, трех нам будет достаточно? 4 С тех пор как Арсений Поликарпович заговорил во сне, для Боголеповых настали тревожные времена. Не дождавшись срока, неуемный старик снял с ноги гипсовую повязку и пустился мерить окрестности Аньера: и на вокзал забредал, и в кафе за кружкой пива сидел. От собранных за день слухов он делался хмурым. Николай тоже плохо спал по ночам, курил в окошко, читал, слушал, как до глубокой ночи под ровный стук костыля скрипят половицы: до полуночи отец возился на чердаке, спускался и пил воду из ведра на кухне, шел в спальню, кряхтя раздевался, взвизгивала дверца шкафа, вздыхала тахта; когда на отца находил бред, он говорил пугающе отчетливыми предложениями. Любовь Гавриловна тоже не спала и слушала мужа, почти не дыша; из всего сказанного им во сне ей только имена запоминались, которые он выкрикивал так, словно старался о чем-то предупредить, – обычные русские имена, – она спросила его как-то, кем ему приходились те люди; «Впервые слышу», – отрезал он. Боголеповы жили на Разбойничьем острове в лодочном домике угасшего баронского рода Деломбре. Легкая двухэтажная постройка с небольшим мезонином и флигелем мало чем отличалась от обычной русской дачи: огород, коза, куры, собака, фруктовые деревья; несмотря на гудки проплывавших по Сене барж и буксиров, грохот поездов и треск трамваев, у каждого, кто попадал в этот уголок, возникало ощущение, что он уехал из Парижа и находится в деревне. Возможно, поэтому говорили – то ли в шутку, то ли всерьез, – что Боголеповы проживают в «усадьбе» или «поместье» (Арсений Поликарпович предпочитал говорить: «резиденция»). С начала тридцатых годов обращенные к реке окна и двери веранды наглухо забили. Поднимаясь над Женвильерским мостом, солнце било в oeil-de-boeuf[36] второго этажа, где находилась комната младшей дочери и Николая (даже после того, как Николаю исполнилось двадцать, а Катюше – семнадцать, они продолжали жить в одной комнате и без перегородок). Дом стоял у самого спуска к воде между мостом Клиши и воротами популярного кладбища животных. Построенный задолго до появления necropolis canine[37], он предназначался для пикников, катания на лодках, отдыха от городской жизни. Насколько себя помнил барон Деломбре (ясность его памяти увековечена девятитомными мемуарами), зимой в резиденции никто не жил, стены были легкие, даже негромкий кашель раздавался во всех комнатах. С веранды, где некогда пили аперитив и кофе родители молодого барона, открывался вид на Сену, которую измерял гигантскими шагами мост Клиши. Аньер пользовался известностью среди художников: в восьмидесятые годы прошлого века сюда наведывались рисовать Синьяк, Бертран, Ван Гог. До сих пор, кроме любителей погулять по собачьему кладбищу, на Разбойничьем острове появлялись апостолы великих мастеров, их легко было узнать по жадно впивающемуся в каждое деревце, каждый холмик взгляду, они гуляли по островку так, словно это была святая земля. Иной раз, высматривая какое-то только им известное место, они осмеливались стучать в калитку Боголеповых. С прижатой к груди папкой и карандашом за ухом, вежливо называя Арсения monsieur gardien[38], убогие рисовальщики просили разрешения постоять на причале, к которому в прежние времена вела удобная деревянная лесенка с тонкими поручнями и изящно вырезанными балясинами. Поначалу «monsieur gardien» пускал, но с годами он делал это все менее доброжелательно, и художники перестали ходить, причал пришел в упадок. Еще в конце двадцатых годов Боголепов рыбачил на лодке, катал семью на катере, но что-то в нем незаметно испортилось, завелась на душе ржавчина, и он возненавидел реку, избавился от лодки, к войне от лесенки с причалом остались только гнилые деревяшки, которые кое-где выглядывали из травы. На фронтоне дома сохранился герб. Арсений Поликарпович о нем заботился. Выбрав нежаркий, облаками обложенный день, он взбирался на лесенку, снимал старый, за год подсохший и местами облупившийся слой, покрывал новым: астролябию – лазурью, телескоп – черным, а циркуль – серебром; возился с ярко-зеленой лозой, долго мешал краски для фиолетовой грозди винограда. При этом он негромко мурлыкал стихи Туроверова на собственный мотив. Так было каждое второе лето. Все домочадцы обожали такие дни. Отец казался воодушевленным. На его спине играла лиственная тень. Коленька вертелся возле лестницы, следил, чтобы на младшую сестренку не накапала краска, и сам всегда умудрялся вляпаться, что делал, конечно, умышленно, дабы привлечь к себе внимание отца. Спустившись на землю, Арсений долго пил чай, и еще два, а то три дня вздыхал, сетуя: герб износился, под краской много трещин, надо делать новый. Со смертью барона думать об этом перестали, однако после освобождения Франции Арсений Поликарпович высказал мысль: не сделать ли новый герб – советский? Любовь Гавриловна отметила, что глаза у мужа блестят странно; за годы оккупации он ушел глубоко в себя и частенько неприятно удивлял ее. На следующий день он попытался снять старый герб, упал с лестницы и сломал ногу. Возле дома стоял небольшой дубок. Его ветви так часто подпиливали, что он перестал расти в направлении крыши и желуди не ронял, они висели как заговоренные, сохли, но не падали. Арсений Поликарпович построил под ним резную беседку, которая заодно служила прикрытием от любопытных глаз. Крыльцо выходило прямо на ворота кладбища: посетители невольно поглядывали на дом. Развлечений в Аньере почти не было. Мужчины потягивали дешевое вино и пиво в пристанционном кафе, обсуждали свои ставки на лошадей, читали газеты в парках, курили трубки, играли в бильярд, карты или часами бросали шары в Парке Жоффре, который по старинке называли садами Варенов; женщины с детьми, поднимая пыль платьями и пугая ворон зонтиками, лениво прогуливались вдоль реки; и если кому-то в такую заурядную аньерскую минуту случалось воскликнуть alors on va voir les chiens?[39], то все согласно шли на кладбище животных. Любопытные заглядывали в окна Боголеповых. Сильнее всего раздражали иностранцы: американки обязательно просили прямиком отвести их на могилку какой-нибудь знаменитой зверушки. Смотритель надевал свою кепку и удовлетворял просьбу капризных дамочек. Спасаясь от назойливых визитеров, Боголепов построил изгородь, обнес ее кустами барбариса и жимолости. Дом, казалось, отступил к реке, отметил в своих мемуарах барон. Под вой сирен и отдаленное громыхание, в задумчивости глядя на то, как над городом поднимается дым сгорающих архивов, Деломбре выпил несколько бокалов домашнего яблочного вина, отломал от остатков лестницы кусочки заплесневевших деревяшек и высокопарно объявил, что в Париж больше не вернется. «Я уезжаю к себе в Руссийон. Прощайте, старый друг!» На вопрос, зачем ему деревяшки, барон ответил, что когда-то по ним бегали его детские ноги, он-де хочет, чтобы дощечки положили вместе с ним в гроб. «Полноте, барон, – сказал мсье Арсен, – рано помирать». «Напротив, самое время». И через три года умер. В семье Боголеповых царил суровый патриархат, ее символом была тишина, посреди которой негромко тикали стенные часы, в период немецкой оккупации часы, казалось, тикали громче, – чувствительный ко всяким звукам, старик Боголепов вынес их из дома и повесил в беседке. Головные боли изводили Арсения Поликарповича с 1919 года, после освобождения Парижа они усилились, а вместе с ними и причитания: «Франция, – говорил он, – превратила меня в отчаявшегося человека. И как тут не отчаяться? То бесконечная панихида, то бреют женщин, судят всех подряд и радуются, палят в небо почем зря!» Он терпеть не мог праздники, редко выбирался из Аньера, дальше 17-го аррондисмана его почти никогда не видели, всегда казался чем-нибудь озабоченным, всегда говорил только о хозяйстве и здоровье, редко улыбался, нет, не улыбался совсем, вместо улыбки хмыкнет или осклабится, со снисхождением бывалого человека покачает головой и скажет что-нибудь вроде: да-да, знаем-знаем, вот-вот… Весенние вечера сорок пятого он проводил у камина, смотрел на огонь, время от времени прочищая горло, требовал тишины, абсолютной тишины! Чтоб никто не ходил, не задавал вопросы. Чтобы даже не шептались! Такие минуты покоя случались редко. Отовсюду доносилось пение. Заткнув ватой уши, он запирался в своей каморке, где оставался в полной темноте. В прежние времена он уходил с книгой в Скворечню, но в эти дни и читать перестал, потому что его слух ненормально обострился: ему казалось, что он слышал, как на левом берегу звякнул в каком-нибудь бутике колокольчик, крякнул рожок или хлопнула пробка шампанского в ресторане; конечно, он не знал наверняка, где и что звякнуло или хлопнуло, но в воспаленном воображении возникали живые картинки: горящие люстры, бокалы, блестящие приборы, столики, столики, столики, которым счету не было, – он видел это как наяву, разве только сквозь стекло, точно проходя по улице мимо кафе, заглядывая внутрь, а там: довольные сальные физиономии, лоснящиеся от бриолина волосы, ливреи, официанты, женщины, на сцене подобострастные музыканты, за роялем ненавистный немец, франт, Моргеншлюхенсын, тьфу! Старик сжимал кулаки и шел мимо, город шумел, клаксоны бесили, яркие огни вывесок дразнили глаза; смех, машины, туфли, бабочки, перчатки, шляпки и так далее и так далее – мир сиял и разрастался, грозя разорвать голову старика, и самым страшным было то, что это был чуждый ему мир, преисполненный торжества, которое выводило его из себя. Он терпеть не мог немцев, но унижение, которое испытывали французы во время оккупации, ему доставляло огромное удовольствие, на людях старик сдерживал свое злорадство, но дома нередко выпускал пары: «Поделом франчикам. Так им и надо». В эти весенние дни не было закутка, в который бы не проникло торжество. Старик не находил себе места, только присядет, как жахнет палкой и спешит вон. Его подгонял задорный лай бродячих собак. «И эти празднуют?! – Боголепов махал костылем и в бешенстве ревел: – Изловлю! Закопаю!» Собаки вертляво помахивали хвостами, смотрели на него с безопасной дистанции, садились, чесались и, высунув свои языки, будто улыбаясь, поглядывали на чокнутого смотрителя. Его грудь распирало от возмущения, он рисовал в уме планы ловушек, при помощи которых он изловит дерзких собак, представлял, как утопит их в реке, отнесет на кладбище и закопает поглубже: «Там-то вам самое место». Из темноты выезжал трамвай, собаки разбегались, исчезали в сумерках, а старик стоял, глядя на то, как со скрежетом и лязгом трамвай везет изумленных пассажиров. «Чего вылупились!» – кричал он, сплевывал, ругался и шел в привокзальную пивную. Вороны сопровождали его карканьем. Тревожные ветреные дни; большими разношерстными группами в лихорадочной спешке беженцы двигались по мосту то в одну сторону, то в обратную; смутное, лихорадочное время, ничто не стояло на месте. Город, казалось, рожал людей. «Когда ж это кончится? – рычал сквозь зубы старик. – И откуда вы все беретесь?» На кладбище норовили проникнуть подозрительные типы. «Нашли место спать! – поднимал он их криком. – Пошли прочь! Hors! Fous le camp! Vite! Vite!»[40] Бездомные вразвалку уходили. Спустя какое-то время, вновь появлялись возле ограды. Грозный смотритель надевал фуражку, брал с крючьев ружье, выходил на крыльцо. Те убегали. Намаявшись за день, он садился у камина, но и здесь Арсений Поликарпович не находил покоя, он вдруг припоминал пройдоху, который в тридцать каком-то году попросил похоронить сверток. Сказал: кошка. Ни надгробья, ни регистрации питомца делать не желал. Смотрителю это не понравилось, однако деньги были хорошие. Через год постучался опять, заплатил еще больше. Накануне капитуляции Франции он появился с новым свертком, на этот раз Арсений потребовал показать, что он собирался придать земле; тот испугался, убежал. «Что же было в свертке?» – бормотал под нос Боголепов. «О чем ты?» – спрашивали его. «Ни о чем», – отвечал он, брал палку и уходил на чердак, маялся там. За восемнадцать лет проживания в лодочном доме Боголепов не смог побороть холод и носил в себе чувство горького поражения. Первые годы он верил, что сможет что-то изменить. «Сейчас утеплим стены, пол, и все наладится», – обещал он жене, возился, старался, но ничего не выходило. На седьмом десятке его бессилие переросло в исступление. Туман, повисая над усадьбой, окутывал и держал ее в мягких объятиях, закрадывался внутрь. «Восемнадцать лет жизни убил напрасно, – зло ворчал старик. – Не дом, а курятник. Да разве душу согреешь на чужбине? Нет! Не будет тепла. Ничего тут не поделаешь. В доме, который построил француз, русский жить не сможет!» «У других и того нет, – говорила жена. – Радовался бы, что не платим за него». Арсений не внимал и недобрым словом поминал барона Деломбре. «За что ж его-то?» – возмущалась она. Все знали: барон был очень щедр к Боголеповым – один фургонет «Рено», подаренный бароном в 1937 году, стоил чуть ли не целое состояние! Поэтому непочтительность Арсения удивляла многих; кто-то говорил, что Арсений признавался, будто барон во время приступов ипохондрии напоминал ему отца, волжского помещика, ленивого и рассеянного человека – из тех, кто умудрялся жить в своем поместье, точно на острове, отдавался своим привычкам душой и ни в чем меняться не желал. «В старости стал до слезливости жалостлив, – вспоминал Поликарпыч. – Увидит старую клячу и заплачет. Проезжаем мимо заброшенного поместья, он остановит кучера и сидит, смотрит, вспоминает что-то и плачет. Смерти очень боялся: о нас с братом не подумав, всю собственность завещал церкви. Никому ничего не оставил! Помер, и пришлось нам бедствовать, пробиваться, по дальним родственникам мыкаться. Ох уж и натерпелись мы! Брат не выдержал. Он был в отца, избалованный, слабый, стихи сочинял. Ничего делать не умел, шнурок порвется, он на него полдня смотреть будет, а потом еще неделю над ним вздыхать. Я за ним как камердинер ходил: карандаш очинить, белье постирать – все я. Книги его на своем горбу в котомке возил, а он только писал и вздыхал, с нашими благодетелями из-за всякой пустяковины ссорился, принципиальный был до боли в зубах. В журналах печатался, но неудачно, его ругали, и он сильно расстраивался, пил и плакал… говорил, что ничего поправить уже нельзя, ничего, дескать, не сделать на Руси, во всем обреченность видел… Покончил с собой в 1908 году – двадцати семи лет от роду. А я в завод пошел – как простой мужик!» Весной сорок пятого русские аньерцы заметили, что старик часто куда-то ездит на трамвае; сначала решили, что он нашел себе работу, но затем кондуктор сказал, что никуда он не ездит, а сидит и без устали шевелит губами, вращает глазами, гримасничает, при этом вокруг него, как незримый дух, витает шепот. Пассажиры на него косились. Не обращая на них внимания, старик вел с невидимым спутником разговор: «Эх-хе-хе! Не вижу будущего в Европе. Вот не вижу и все. Что ты будешь делать? Нету у нас тут будущего». Как-то раз громко всем объявил: «Нечего нам, русским, тут делать. Домой надо ехать, товарищи», – и вышел из трамвая. Кое-кто смеялся над ним, однако многие это странное поведение приветствовали: «Правильно говорит Арсений, надо ехать в Россию». – «Да, точно! Старик знает, об чем говорит», – восклицали другие; о нем стали отзываться с пиететом, поползли разноречивые слухи о каком-то «сошедшем с небес откровении», потянулись люди издалека, вставали у калитки, чтобы посмотреть на странного старика. Арсений Поликарпович привечал всех, угощал и давал крышу на день-другой, за что прослыл радушным. С гостями говорил он только о России: его смутные воспоминания легко сливались с фантазиями о Советском Союзе; «пилигримы» слушали с умилением; многие из них не знали Арсения прежде, потому не понимали, насколько странным он стал. Для всех домашних его чудное поведение казалось все более пугающим, но остановить его, разбудить, как-то дать ему понять, что с ним творится неладное, не находили в себе смелости, – будто увлекаемый рекой, он летел к своей мечте и тянул их, безволием парализованных, за собой. Изо дня в день приучая к мысли о «возвращении», он на разные лады произносил «Родина», «Россия», «СССР», «Отчизна», «Отечество», «Советский Союз», скоблил слух, будто готовил ковчег. Как-то Николай перехватил тревожный взгляд Кати, она показалась ему сильно напуганной, он попытался ее ободрить: «Ничего, ничего, образумится». «J'en doute, – сказала она. – C'est fini»[41]. И Николай подумал: а ведь она права! Болезнь отца была не вспышкой, не временным помутнением, а заключительной фазой продолжительной внутренней трансформации, которой предшествовали изменения в его характере, а также появление новых привычек, новых друзей и, как следствие, новых ориентиров. С некоторых пор возле него появился странный господин; кто-то пошутил: вот незримый собеседник Поликарпыча и материализовался! Кем был тот странный господин в сером пальто, русские аньерцы долго не знали, поговаривали, будто он прибыл из Англии или Америки; даже после того, как он был представлен всем, никто до конца на его счет не был уверен. Вступив в Союз русских патриотов, Арсений Поликарпович устраивал дома собрания, с упоением голосил: «Что это за жизнь, я вас спрашиваю! Дочки подрабатывают на рынке, нянчатся с чужими детьми, шьют. Да много ли нашьешь? Сын шоферит, в гаражах подрабатывает. Была работа в трамвайном депо, была, да сплыла. Жизнь суживается для нас во Франции. Стены давят. Земля под ногами зыбкая. Рябь, дрожь. Знаете, как бывает, когда большое судно идет, его за много миль угадываешь. Сперва рябь, потом волна, а потом еще одна побольше… Чую, что-то придвигается, большое!»
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!