Часть 41 из 139 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он вдруг раздумал бояться блатных — кто его тронет после того, как Эйхманис называл его по имени? Артём может растоптать их всех.
«А то, что Борис Лукьянович узнал, за что сидит лагерник Горяинов, — так мало ли кто и за что здесь сидит», — отмахнулся от себя Артём.
По крайней мере, расстались они нормально. «Неплохо вы придумали с поиском новых кадров», — сказал Борис Лукьянович, не очень, впрочем, уверенный, судя по его внешнему виду, в том, что сам произносил.
Да и ладно, решил Артём. Главное, что Эйхманису понравилось.
«А то, что тебя опять к Галине приведут? — ещё раз спросил сам себя. — Означает ли это, что ты полный кретин со всеми своими предложениями?»
«А зачем ей меня делать стукачом, если я и так работаю по отдельному указанию начлагеря?» — с некоторым вызовом ответил себе Артём.
В общем, успокоился: расклад вроде неплохой — даже хороший расклад.
Он шёл к своему корпусу — уверенный, сильный. Чайка настырно кружила прямо над головой — подпрыгнул и едва не попал ладонью ей по хвосту.
Оставался один вопрос: звать ли Осипа.
«Нужен мне этот невротик или нет? — спрашивал себя Артём. — Разве дело, если каждый будет со своими друзьями приходить?..»
Он благоразумно решил не вспоминать, как Василий Петрович в прошлый раз его самого позвал к Мезерницкому.
«К тому же он так дурно и глупо говорил про Эйхманиса — ничего в нём не понял, — размышлял Артём, имея в виду Осипа, и всё пытаясь придумать вескую причину, чтоб идти одному. Хотя при чём тут Эйхманис — ты же не к Эйхманису идёшь на посиделки», — тихо издевался сам над собою.
Осипа он позвал, конечно.
Тот вернулся с работы привычно раздражённый: Артём заранее знал, что Осип сейчас начнёт ругаться на отсутствие нужного инструмента, или на глупейшие лагерные ограничения, или на хамство администрации, поэтому прервал это всё сразу:
— Осип, а нас пригласили в гости! — объявил торжественно, похрустывая морковкой: пообедать сегодня он так и не успел.
Осип, щурясь, некоторое время смотрел на Артёма. Потом ответил:
— Думаете, это уместно?.. Я, наверное, не хочу никуда.
— Пойдёмте, — уверенно сказал Артём. — Нас там отлично накормят… Но мы и с собой принесём кое-чего, — с этими словами он выдвинул свой сухпай из-под лежанки.
Осип заглянул в сухпай, как будто там могло обнаружиться что-то новое и необычное.
…В келье Мезерницкого уже сидели фельетонист Граков и Василий Петрович: Граков — на лежанке, Василий Петрович — у окна на стуле; сам хозяин выступал перед ними.
Артём едва сдержался, чтоб не захохотать, как ребёнок, — он был необычайно рад увидеть своего старого товарища. И Василий Петрович тоже вспыхнул глазами: как если бы дунули на угли.
«Ах, Артём, милый Артём», — говорил весь вид Василия Петровича.
— Была империя, вся лоснилась, — рассуждал Мезерницкий, размахивая руками; ногти у него по-прежнему были нестриженые и с чёрной окаёмкой. — А вот Соловки. И всем тут кажется, что это большевики — большевики всё напортачили, — Граков, слушая Мезерницкого, смотрел в стол, чуть подрагивая бровями, словно у него был тик. — А это империю вывернули наизнанку, всю её шубу! А там вши, гниды всякие, клопы — всё там было! Просто шубу носят подкладкой наверх теперь! Это и есть Соловки!
Осип с минуту озирался по сторонам, пока внимание его не остановилось: на столе была разложена разнообразная снедь.
Василий Петрович встал, молча зазывая Артёма на своё место, с таким видом, словно сам сидел тут не первый час и уже притомился отдыхать, в то время как уставшему с дороги Артёму обязательно нужно присесть.
Всё это, конечно, растрогало Артёма ещё больше. Он положил завёрнутую в бумагу рыбу на стол и крепко обнялся с Василием Петровичем.
— Вы, что ли, не видитесь в роте? — серьёзно, с едва различимой иронией спросил Мезерницкий.
— Меня перевели… — ответил Артём. — Это мой друг Осип, учёный.
— «…И днём и ночью кот учёный всё ходит по цепи кругом…» — сказал Мезерницкий, протягивая руку Осипу. Тот пожал её с некоторым неудовольствием.
— Я вам вещи принёс, Артём. А то вы всё не заходите, — негромко сказал Василий Петрович. — Впрочем, и правильно делаете.
Артём почувствовал, что от Василия Петровича — пахнет. Запах был неприятный, но странно знакомый.
«Да это ж запах барака! Моей двенадцатой роты! — догадался Артём. — Когда ж я успел отвыкнуть?»
И даже как-то легче стало, и отлегло: «…Да обычный запах!..» — даже не подумал, а скорей приказал себе Артём. Приказал и подчинился.
— …прозревали, какой он — народ, — продолжал о своём Мезерницкий, раскладывая принесённые гостями яства в разные стороны: это порезать, это почистить, это на салат, это на потом. — Может, он такой? Может, он сякой? И тут их наконец привезли посмотреть, какой он — народ. Они и прозрели! Только прозрели — во тьму! Прозрели — во тьму! Видят мрак! И пытаются теперь его описать соответствующим образом: народ — он, знаете ли, тёмный и безмолвный. «Да, тёмный и ещё страшный!» «Действительно, тёмный, страшный и как-то душно пахнет!» «И ещё колючий! Пахучий и колючий!» А это шуба, вывернутая наизнанку! Носили эту шубу на себе и не знали, что за дух там стоит в рукавах и под мышками!
— Это что? — спросил Осип, показывая пальцем.
— Это, — прервался Мезерницкий, кстати, совершенно не обидевшись, что его прервали, — тюленье мясо, — и тут же спросил у Артёма: — А вас куда перевели?
— Во вторую, — сказал Артём, улыбаясь.
— И чем теперь занимаетес? — спросил Мезерницкий, без мягкого знака в конце слова.
— Придумываю лозунги, — ответил Артём, продолжая улыбаться.
Мезерницкий, своеобразно сложив губы, покивал: да, мол, неплохо.
— Проще, чем на баланах? — спросил.
— Несколько проще, — столь же серьёзно ответил Артём.
— Мезерницкий, вы вот говорите: прозрели на Соловках. По-моему, была возможность увидеть и понять народ в Гражданскую? Разве нет? — сказал с улыбкой Василий Петрович.
— Нет, не говорите, — ответил Мезерницкий, тут же отвлёкшись от Артёма, и Артёму всё это казалось замечательно милым: разговор всех со всеми одновременно. — Во-первых, война, там другие обстоятельства. Там куда меньше быта. Во-вторых, даже на войне, где хватало всевозможного сброда, такого разнообразия типажей, как на Соловках, было не найти, тем более что иных типажей и не существовало тогда вовсе. Да, отчасти знали мужика и рабочего. Казака и осетина. Священника. Сироту. Прочее. Но на войне, как ни странно, люди всегда представляются чуть лучше, чем они есть: их так часто убивают, это очень действует — по крайней мере, на моей памяти нас убивали чаще, чем мы, и я так и не разучился огорчаться по этому поводу. Может быть, оттого, что тех, кого мы убивали, — мы не знали вовсе, а порой и не видели вблизи их смерть; зато тех, кого убивали из нас, — мы знали близко и видели исход всякой души.
Зашёл, совершенно не ожидаемый Артёмом, Моисей Соломонович и всем очаровательно сделал руками и глазами: сидите-сидите-сидите, я буду очень незаметный.
Мезерницкий кивнул ему, как знакомому, и начал ловко нарезать тюленье мясо.
Граков даже привстал, чтоб видеть это.
Артём обратил внимание на его щёки — всегда словно расслабленные, как у спящего.
Моисей Соломонович, стоя у дверей, облизал губы, будто готовясь запеть и борясь с этим желанием.
— А тут, я говорю, тюрьма… — продолжал Мезерницкий, — …и люди вдруг оборачиваются другими сторонами. Мы крайне редко убиваем друг друга тут, зато трёмся, и трёмся, и трёмся всеми боками, не в силах разминуться, — и вдруг прозреваем суть. Это как если бы мы были посажены в полный трамвай, и он сошёл с ума и вёз бы нас целый год или три. Поневоле приходится привыкать друг к другу… Здесь мы познакомились со своими вчерашними врагами в упор и начали даже делить с ними хлеб. Здесь мы остались почти голые — у большинства из нас нет ни званий, ни орденов, ни регалий, только сроки. Здесь мы узнали советского нэпмана и советского беспризорника — эти человеческие виды лично мне были неизвестны доселе. Здесь я увидел лагерную охрану и конвойные роты — а это есть идеальный образчик трудового народа, на время, с тоскою в сердце, оставившего плуг и токарный инструмент.
Граков на этих словах быстро перевёл взгляд с тюленьего мяса на Мезерницкого и обратно.
«…Слишком быстрые глаза при таких медленных щеках…» — отстранённо подумал Артём.
Осип, напротив, теперь уже с интересом прислушивался к Мезерницкому, позабыв о тюленьем мясе.
— Вам не кажется, что это не столько народ, сколько плесень на нём? — красивым своим и глубоким голосом сказал Моисей Соломонович. — А разве мы можем судить о вкусе сыра по плесени на нём?
— Есть такие сыры — с плесенью, — сказал Мезерницкий.
— Боюсь, что советская власть готовит другой вид сыра, в котором плесень будет исключена, — сказал Моисей Соломонович. — …Только молоко! Новый народ — только молоко и сливки. Никакой плесени.
Василий Петрович внимательно смотрел на Моисея Соломоновича. Что-то в его взгляде было… нехорошее.
Моисей Соломонович, испросив разрешения, начал помогать Мезерницкому готовить и накрывать на стол, и свершал это не без остроумной ловкости.
Граков поинтересовался у Осипа, как идут дела в изучении морских водорослей: стало понятно, что они уже встречались и на эту тему имели некоторые беседы.
— …Вы же так не доживёте до конца своего срока, — тихо, но разборчиво, сквозь общий шум, выговаривал Василий Петрович Артёму. — Вас точно хотят убить. Вы как-то заигрались во всё это. Я даже не знаю, чем вам помочь.
— Василий Петрович! — Артём даже боднул лбом товарища в его многомудрый лоб, чего до сих пор себе не позволял. — Не портите мне моё июльское, зелёное настроение! Да и не случится ничего со мной…
Василий Петрович внимательно посмотрел прямо в глаза Артёму и только вздохнул.
Артём порылся в принесённом мешке: если что и боялся он потерять, так это присланную матерью домашнюю подушечку — отчего-то она была ему дорога: он даже и не клал её под голову, а куда-то прятал под сердце и так спал на ней; да и то не всегда. Подушечка, в пёстренькой наволочке, была на месте. Правда, тоже пахла бараком.
Между тем Моисей Соломонович, незаметно для себя, тихонько запел:
— …Мане что-то скучно стало: «Я хочу, хочу простор… чтоб шикарная коляска… с шиком въехала во двор…»
Мезерницкий, озирая стол, яростно потирал руки.
— Ах, всё Мане нудно стало: платье лёгкое, как пух, итальянские картинки надоели Мане вдруг, — красиво, в нос выводил Моисей Соломонович.
Эту песню исполнял он так, словно шмары и шалавы всея Руси попросили Моисея Соломоновича: расскажи о нас, дяденька, пожалей.
Дяденька некоторое время жалел, и потом, незаметно, начинал петь совсем другое, неожиданное.
Когда попадалась Моисею Соломоновичу русская песня, казалось, что за его плечами стоят безмолвные мужики — ратью чуть не до горизонта. Голос становился так огромен и высок, что в его пространстве можно было разглядеть тонкий солнечный луч и стрижа, этот луч пересекающего.