Часть 19 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава 30
Свадьбу сыграли через несколько недель, погожим и солнечным, но студёным и снежным декабрём. С завода отпустили жениха всего на два дня, но и в эти скоролётные часы он умаялся душой до того, что только и думал, чинно сидя с невестой за праздничным столом, – скорей бы на завод, чтобы окунуться в его грохочущую жизнь и – забыться.
На тайтурском вокзале, как и обещано было матерью, молодожёнов, уже расписавшихся в городе, как положено, по месту жительства, встретили тройкой вороных с колокольцами в дугах, украшенных атласными лентами и бумажными цветами. Раскормленные, молодые кони были впряжены в новенькие широкие розвальни, в которых золотилась свежая солома, а поверх – раскинут большой, пёстрый, в замысловатых восточных узорах, но изрядно потёртый, «персидский» – были уверены и отчего-то гордились селяне, рассказывая о нём в других краях, – ковёр. Один на всю деревню, оставшийся в ней с каких-то царских времён, даже во всём районе не видывали переяславцы ничего сходного. Слышали, правда, что в кабинете какого-то черемховского партийного начальника висит тоже порядочных габаритов ковёр, но без таких вот роскошных узоров, хотя и с ликом самого Сталина, при параде с золотыми погонами. Афанасий сразу вспомнил эту необычную и диковинную для деревни утварь: она, не находя применения и никому в сущности ненужная, пылилась на стене в реквизитном чуланчике клуба и только лишь однажды была использована – в самодеятельной постановке о красноносом кулаке-кровососе, которого Афанасий, заядлый театрал, и играл. «Кровосос», грузный и хмельной, возлежал на этом ковре, покрикивая на измождённых батраков, работавших из последних сил мотыгами.
«Хм, что тут за балаган устроили!» – поморщился Афанасий.
И хотел было сказать матери, когда она обнимала и расцеловывала его и Людмилу, сошедших с поезда: «Ну, мама, даёшь! Режиссёр ты наш великий, Пырьев тебе и в подмётки не годится!» Но сдержался, а напротив – почтительно склонил лоб, смахнув с головы каракулевую шапку, для исконного в ветровской семье материнского лобызания. Сыну понятно – матери хочется справить свадьбу по старинным обычаям, да и размашисто чтобы было, с пышностью. Мол, знай наших. Однако почувствовал себя актёром, скоморохом, который обязан развлекать толпу зевак. Хмурился, глазами давил землю. Потом мешком повалился в розвальни в своих отглаженных, широких, с манжетами брюках, в пальто из бобрика, пошитое на заказ у недосягаемого для простого человека модного портного-еврея, которые в войну расселились по всему Союзу с западных территорий, оккупированных немцами. Понял, что изомнётся, пока докатят до неблизкой Переяславки, а неаккуратность, неопрятность в одежде он уже не любил: всегда на виду, на людях – нужно соответствовать.
«Эх, мама, мама!» – вздохнул, уже не зная, как выразить своё наседающее на душу неудовольствие.
Люди, толпясь возле розвальней, любовались женихом и невестой.
– Чё говореть, Настасья: знатна пара!
– Тож и я тебе толкую, Тимофевна.
– А обряжены-то оба с иголочки. Гляньте, на невесте всё китайчатое – шик, ай, шик! Хоть в церкву под венец веди. Королевна!
– Жених-то, балакают, шишка в городе, деньжищами ворочает.
– Любо посмотреть: оба красивые и статные, – перешёптывались люди, поедая глазами новобрачных.
Людмила прилегла рядышком с Афанасием, восхищённая и очарованная. И вправду она облачена с шиком: на ней элегантное, приталенное пальто с меховыми манжетами и богатым лисьим воротником, ботики с собольей опушкой на высоком каблуке, в руках очень модная миниатюрная с вышитыми цветами китайская сумочка, на шею повязан тонкорунный шарфик, алеющий весёлым огоньком, тоже китайский. Хлынувшие теми годами в страну китайские вещи – нечто высшее, изящнейшее, даже вожделенное.
– Какая прелесть! И розвальни, и лошади – всё-всё прелесть! – шептала она на ухо Афанасия. – А слышишь, что люди про нас говорят? Оба, говорят, красивые да статные. Пара, говорят. Ты слышал, слышал?!
– Угу.
– Вот тебе и угу! – несколько жеманно засмеялась Людмила, очевидно желая быть приятной для всех, и приподняла голову, чтобы удобнее прислониться к плечу любимого, уже – но, кажется, не совсем ещё верилось минутами – мужа, уже мужа. Конечно же мужа, её мужа.
Афанасий угадал её намерение и неожиданно, возможно, не совсем хорошенько осознавая, что и зачем делает, – слегка выставил навстречу локоть.
Она наткнулась на это внезапное препятствие. Он чутко уловил недоумение и растерянность в её поморщившейся, по-детски припухлой щёчке, – приобнял, погладил даже. «Пацан! Придурок!» – выругался в себе.
По бокам к ним привалились потрясённые столь необычным повстречанием парень и девушка – свидетели из Иркутска, люди сугубо городские. В ногах приткнулся Пётр Свайкин – знатный местный гармонист. А на передке, присев на одно колено, – бравый, в ярко-синих плисовых шароварах, которые достались ему лет тридцать назад от отца и надевавшиеся только по особым торжествам, с грудью нараспашку, с шапкой набекрень, возничий Илья Иванович.
«Ну, ты-то, батя, здравомыслящий ведь человек, чего вырядился, как опереточный артист?» – хотел было спросить сын, да отец наддал вожжами и вскрикнул удало:
– А-а-а ну, роди-и-и-мые! – И красавцы лошади, всхрапывая и шибая по припорошенным камням подковами, мощно взяли хода.
Секунда – и сани уже летели, полосуя раздольные лесостепные снега. И вдали, и назади – нагущенно белo и яркo. Глаза нещадно слепило и резало. Мороз, как и следует по утрам, на восходе, подкрепчал, аж, думалось, захрустел воздух. И мнилось Афанасию, что земля и небо нечто цельное и слитoе, а то и смороженное, на веки вечные, что не бывать ни оттепелям мартовским, ни цветению лесов и полей. Так и пройти жизни целой – одноцветно, безлико, в зноби потаённой нелюбови. Но – останется работа, понимает Афанасий, жизнь завода, райкомовские дела. Нечего хныкать: стране нужны бодрые, сильные люди!
А тройка неслась, летела. Чудилось, что стремилась обогнать даже само время, само движение жизни, чтобы разглядели сопопутчики свою судьбу в этих немерянных просторах поангарья. Но, куда не повернись, виделись только белые, белые дали, за которыми – белое промороженное непроглядье.
Хорошо шла тройка, не качко, не тряско, говаривали: лётом. Илья Иванович конечно же старался изо всех сил: сына, невестку везёт. Он в плечах был обёрнут вожжами, а потому мог править и туловищем: склонялся при поворотах направо-налево или же, когда притормаживал или останавливал коней, откидывался назад. Даже умудрялся размахивать бичом. Хотя и с одной рукой, однако правил лихо, умело, твёрдо. То и дело оборачивался к своим дорогим пассажирам, порой склонялся к их лицам и озорно подмигивал: мол, не изволите ли приказать, чтоб шибче поехать?
«Радуется батя. Точно ребятёнок», – с мрачной ироничностью отмечал Афанасий, однако чувствовал, что душа от минуты к минуте легчает, распрямляется и даже веселеет. Возможно, этот свистящий, жгучий вихрь сдувает с неё накипь горечи и разочарования.
За тройкой вьюжило снегом ещё несколько саней с ворохом гомонливого, развесёлого, изрядно хватившего люда. Наяривали гармони, хотя пальцы гармонистов зябли и коченели, бабы, укутанные цветистыми шалями, залепленные куржаком и полыхающие щёками, разливались песнями, частушками. Кучеры явно лихачили: наезжали, вроде как соперничая, к бокам или даже наперёд тройки, благо, ехали не шоссе, а окольными путями, через поля и елани по пока ещё неглубоким снегам.
– Какая прелесть, какая прелесть, – всё шептала обворожённая невеста.
Афанасий приметил бусинку слёзки-росинки, подмёрзшую на нижнем веке её глаза. «Все радуются и волнуются. Один я заледенённый».
– Эх, вжарь-ка, Петро! – неожиданно попросил он гармониста и несоразмерно громко и неестественно басовито подтянул песню, услыша её с соседних возка и розвальней:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьётся пыль из-под копыт,
Колокольчик, заливаясь,
Упоительно звенит.
Едет, едет, едет к ней,
Едет к любушке своей!
Едет, едет, едет к ней,
Едет к любушке своей!..
Оборвал песню. Смотрел недвижно, не мигая, осознанно мучая глаза, в кипенно-жгучие глубины далей.
Илья Иванович, тоже молодечествуя, здорово наддал вожжами и бичом ожёг коренника – тройка унеслась далеко вперёд, и песня вовсе затерялась в снегах и стуже.
– Афанасий, что с тобой? – робко спросила Людмила.
Он не ответил – обнял её крепко-крепко, но голову прижал к своей груди: возможно, чтобы она не смогла заглянуть в его глаза.
– Ой, мне больно.
Приослабил хватку, но в глаза свои не допустил.
Наконец-то, и родная Переяславка. С крутоярого взгорья опрометью помчались к селу, встретившего поезжанье тугими, но гибкими хвостами печных дымов. Просинями воды приветно помигала ещё не одолённая вконец льдами Ангара.
Мчат, горланят, визжат – встречай, деревня! Встряхнуло на кочке – гармонь взвилась и нырнула краснопёрым окунем в сугроб, с кого-то валенок слетел. А свидетель, с непривычки, да к тому же по пути опоили его, так и вовсе не удержался – бултыхнулся в кусты. Нос, бедняга, ободрал, а так ничего, обошлось. С хохотом обмыли ему лицо самогоном, поливая из бутыли и стараясь попасть струёй в его рот. За руки за ноги забросили очумелого паренька в розвальни. Обули разутого, отыскали и всучили гармонисту гармонь, заставили играть, посоловелого от хмеля. Понеслись.
Афанасий озирается – вдыхает глазами и грудью. Вот погребённое под снегом кладбище, правее – обезглавленная церковь-склад. Потянулись заплоты и огороды, поскотины. «Здравствуйте, – мысленно кивал он головой всем сторонам родного света, как чему-то живому. – Как живёте-можете?»
Возле ворот дома – куча народу. Встретили молодожёнов с хлебом-солью, с посыпанием пшеном и мелкой монетой, с шутками-прибаутками, с песнями-плясками. Афанасий прощупал взглядом толпу – Пасковы, Машка и Любовь Фёдоровна – лишь встретила поезжанье, а в дом не вошла, хотя её приглашали, – тоже оказались здесь. Потянул невесту скорее в дом.
Чуть было не сорвался, когда мать в сенях, где не было народу, перед самым входом молодожёнов в горницу, из-под платка вдруг вынула икону старинного медово-тусклого письма, ещё от давно умершей бабушки, знал Афанасий с детства, перешедшую к Полине Лукиничне и оберегаемую в ветровском роду. Подсунула её к губам сначала Афанасия, а следом – Людмилы. Афанасий притворился, что не заметил, не понял – заворотил голову набок. Однако мать всё равно тыкнула ему в губы – раз, два, а на третий – получилось в лоб.
Людмила же, твёрдо остановившись в сенях, наложила на себя крестное знамение, принаклонилась и троекратно, без спешки поцеловала краешек иконы Спасителя.
– Да вы что, одурели обе? – прошипел Афанасий, но толпа поддавила со двора, вмяла в горницу.
Глава 31
Все ввалились в жар, щедро исходивший от развалкой, наново пробеленной русской печи, и в духовитость изобильно убранного стола, а точнее, четырёх столов, протянутых с лавками в единый по двум горницам, кухни и даже закути.
Ещё один стол был накрыт в летней избушке во дворе – для всех тех, с гостеприимной задумкой, кто не вместится в дом. И дом был наводнён народом, и избушка не пустовала; туда скучковалась «зелень» – друзья и подружки Кузьмы. «Долгонько», беседовали селяне, в Переяславке не игралось свадеб: молодых мужиков повыбила война. И вот теперь «молодняк», удовлетворённо отмечали пожилые переяславцы, подрастает, входит в пору и мало-помалу обзаводится семьями.
А сегодня к тому же случилась «непростая» свадьба: свадьба «аж самого» Афанасия Ветрова – «анжанера», «начальника», да невеста, гляньте, городская, красавица, к тому же говорят, что «фортепьянщица» («А чиво это такое? Пьянщица? Чуднo!»), – отчего же не поглазеть, не поучаствовать.
Потихоньку, с приглядками, со взаимными услужливыми уступками, переминанием, покряхтыванием, наконец, поуселись за столы и затеялось неторопливое, поначалу степенное застолье.
Афанасий как сел на своё жениховское место на лавке, быстренько застеленной всё тем же «персидским» ковром, сел прямо, широкоплече, так и просидел, малоподвижно и малоразговорчиво, до поздна, пока гости не стали мало-помалу расходиться, горланя песни, кидаясь на неверных ногах в плясовую, поддерживая друг друга.
Требовали люди: «Горько!» – выполнял Афанасий исправно. Втягивали в разговоры – отвечал солидно, обстоятельно, но предельно кратко. Затевали потешные игры и пляски – и играл, и даже плясал, но с тем же неулыбчивым, как на собраниях, лицом.
Старый и сморщенный до состояния сушёного гриба, но гомонливый и большой охотник на утеху людям пошутковать и поёрничать Щучкин, окосев после третьей рюмки, с «сурьёзными вопросами» полез:
– А скажи-кась, Афонька ты наш Ильич, когда нам коммунизму ждать? Уж песок сыплется из меня – доживу ли?
– Доживёшь, дядя Вася, доживёшь, – чинно отозвался Афанасий, не принимая «подковыристую» ухватку старика насмешника.
– Эх, братцы, а как жалательно, чтоб всё обчим заделалось! Захожу я, к примеру, в наше растутыкое сельпо – и беру, и беру. Ну, чего душа жалает. И денег, усеките, не плачу. Ни копейки! Во жизня будет, мил народ!