Часть 20 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Смотри, Матвеич, чтобы тебе дурнотно не стало в первый же день коммунизма – объешься да обопьёшься, животом будешь маяться!
– Заворот кишок, чего доброго, приключится! Коммунизм – а тебе, бедолаге, помирать! – посмеивались над стариком.
– Да сядь ты, помело! – Это Матрёна, его старуха, рослая, хмурая, встала, кулаком по спине приласкала своего суженого.
Но старик уже разохотился, его, понял народ, понесло:
– А скажи-ка, невестушка, фортепьян скока градусов будет? Не прихватила, случаем, с собой бутылочку? Я бы отведал с превеликим удовольствием.
– Чем, Матвеич, зубами, что ли, отведал бы? – осклабляясь и для всех подмигивая, полюбопытствовал Илья Иванович.
– А что, разве фортепьян не пьют? Жуют, ли чё ли?
– Тьфу ты, дурило! – нешуточно рассерчала на родича Полина Лукинична. Её материнское сердце уже закипало: да кто смеет скоморошничать и кривляться на свадьбе её сына! – Фортепьяна-то, неуч ты разнесчастный, знашь ли, чё такое?
– Так я мозгую, Полюшка: дербалызнул али пожевал, как ягод из бражки, и – заусило, вот чего!
Хохот заплясал по столам, только что посуду с закусками не сбрасывало на пол. Старик доволен: рассмешил народ, распотешил на славу.
– Илья, – жарко, но придушенно шепнула Полина Лукинична мужу, – да в шею вытолкай ты в конце-то концов этого зубоскала. Поганит, мерзавец, святое наше торжество.
Но Илья Иванович, посмеиваясь, отмахивается; подливает водки свату Ивану Николаевичу. Чокаются, выпивают, приобнимаются – они довольны и веселы.
Невеста, смущённая, огнисто заполыхавшая щёчками и чуточку обескураженная, своим тонким голоском пробивается:
– Фортепьяно, дедушка, это музыкальный инструмент. Очень большой и красивый.
Афанасий краем глаза подмечает этот её румянец: «А что, хорошенькая», – и в груди его тонкими струйками растекается холодноватое тепло, будто стала таять льдинка.
– Ай, дурная моя башка! – исступлённо казнится добровольный лицедей, обхватив голову ладонями. – Инстрyмент, говоришь? Красивый? А я думал, какое-нибудь заморское питие. А музыку он красивую выдаёт?
– Очень!
– А научи-ка меня, невестушка, на фортепьяне своей играть: шибко я люблю красивую музыку. И старуха моя, Матрёна Васильевна, тоже имеет склонности ко всяческим прелестностям и тонкостям. Слышь, Матрёна, обучусь фортепьянскому рукомеслу – буду тебя ублажать музыками.
– Ты, помело чёртово, лучше бы отремонтировал заплот на огородине. Вчерась кот Тишка загнал курицу на верхотуру, я полезла за ей, а доски ка-а-ак затрешшат, я ка-а-ак ухнусь вместе с имя. Грудину зашибла, чтоб тебе неладно было!
– Ну, твоей гренадерской статью можно и плотину Днепрогэса повалить! – ввёртывает старик, озорно подмигивая соседям по столу.
Хохот – громыхнул. Кажется, изба затрепетала. Матрёна – с кулаками на мужа, наддала ему в бока. Он, щуплый, мальчиковатый перед своей сдобной супругой, ловко увильнул, хотел что-то ещё сказать-выкликнуть, однако она всё же сграбастала его, прижала к месту, кулак к носу подставила. Малость присмирел старый проказник. Чарку за чаркой, как плату за доставленное публике удовольствие, принял. И после шестой или седьмой его вовсе раскачало: стопку хватит, минутку посидит вроде как в задумчивости да как вскинется:
– Горько!
После очередной, не долго потерпев, снова:
– Горько!
– Матвеич, пожалкуй жениха с невестой: уж губы, глянь, фашист ты этакий, у них вздулись! – смеются люди.
– А кто меня, битого-перебитого жёнкой родной, пожалкует? Не-е! Мстить буду! А ну – горько! Кому сказано!
Полина Лукинична, насилуя своё хлебосольство, наконец, вытолкала, ухватив за шиворот, Щучкина на мороз, чтоб «головушку свою отчаянную остудил».
Когда поутих смех, слово взял, предупредительно кашлянув в кулак, председатель колхоза Древоколодов Сидор Иванович. Поправил свою фронтовую, перечиненную и пропотелую гимнастёрку с медалями и орденом, какую-то вчетверо сложенную бумажку вынул из нагрудного кармана, потеребил её в мозолистых, медвежковатых лапах.
– Гх, гх, товарищи. Как говорится, нашим молодым всяческого блага. Любовь да совет вам, новобрачные! А чтоб помягше вам жилося – правление жалует вот этот ковёр. Персидский! – широким жестом указал он на ковёр, на котором сидели молодожёны. – О чём и сообщает настоящий докyмент. Чтоб органы, как говорится, претензиев ни к нам, ни к вам не имели.
И, всучив Афанасию изрядно помятую бумагу и крепко потрепав его пятерню, по давнишней старшинской привычке гаркнул, будто подал команду:
– Горько!
– Го-о-о-орько-о-о-о!
Опечаленный и раздосадованный Афанасий машинально коснулся мяконьких и ароматных губ невесты. Но неожиданно приметил синенькие ниточки-жилки по её бледному, полупрозрачному виску.
Ему жалко её – какая-то она вся беззащитная, мечтательная девочка, с малопонятной для окружающих, вызывающей смех профессией «фортепьянщица». Влюбилась без памяти, поверила, что тоже любима и желанна. А – он?
– Ежели жалеет, значится, любит, – не раз раньше слышал Афанасий от стариков.
Они, старики, никогда не говорят «любить», они говорят – «жалеть», «жалковать». Вот и он жалеет её. Она ведь теперь не посторонняя ему, она жена его, супруга.
«Супруга», «подпруга» – как у лошадей; в толковом словаре так и написано: «супруги – парная упряжка». Получается, что судьба в одну упряжь и впрягла его и Людмилу. Теперь вместе тянуть воз жизни, друг другу помогая. Так? Конечно, так. И не надо вопросов, – говорило сердце Афанасия.
– Горько!
– Подсластить!
– Ой, горька водка, не можу!
Склоняется, целует невесту. Маленькая она перед ним, робковатая, какая-то скованная, несвойская для окружающих, будто заплутала по дорогам жизни и забрела не туда. Жалко, жалко её. В груди – тёплый холодок: казалось, таяло в ней что-то.
«Будем жить, – подумал. – Насмеёмся, наплачемся и – будем жить. Жить-поживать, добра наживать. Теперь всё у меня с ней как у людей».
И какое-то тонкое, трепетное чувство стало распускаться, расти в нём.
Услышал красивое, глубокого голоса пение. Все обернулись к сеням, от дверей которых пыхнуло паром с улицы. Оказалось, молодёжь из дворовой избушки толпой завалила в горницу, чтобы поздравить молодых. Гармошку растянул Свайкин, а запела – Мария, Мария Паскова, сестра её. Другие девчата подтягивали, в такт помахивая носовыми платочками.
Виновата ли я, виновата ли я,
Виновата ли я, что люблю?
Виновата ли я, что мой голос дрожал,
Когда пела я песню ему?
Виновата одна, виновата во всём.
Ещё хочешь себя оправдать!
Так зачем же, зачем в эту тёмную ночь
Позволяла себя целовать?..
Афанасий в обхватившем его волнении вслушивался. И в Марию всматривался: хороша девка, ничего не скажешь. Но далека от Екатерины, очень далека. Ни косы у неё, а выпячивается кургузая стрижка. Ни того изумительного, сияюще чёрного, огня в глазах. Ни скромности и кротости в повадке. Другой Мария человек. Поёт – жеманится, охотится голубенькими глазёнками за мужичьим племенем, хотя певунья конечно же молодцовская: голос и бархатистый – «ласкучий», шептались за столом селяне, – и сильный; такой в иркутской опере Афанасий слыхал.
Целовал-миловал, целовал-миловал,
Говорил, что я буду его.
А я верила всё и, как роза, цвела,
Потому что любила его…
– Какое удивительное пение, – шепнула Людмила, отчего-то румянясь. – Какой роскошный голос. Кто эта девушка? Её бы в город на вокальный конкурс.
Афанасию отчего-то показалось, что Людмилы не было с ним рядом, но – неожиданно откуда-то взялась. Его душа пребывала не здесь: она снова улетала за пределы жизни подлинной, что-то отыскивая в неведомых далях.
– Что с тобой, Афанасий? – спросила жена тихо и робко, как, похоже, не имеющая права заглядывать в душу этому человеку.
Он слабо, но силясь выглядеть повинным, улыбнулся в ответ:
– Так, выпил лишка. В голове замутилось.
– Но мы не пили. Нам ведь нельзя – обычай.
– Да? А жаль. Я бы не прочь. – Помолчав, проговорил чрезмерно простодушно: – А что, Людочка, давай напьёмся!
– Тебе горько? – натянуто и жалко улыбнулась она.
– Так, вспомнилась юность. Её ведь не вернёшь. – И он погладил под столом руку жены.